355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Трофимов » Угловая палата » Текст книги (страница 4)
Угловая палата
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:02

Текст книги "Угловая палата"


Автор книги: Анатолий Трофимов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Глава седьмая

– Для цего, Матка Боска, для цего? Не разумем... Кепско, кепско{9}, Матка Ченстоховска... – бормотал Юлиан Альбимович Будницкий, спускаясь по металлическим ступеням черного хода. Левая рука его скользила по перилам, правая на отлете держала ведро, наполненное чем-то сырым и тяжелым.

В тот день, когда Машенька встретила Юрате Бальчунайте, она познакомилась и с паном Будницким. Уговаривать его пойти на работу в госпиталь не пришлось. Он оказался чертовски галантным, этот Юлиан Альбимович, ни дать ни взять – стародавний польский гусар. Ему под пятьдесят, прихрамывает – памятка первой империалистической, – но крепок, привлекателен причудливой ярко-рыжей шапкой волос и добрыми усмешливыми морщинками у глаз.

Увидев Юрате, Будницкий, чтобы не шкандыбать, не показывать хромоты, которая никогда и никого не красила, сделал лишь шаг навстречу и расплылся в обворожительной улыбке:

– Падам до нужек, пани Юрате. Цалую рончики.

И он действительно поцеловал протянутую Юрате руку по всем правилам салонного этикета, чем привел Машеньку в изумление и даже вызвал в ее душе с рабоче-крестьянской закваской некоторую неприязнь. Отступила на шаг, чтобы, чего доброго, этот рыжий дядечка не вздумал тыкаться губами и в ее руку. Но, должно быть, в наборе гусарского обхождения не значилось целование рук у солдат. Будницкий приветствовал Машеньку энергичным наклоном головы.

Неприязнь Машеньки вскоре исчезла. Хитровато пощуриваясь, Юлиан Будницкий рассыпался в благодарностях:

– Дзенькую бардзо. Велика честь работать в русском госпитале. Я в большом долгу перед русскими. В четырнадцатом году они взяли меня в плен и тем самым спасли от смерти в окопах, а в революцию... Красный комиссар сказал мне: «Ты пролетарий, Юлиан, возвращайся в свою Польшу и раздувай пожар революции там». Иезус Мария! Да за такое... Я готов был раздуть пожар революции во всех государствах Европы. И раздул бы. Хромота помешала.

Машенька понятливо улыбалась, радовалась, что дело с «вербовкой» идет самым наилучшим образом...

Теперь вот этот Юлиан Будницкий, сильно утративший гусарский вид, пробирался черной лестницей во двор госпиталя. Эту ночь он не спал. Собственно, не до сна было всему персоналу – раненые поступали непрерывно. Ноги у Юлиана Альбимовича подкашивались, ломило в висках, преследовал и мутил запах крови, гнойно воспаленных ран, истощенных человеческих тел, карболки и всяких медикаментов.

– Кепско, кепско, Матка Ченстоховска...

Навстречу Будницкому поднимался майор Валиев.

Уступая дорогу, Мингали Валиевич приник к стене, спросил:

– Чего, кызылбаш{10}, богородицу свою вспоминаешь?

Быстро подружились пожилые люди – майор Валиев и вольнонаемный Юлиан Будницкий, близко сошлись за тайным стаканчиком аптечного спирта. Но сейчас пан Будницкий не был расположен к пустяковому приятельскому разговору: выносил из операционной третье ведро.

Пропуская шутку мимо ушей, хмурый и истомленный Юлиан Альбимович горестно помотал головой:

– Что же это, а? Как же это, Мингали Валиевич? Может, на самом деле нет никакого бога – ни Аллаха, ни Христа, ни Будды?

Мингали Валиевич бросил взгляд на содержимое ведра и, усмиряя несерьезность в голосе, сказал:

– Обходились без бога, обойдемся и дальше.

– Он ведь художник. Как же теперь?

«Эх, пан Юлиан, пан Юлиан... Отрезают у одного, у сотен – сохраняют, а наши слезливые глазки видят только этого одного. Давно ли стали лечить огнестрельные переломы. Средство спасения видели только в этом, – Мингали Валиевич покосился на мертвенно-землистую изувеченную кисть, которая лежала в ведре поверх того, что недавно тоже было-частью живого. – Родись ты, кызылбаш, пораньше, твою ногу как пить бы оттяпали». Подумал и просто так, неосознанно, а может, и потому, что Будницкий упомянул художника, подметил: в ведре – левая кисть. Сказал об этом:

– Может, ничего? Левая.

