Текст книги "Угловая палата"
Автор книги: Анатолий Трофимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Глава одиннадцатая
В гимнастерке с погонами, в каске да с автоматом он, может, и походил на солдата, но сейчас назвать его солдатом не поворачивался язык. На высоком и узком столе, застланном клеенкой и простыней в застиранных лекарственных пятнах, в нижнем белье, великом для него, ни дать ни взять, лежал мальчишка-семиклассник. Правая кальсонина была засучена выше колена, и у раздавленной, с двумя переломами стопы колдовал подполковник Ильичев.
Эта операция у Ильичева сегодня всего лишь третья – похоже, фронт приостановил наступление, и хирург словно соскучился по работе: не спешил, долго и тщательно вправлял суставы и выравнивал места переломов костей плюсны. Подождав, когда Серафима сделает последний тур гипсовым бинтом, стал водить ладонью по повязке и, словно скульптор, моделировать стопу и лодыжку.
Полюбовавшись на свою работу, Ильичев стянул марлевую маску и обтер ею лицо. От умывальника бросил сестре:
– В угол его!
Хирургическая сестра Серафима, писавшая химическим карандашом дату ранения и операции на только что наложенном и подсыхающем гипсе, поняла шутку хирурга.
– За что же, Семен Григорьевич? Такой славный парнишечка.
– Пусть не ходит босиком, – сердито отозвался Ильичев.
Лежавший на столе солдат перестал страдальчески коситься на тяжелую колоду ноги и глупо захлопал ресницами.
– Я же не босиком, в сапогах был, – наивно обиделся он.
– Никаких разговоров – в угол! – не пряча веселых глаз, с прежней строгостью сказал хирург. Он открыл кран и стал отмывать заляпанные гипсом руки.
Парень чувствовал, что за всем этим кроется какой-то розыгрыш, но не мог уловить его смысла. Серафима подмигнула ему, помогла сесть, придерживая руками, опустила к полу его непривычно обутую ногу весом в пуд.
– Что испугался-то? – улыбнулась Серафима.
– Кого пугаться-то? Тебя, что ли? У-у, какая страшная, – раненый посунулся к ней – боднуть лбом.
Серафима восхищенно рассмеялась, обняла парня за плечи.
– Звать-то тебя как?
– Басаргин, – доверчиво назвался он.
– Фамилию из карты знаю. Звать как, имя?
– Борис Васильевич.
Теперь коварную Серафиму было не остановить.
– Боренька, значит? Ты проказничал, Боренька, когда маленьким был? Тебя наказывали, в угол ставили, да? У нас в угол, Боренька Васильевич, не ставят, у нас кладут в угол. В угловую палату. Она начсоставская. Тебе честь оказывают, Боренька Басаргин, а ты губки надул.
Разобиженный сюсюканьем медсестры, Басаргин сердито потянулся за костылями, Серафима придержала его.
– Вначале халатик наденем. Становись на пол здоровой ножкой.
Боря, опираясь на край стола, неловко съехал на крашеные половицы. Широченные в опушке подштанники с нелепыми темлячинами завязок на ширинке сползли вниз живота. Он поспешно сграбастал их и едва не упал. Серафима любезно потянулась помочь.
– Что же ты, Боренька? Дай завяжу потуже, а то, чего доброго, скворчик выскочит.
И это окончательно разгневало Борю Басаргина.
– А-а, пошла ты... – запахнул халат, шитый без учета его комплекции, приладил костыли под мишками. Не хотелось даже видеть насмешливую медичку. Спросил обиженно: – Куда идти-то?
– Туда, куда меня собрался послать, – с поддельной сердитостью ответила Серафима.
Растерянный Боря вконец сконфузился и залепетал:
– Ничего я не собирался... Сама говоришь всякое...
– Конечно, конечно, не собирался, – успокоила его Серафима. – Давай поправляйся скорее, под патефон танцевать будем. Танцевать-то умеешь?
Серафима собралась сказать еще что-то. Боря встретился с добрым, ласковым взглядом молодой женщины и враз обрел шутливую смелость. Только вот шутка не получилась, не мастак он на шутки.
– Умею танцевать, только с тобой-то уж не буду – с такой... – запнулся, примолк.
– С какой? – задело Серафиму. Толкало ответить обдуманно грубым: «Я только лицом шершавая, остальное все гладкое», но кому ответить. Этому мальчику? И она лишь укорчиво нащурила глаза. Боря поймал этот взгляд и от своей неловкой вины облился горячим румянцем.
– Я совсем не... Чего это вы...
Серафима окончательно справилась с никчемной обидой и, вздохнув с притворным расстройством, пропела:
Боря, Боря буристый,
Какой ты подфигуристый.
Без лучинки, без огня
Поджег сердечко у меня.
Высокая красивая санитарка с подвязанными косынкой русыми волосами прибирала пропитанные раствором обрезки бинта, затирала подсохшие на полу брызги гипсовой кашицы и неодобрительно прислушивалась к подначкам Серафимы. Не выдержала, вмешалась:
– Хватит вам, Серафима Сергеевна. Идемте, ранбольной, провожу.
Акцент санитарки насторожил Борю Басаргина. «Немка, что ли? Еще фашисток тут не хватало...»
Вытянул ноющую, измученную операцией ногу, стал прилаживаться к костылям. «Почему она меня так – ранбольной? – продолжал он все более раздражаться. – Почему не просто раненый, а ранбольной? Потому что не осколком, не пулей, а бревном? Так, что ли? Ранбольной... Полежала бы придавленной в блиндаже, узнала бы, какой больной...»
Мрачный, расстроенный Боря Басаргин, пролив десять потов, доковылял до конца коридора, где была начсоставская палата. От столика у дверного простенка поднялась невысокая, ниже Бори, медсестра и радостно оплела шею сопровождавшей его санитарки.
– Юрате, здравствуй!
Боря стоял на одной ноге, длинные, не по росту костыли расшеперены. Полусогнутый, в распластавшемся халате, он походил сейчас на огромного паука.
Маленькая сестрица с мычанием ткнулась губами в щеку Юрате, поворотилась к Басаргину, спросила заинтересованно:
– К нам его?
– К вам. Там уже койки ставить нет места, – ответила Юрате.
Боря подумал о своей проводнице: «Литовка или полька, наверное, не стала бы