Будницкий слабо махнул свободной рукой: «А-а, вшиско едно» – и направился к двери, ведущей во двор и дальше – в сумеречные заросли ольхи и березы, где по-братски ляжет в землю вот это, чего лишились живые люди, которые, страдая, еще долго будут живыми...

Мингали Валиевич поднялся на третий этаж, постоял у окна, возле которого еще совсем недавно он и Маша Кузина радовались тому, что удалось найти под госпиталь подходящее здание. Остановили его не воспоминания о тех днях, а усталость – привычная усталость, но все же имеющая предел. Этот предел наступил час назад, когда с машины был снят последний раненый. Думая о лейтенанте, которого Будницкий назвал художником, Мингали Валиевич распахнул створки некрашеной рамы, подставил лицо ночной прохладе.

Сняли лейтенанта Гончарова с машины безжизненным, хотели положить на носилки, но он очнулся, сообразил, что от него требуется, и, придерживая клубок бинтов, насквозь пропитавшихся кровью, встал на ноги. Ослабевший от потери крови, убаюканный тряским кузовом «студебеккера», лейтенант просто спал. В приемный покой поднялся без чьей-либо помощи.

После санобработки Владимира Петровича Гончарова принимал ведущий хирург госпиталя высокорослый подполковник Ильичев. Для него поверхность операционного стола поднималась почти до предела, и лечь Гончарову на клеенчатое ложе удалось лишь с помощью сестры. Она же пристроила обреченную руку на приставку, задвинутую в стол под прямым углом, и Гончаров чувствовал ее лопатками.

Подсунув кулак под затылок, он приготовился перетерпеть любую муку, но вздрогнул уже от первого укола. Это рассердило Владимира Петровича. Стиснув зубы и до боли в яблоках скосив глаза, стал расширенными зрачками следить за руками хирурга. Блеснул обоюдоострый клинок булата, безбольно вошел в угнетенные анестетиком мышцы и мгновенно описал круг. Кто-то, как рукав рубашки, подтянул мышцы предплечья и оголил кости.

При виде всего этого пепельно-серый, худосочный интеллигент должен вроде бы давно потерять сознание, но он, редко взмаргивая, с настырным упрямством смотрел, как его лишают руки. Капли пота собирались на лбу и висках, ртутно объединялись и крупными горошинами скатывались по ложбинкам морщин под скулы. Сестра сделала попытку повернуть голову лейтенанта, но он отстраняюще зыркнул на нее: натура художника устремлялась увидеть и запомнить все. Казалось, только необыкновенно мудреные, таинственные предметы должны участвовать в этом чрезвычайном событии, и Владимир Петрович ждал их появления. Но – господи! – в руках хирурга обычная ножовка, какой пилил Гончаров бруски для подрамников. Ну, миниатюрнее, никелирована – и только! И края костей обтачивают, затупляют простейшим трехгранным напильником... Как все поразительно просто, обыденно! Совсем-совсем бы просто, будь на хирургическом «верстаке» не живой человек, а нечто другое.

Когда стали сшивать мышцы и обтягивать кожей культяпку, Гончаров закрыл глаза и с выдохом обмяк, словно выпустил остатнее, что держало его, придавало силы.

В палату Машенька увезла его на каталке. Помогла Гончарову лечь, поудобнее пристроила на груди забинтованную руку, напоила из посудинки с рожком.

Машенька задержалась возле погруженного в забытье лейтенанта. Под одеялом он не казался таким худым, каким видела при санобработке. Когда мыла его, боялась даже резиновой губкой сделать больно нежно-молочному телу этого тридцатилетнего человека, а он – ну чисто пятилетний Никитка – ойкал и вздрагивал от щекотки. Когда надо, сам мылся, даже спиной повернулся к Машеньке. Не то что вон тот большеротый, что спит через койку. Это он говорил: «Ты, сестрица, взялась мыть, так мой все». А у самого обе руки целы. Все-то мог и сам помыть, не раздирать рот до ушей Едва живой, а туда же...

Плохо охальнику. Когда принимали, возле него собрались почти все хирурги, судили да рядили вместе с майором Козыревым, как быть с ногами младшего лейтенанта. Жалко, ой как жалко Василия Федоровича! Всех жалко. Ходил человек, через канавы прыгал, плясал, может, или футбол пинал... Теперь придется на дощечку с колесиками, а то и просто на руках с такими деревянными скобами. Ладно, если с умом, а если слабый? Надломится, скиснет. Был такой в Машенькиной деревне. После финской. Прокопием звали. Пил, за женщинами как лягушка прыгал, кричал им всякое грязное. Где водка сморит, там и спал: под скамейкой у ворот, на огороде, в канаве, на крыльце потребиловки. Отец с матерью по всей деревне искали, уносили домой. Обхватит их шеи руками, повиснет, хлюпает носом: «Папаня, маманя, вам-то за какие грехи?» Те его дурачком называют, самогонки подносят: «Пей, Прокопушка, пей, легче станет» – чтобы забылся, не думал о своей тяжкой доле. Не становилось Прокопию легче, не забывался. Ускакал однажды за поскотину к мостику через речку, привязал веревку к жердочке, сунул голову в петлю и кинул свое укороченное тело под перила...

Хоть реви, о таких думаючи. И ревела Машенька. Это сейчас чуток пообвыкла, но все равно... Вот и Гончаров. Молодой еще, красивый, неженатый, поди, а уже без руки.

Машенька разглядывала его обескровленное лицо, обветренные, узорчато обрисованные губы, высокий, с едва заметными морщинами лоб и думала, как она будет стараться для него, как в конце концов поможет вылечиться, станет водить на прогулки. И совсем бы хорошо, если окажется неженатый. Ведь можно ее полюбить, не совсем дурнушка. Маленькая? Маленькая, да удаленькая. Все так говорят. И он это увидит... Как его звать? В приемном покое, кажись, Владимиром Петровичем называли. Володя, значит, Вова, Володечка...

Машенька вспыхнула от таких мыслей. Ранбольной Гончаров – и все тут. Володечкой она про себя называть станет.

Думая так, Машенька все больше бередила свое сердечко. Мысли вели ее все дальше и дальше, только природная совестливость сдержала нескромные эти мысли Смущенно и робко поправила одеяло, поднялась с табуретки. Гончаров открыл глаза, резлепил спекшиеся губы: – Мутит, сестрица... Голову кружит...

Машенька приложила тыльную сторону ладони к его лбу и почуяла нестерпимый жар. Встревоженно кинулась к шкафчику за градусником. Будто не под мышкой Гончарова, а в раскаленной печке пристроила градусник. Тут нечего ждать. Юркнула за дверь – к дежурному врачу.

Она была готова остаться возле Гончарова на всю ночь, но пришедшая на смену Надя Перегонова прогнала ее вон.

– Иди, иди, тебе же утром на смену.

– Родненькая, ты уж присмотри за ним, – умоляла Машенька.

Надя молча стянула с нее халат и вытолкала в дверь.

Глава восьмая

Вылазка к жилью могла боком выйти Вадиму Пучкову. Он отчетливо понимал это. Но что, что он мог еще сделать?

К хутору Вадим присматривался в течение получаса. Жилой дом с нешироким длинным корпусом. Поперек разделен двумя капитальными стенами. Как назвать? Шестистенок? Снаружи вертикально обшит тесом. Крыша пологая, двускатная, под черепицей. Крыльцо в семь ступенек, хотя и четырьмя обойтись можно. Что это, почтение к святой семерке? Над крыльцом козырек, как и крыша, – двускатный. Подперт резными балясинами Козырек тоже под черепицей... Никакой не шестистенок. Типичная занёманская грича. Правда... Высокий фундамент из валунов – это уже отступление от стиля И окна в отличие от обычной гричи увеличены в размерах Судя по дымовым трубам, отапливается не только хлебной печью из кухни, но и голландками в левой и правой от кухни комнатах. Такие усовершенствования гричи не с руки крестьянину малого достатка. Вон и кровля лишайником не тронута, новая. Сменили черепицу не так давно. Скорее всего, при немцах. Крашеные завитушки оконных наличников тоже обновлены. На фронтоне крыльца – распятие. Не бедняцкая оловянная отливка местечкового кальвялиса (кузнеца) – солидное латунное изделие.

Колодец с журавлем. Рядом – вместительная водопойная колода. Почва возле нее свежеизбита скотиной. Хлев (твартас, кажется?) вместительный. Под навесом какие-то машины. Одна, похоже, лобогрейка. Двор и огород ухожены. Усадьба обнесена не черт знает чем, а дощатым забором. Баня (пиртис, по-ихнему?) не по-черному топится.

«Какой же вывод, товарищ Пучков? – вызвал Вадим к жизни голос начальника курсов. – А вывод прост, как детское дыхание: уносить ноги от такого хутора...»

Но вот и живая душа появилась. Женщина. Лицо обветренное, без морщин. Лет двадцать пять, не больше. Вязаная душегрея от длительной носки вытянулась, протерлась в локтях. Клетчатую поневу не жалко и выбросить. Босая. Кто же эта особа? Батрачка? Все возможно. Но недолго и промашку дать. Убогость одежды – не доказательство. Но лицо вот, лицо... У хозяек, даже затюканных зажиревшими мужьями, таких лиц не бывает, должны быть какие-то отметины от сытой, обеспеченной доли. У этой лицо давно разучилось изображать радость.

Допустим, батрачка. У батрачки должен быть хозяин. Где он? Где другие обитатели хутора? Вон сколько мужского белья на веревке. В отъезде? Бричка без передка не в счет. Должна быть разъездная. Нет и рабочей телеги. И собаки нет. Цепь с карабинчиком заброшена на будку. Не за подводой ли увязался псина? Или по лесу шастает, пропитание добывает?

Аж озноб продрал по хребту. Не наскочил бы пес на беспомощного Ивана. Скорей обратно! Но соблазняет, магнитом тянет Вадима сохнущее на веревке белье.

Набрав охапку дровишек, женщина вошла в дом и тут же вернулась. На этот раз с тазом. Стала снимать стираное. Какая-то неподвластная разуму сила толкнула Вадима, и он в несколько прыжков достиг штакетника, в мах пересигнул его. Женщина выронила таз, в испуге прижала руки к груди, в широко раскрытых глазах вспыхнул животный страх.

Испугаешься, перетрусишь. Вид у Пучкова не для свиданий. Оброс, изодран, заляпан кровью. Форму советского офицера, видную из-под истрепанного камуфляжного комбинезона, ни с какой другой не спутаешь. В руках автомат, расстегнутая для готовности кобура с пистолетом передвинута на живот.

Мягко, как только мог, ласково даже посмотрел Вадим на женщину и предостерегающе прижал палец к губам. Заговорить по-немецки? По-немецки он объяснился бы, но как бы чего ненужного не вышло из этого, а по-литовски он знал с пятого на десятое. Лучше уж по-русски, может, что-то усвоила за время Советской власти.

– Тихо, – не приказал, попросил Пучков. – Пожалуйста, тихо.

– Уходи, немедленно уходи, – женщина с ужасом оглянулась на дорогу, что шла от хутора к лесу и пропадала в нем. – Импулявичус гостит у нас, немцы с ним. Сейчас вернутся.

Женщина в неописуемом страхе поднесла перекрещенные тяжелые руки к исхудавшей шее. «Русская», – успел подумать Вадим и, приняв ее тревогу, поспешил сказать о своем:

– Пару исподнего, простыню, – повелительно кивнул на веревку с бельем.

– Нельзя, заметят, – опасливо замотала головой и тут же с тревожной досадой прикрикнула: – Да не стой ты посреди двора, спрячься. Я сейчас.

Она заполошно кинулась на крыльцо, рванула дверь в сени.

Вадим быстро спятился в заросль молодых лип, густо заселенных омелой. Держа автомат наготове, присел у стены хлева. Осмотрелся. Возле ног расстилаются розетки подорожника. Листья в затененности выросли сочные, крупные. Вадим стал лихорадочно, прямо с корнем, рвать эти розетки, совать в карман. Покосился на пучки листьев омелы, этой вечно зеленой дармоедки – не пригодится ли? Вспомнить бы, что говорила Нина Андреевна об омеле. Уж очень мало отводилось ей часов для занятий с курсантами.

Омела, омела... Кажись, помогает при гипертонии. Это им с Иваном ни к чему. Им бы крепкую, сочную головку лука, такую, чтобы надрезал – и слезы из глаз ручьем. Луковицу бы на раны растертую... В огород разве сунуться? Не выйдет, и без того наоставлял визитных карточек. Посмотрел туда, где с женщиной разговаривал. Полянка ни овцами, ни свиньями не тронута, устлана зеленью гусиной лапки, теперь на этой зелени – его сапожища. Наследил. И под липками траву пообщипал. Ничего не воротишь, ничего не исправишь...

Женщина вышла, кинула затравленный взгляд на опушку леса, туда, где дорога, тем же взглядом поискала нежданного гостя. Вадим высунулся не сразу, повременил – не появится ли из гичи еще кто. Женщина подбежала, торопливо сунула в руки сверток.

– Товарищ, – губы затряслись у нее, – извиняй, ради бога, со стола смела... Ничего не могу больше. Насмерть забьют меня, до тебя доберутся. Уходи быстрей, уходи.

– Откуда ты здесь, как тут оказалась? – не удержался Вадим от вопроса.

Женщина вскинула полные изумления и страха глаза.

– Г-госпо-о-оди, – простонала она, – нашел время... В тридцать девятом еще связалась с одним... Да уходи ты. Когда солнце вот так вот стоит – правь в ту сторону, – показала, на какой высоте должно быть солнце, чтобы взять направление. Получалось – на северо-восток. – Там болото, зато жилья нет. Можно пройти, дождей давно не было. Ну что ты стоишь! Беги. Кобель вперед хозяина прилететь может. В куски испластает.

Права, кругом права эта заблудшая, подневольная теперь женщина. Спешить надо отсюда. Спросил уже от забора:

– О партизанах не слышно?

– Откуда они! – замахала женщина руками. – Тут Импулявичус с полицейскими «партизанит». Немцы кругом. Болотом уходи или пересиди там, даст бог, выживешь, дождешься своих. Скоро должны быть, слышала – немцы Вильно сдали.

– Спасибо за добрую весть. Прощай и... Я не хочу угрожать, но... Понимаешь?

– Вот попадешься, потом на меня грехи. Иди же!

– Прощай!

У скрадка, откуда наблюдал за хутором, остановился, посмотрел на двор. Женщина ухватила из-под навеса метлу, стала заметать, расчесывать помятую траву. «Чтобы и духу моего не было», – подумал с горькой и благодарной усмешкой. Тут же поправился: «Точнее, чтобы последний дух из меня не вышибли». Молодец тетка... Откуда ты, какая тебя судьба-веревочка повязала тут?

Вынул кисет с пыльцой, неугодной собачьему нюху, осыпал насиженное место и подходы к нему и двинул в противоположную сторону от того лесочка, где оставил Ивана Малыгина. Табачок на свои следы – это хорошо, но и попетлять нелишне.

Дорогу оставил слева метрах в трехстах. Собака на обратном пути после дальних прогулок далеко от коня не уходит. Это когда со двора, тогда по сторонам рыскает, тешит песью душу, сейчас, поди, плетется, язык набок. Если и убежит, то только вперед, к дому.

Не обманула женщина, правду сказала. Послышался стук подков, донеслись голоса. Похоже, три или четыре телеги направляются к хутору. В мешанине слов различил немецкую и литовскую речь. Разговор шел в той возбужденности, когда людям не слушать, а говорить хочется. Трудно было в этом гомоне разобрать что-то, выхватить какую-либо фразу. Но вот, перекрывая гвалт, заорал немец: «Их хабе фюбер!» В ответ раздался хохот, послышался высокий звук бербине и пьяная песня: «Ой, забористое пиво! Ой, забористое пиво! Видно, добрый был ячмень!» Только и понял Вадим из литовской песни, что «пиво» да «ячмень».

Немец снова обиженно-пьяно объявил, что у него жар. Пучков сжал скулы. Падла, жар у него... Тебе бы Ванюшки Малыгина жар, ты бы поверещал, пьяная сволочь. Жар у него... Лупануть на весь рожок – и пиво будет, и хворь вышибет...

Заныло сердце, сунул руку к нему, наткнулся на узелок. Что в нем? Говорит, со стола смела. Объедки, что ли? Довольствуйся, Вадим Пучков, и такой милостыней. И-иэх, йоду бы пузырек!

Подводы удалялись, удалялся и Вадим Пучков

* * *

Иван Малыгин лежал рядом с волокушей. Пучков испуганно метнулся к нему. Повязка сорвана, по всей груди запеклись комья крови, бинты сползли и с руки. Палки, фиксирующие перелом, отброшены. Что с ним? Бился в беспамятстве? Или пробирался к мешку, искал пистолет? Ваня, Ваня, выбрось ты это из головы. Вот устраню кое-что, оставленное нашим присутствием, прибью малость запахи, и двинемся мы с тобой на северо-восток, к болоту, будем там, как хмыри, отсиживаться. Ты уж потерпи. Обмою, подорожник на раны приляпаю, перевяжу, полегче станет...

Пучков тянул волокушу из последних сил, часто останавливался. Передохнув, снова шел в ту сторону, куда указала хуторская женщина. Часа через полтора под ногами зачавкало. Теперь другая забота навалилась – сыскать среди зыбучих мшаников место повыше да посуше. Вадим побродил окрест, нашел удобный, заросший ивняком бугорок. Ни на этом, ни на других холмах сенных сараев не было – не было сенокосов в этой глуши. На бугорке и устроились. Малыгин не приходил в сознание. Посмотрел на него Пучков – и под ложечкой пусто стало.

Вода во фляге есть, раны обмыть хватит. Для питья болотная сойдет. Побудут в ней ветки черемухи, помокнут минут десять – и пей на здоровье (не упустил случая, припас прутиков). О фитонцидах черемухи медичка Нина Андреевна тоже говорила. Сюда бы те заросли, где волокушу изладил, – от гнуса. Сожрут тут комарики, живьем сожрут...

Вадим развязал узелок. В нем вскрытая консервная банка, на дне банки – недоедки тушенки, туда же ссыпаны обрезки свиной кожи от сала. Отдельно – пригорелые, срезанные с каравая, корки хлеба, пригоршня жареной картошки в крупках остывшего жира, перемятые стрелки лука... Не зелень, саму бы репку луковую. Эх, молодица, молодица... Что еще? Все из съедобного. Не густо.

Без горечи порадовался тряпью: две в прах изношенные рубашки, штанина от кальсон с заплатой на коленке, рваное полотенце, еще какие-то тряпки из тех, что, выстиранные в последний раз, приберегаются для всякой кухонной надобности. Вот спидница еще крепкая. Свою, наверное, положила, посчитала, что такая пропажа не будет замечена хозяином. А веревка-то зачем? Пусть. Как говорил мудрый Осип, давай веревочку, и веревочка в дороге пригодится. И не веревочка это вовсе, свивальник. Не истлел, крепок. Спеленаю тебе ноги, Иван, такие коконы сделаю – как в гипсе будешь... А вот пузырька с йодом нет...

Балагурил Пучков в мыслях, тешился, как ребенок, подобравший цветной черепок, а тяжесть на сердце становилась все ощутимее. Может, послушаться Ивана, оставить ему пистолет, а самому обратно на хутор? Шумнуть напоследок, забрать с собой к праотцам Импулявичуса со всей его свитой?

Изгонял из себя вольнодумство, прислушивался к ночным звукам, пытался отыскать в них что-нибудь, что приободрило бы, вселило надежду, но на тысячи верст – лишь шелест листвы, сонные вскрики пичуг и слабое, булькающее дыхание изнемогающего Ивана Малыгина.

Надо идти, во что бы то ни стало надо идти. Строго на восток, к Неману. Пусть приостановилось наступление, но не навек же оно приостановилось... Перевяжу, приведу Ивана в порядок и пойду... С тем и уснул Вадим Пучков. Рядом бы с Иваном лечь, пригреть его своим телом, но сторожился Вадим. Оружие в стороне не оставишь, а с оружием лечь... Малыгин уже не раз пытался здоровой рукой дотянуться до автомата.

Проснулся Вадим от сырости. Наползли тучи, окатили землю. Вода подобралась под волокушу, не спасла Ивана Малыгина и плащ-палатка. Мокрый до нитки, прикрыв глаза рукой, Иван ловил ртом дождинки. Различив в водяном бусе вставшего на колени Вадима, Малыгин сказал:

– Не мучай меня, Вадим... Все равно конец. Пучков молчал, стал резать кустарник для настила.

Малыгин опять к нему:

– Чего сопишь, слышишь ведь.

– Возьми себя, Ваня... Зубами. Ты же сильный.

– Был... Сломал меня немец... Много я ихнего брата... Теперь и мой черед...

– Я же с тобой, помогу.

– Уходить тебе надо, Вадим. Может, дойдешь... Работу сдашь нашу... Повезет – и моих повидаешь...

– Сам повидаешь.

К полудню дождь стих. Пропитанные кровью и гноем, набухшие от дождя повязки снялись легко. Отжав принесенные с хутора тряпицы, Вадим заново перевязал воспаленные, гноящиеся раны Малыгина. Тот лежал расслабленный, не пытаясь ни помочь, ни воспротивиться. Видно, снова ушло сознание.

Не удалось и покормить Ивана кашицей, в которую превратились хлебные корки. Вадим прибрал тюрю в консервную банку и, мусоля свиную кожицу, наслаждаясь ее вкусом, снова изнурял мозг разными планами Ни один из этих планов не годился.

* * *

Сколько прошло дней их пребывания на болоте? Вадим не мог определить этого. После того ночного дождя ливни стали возобновляться, одежда не просыхала. Теперь подлая слабость окончательно скрутила и Вадима Пучкова. Свело изнутри глотку, кишки пекло нестерпимым жаром и резало их на части. Запас прутиков черемухи, нарезанных неподалеку от последнего места боя, иссяк. Вадим, как святую матерь, молил Нину Андреевну явиться в его память со своим кладезем знаний. От ее лекций в мозгу мало что сохранилось, помнились лишь фитонциды лука и черемухи. Все же копался в придымленной памяти, в своих дилетантских познаниях трав. Что на болотах? Кубышка желтая, аир, дягиль, череда... Болото – вот оно. Набухшее дождями, стонущее топью, оно еще ничем, кроме страданий, не одарило. Череда... Кажись, годна при золотухе. Девясил возбуждает аппетит. Вот уж действительно – в точку, только аппетита им и не хватает... Отвар бы из наростов шиповника, успокоить кишки...

Отвар... Примус еще тебе, кастрюльку...

След от пули на лопатке загнивал, боль растекалась по всей спине, Пучкова лихорадило и трепало. Жестоко не отпускал, выворачивал наизнанку кровавый понос. Временами вязкой наволочью застилался рассудок, и Пучков обихаживал израненного Ивана уже в обморочной одури.

Обмытый, вновь перевязанный, очнувшийся Иван Малыгин подозвал однажды взглядом Вадима Пучкова.

– Вадим, я схожу с ума...

Пучков с усилием вникал в то, что говорил Малыгин. В своей еще большей недоле тот не замечал физической беспомощности друга, не видел его душевных страданий, говорил как с человеком, который еще способен пусть на тяжкое, но живое дело.

– ...с головой неладно, – продолжал Малыгин. – Сейчас с полковником Трошиным говорил... как с тобой.

Действительно, то, что привиделось Ивану Малыгину, он не мог объяснить не чем иным, как помрачением рассудка. Наплывала, обволакивала ватная тишина, уходила боль, возникала дурманная тяга ко сну, дурманная и присущая только здоровому организму. Веки смыкались, наступал покой, и на этом присущее здоровому кончалось – Малыгин продолжал видеть то, что видел только что: кусты можжевельника, болотистое пространство с окнами черной тины, поодаль, на буграх, корявые стволы сосен. Этот унылый пейзаж начинал неестественно покачиваться, подрагивать, оживать цветными блестками и звуками. Поначалу звуки доносились со всех сторон, неразборчиво, но в какое-то мгновение слились, обозначились хлюпаньем ног по болоту, человеческими голосами, и Малыгин увидел в мареве ивняка, ольхи и крушины смутные, колеблющиеся, как под слоем воды, фигуры полковника Трошина и его заместителя, который, провожая их, давал последние наставления. Когда увидел их, голоса стихли, только стало что-то гулко и через равные промежутки бухать. Люди молчали. Молчал и пораженный Малыгин. А метрономные удары продолжались, они несли в изнуренный мозг все четче и четче проясняющуюся мысль: «Сон, надо открыть глаза».

Малыгин разлепил веки – призрак сгинул, а буханье осталось. Понял – это его еще живое сердце. Тотчас захотелось вернуть видение, не упустить его, и Малыгин поспешно закрыл глаза. Рассудок мутнел, Трошин и его зам снова возникли в обмане чувств. Они стояли на том же месте и будто всматривались во что-то, искали что-то. Малыгин решился подать голос: «Николай Антонович, вы слышите меня?» И как удар током: «Слышу, Ваня. Где вы? Где отряд?»

Тут не ошибешься – его голос, голос полковника Трошина.

* * *

Бухает сердце, подкачивает, толкает в мозг нездоровую кровь. Но что-то есть в той крови и живое, свежее – мутнеет обманчивая картина. Малыгин распахивает глаза, в них бьет дневной свет, в угарное сознание проникает свежая струйка: бред это. И все же Малыгин вновь спешит к призраку: смыкает глаза, здравый смысл теряется, надвигается бредовое, болезненно мнимое, и оно опять воспринимается за реальное.

– Николай Антонович, это ведь сон, вы пришли ко мне во сне.

– Это не имеет значения, Ваня, – отвечает полковник Трошин. – Сообщи...

Сердце замедляет движение, щемит надежда, но Малыгин, хотя и смутно, сознает чушь происходящего, сознает и не хочет возвращаться в реальность, спешит сказать полковнику Трошину:

– На северо-восток...

– Мы придем, ждите.

Не хочется расставаться с надеждой, Малыгин пытается удержать возникшее состояние, но через дрожание ресниц проникает реальный свет реального дня, странность истаивает...

В глубоко запавших глазах Ивана, обнесенных страдальческой чернотой, вспыхивает испуг:

– Вадим, я не хочу умереть помешанным... – Испуг сменяет мольба: – Не мучай... Днем раньше, днем позже...

Захирел дух, заплутал рассудок Ивана...

Пучков молча пересиливал жалость, поил товарища обтирал его мокрой тряпицей.

– Слюнтяй... Ты... Отдай пистолет...

Пучков стискивал челюсти, глотал обиду. Бредовые выходки полуживого Ивана Малыгина не могли пошатнуть в нем человеческое, ослабить братскую связку.

* * *

В мареве июльской жары шевелится сырой болотный воздух, беспощадно жрет комар и мелкий гнус, облепляют тело Малыгина невесть откуда налетевшие здоровенные и мерзкие мухи. Противными голосами орут лягушки. В близком сосняке тарахтит дятел. Прочищая горло, неуверенно подает голос кукушка: «ку-ку, ку-ку»... Замолчала, переждала малость, посоображала – стоит ли продолжать свою монотонную песню. Снова закуковала. Загадать? А что ответит эта птаха? Годы, дни, часы? Кому? Ему, Вадиму Пучкову, или Ивану Малыгину? Или обоим вместе?

Счет дням давно потерян. Однажды часы не были заведены и теперь безбожно врали. С той стороны, где Неман – ни звука. Выходит, стал фронт, зарылся в землю?

Может, вопреки здравому смыслу, сходить все же на хутор? Будь что будет! Живым не возьмут! Выманить ту тетку-молодку, припугнуть, привести сюда...

Какая нелепость! Никуда теперь Вадиму не уйти Переместились от хутора километров на шесть, такого расстояния он не одолеет, если одолеет – не хватит сил чтобы вернуться к Ивану.

Все не то, не то...

А что – то? Сидеть и ждать? Что ждать? Когда исполнят обещание призраки, явившиеся Ивану?

Хуже смерти это ожидание. Тело немощно, но душа-то жива, действий требует. Бездействие, пассивность – вот что унизительно, вот что раздражает, давит на психику...

Когда возвращалось сознание, Иван Малыгин опять и опять наседал на Пучкова. Пучков собирался с силами, упрашивал:

– Ваня, не надо, не рви себе душу.

Иван хрипел по-звериному. От этого хрипа начинала горлом идти кровь, слепляла губы. Вадим обтирал лицо Ивана, пальцами сдавливал уголки губ, губы выпячивались хоботком, обнажали стиснутые, испачканные кровью зубы. Вадим лил на них воду. Иван не мог противиться, глотал, водил глазами туда-сюда и снова:

– Вадим, тяжко мне... Сжалься, не будь... кислятиной... Не поднимается рука – дай мне...

В сотый раз запечатывался кадык Вадима, он отвергающе мотает головой. Малыгин булькает сырым от крови горлом, просит с необоримым упрямством:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю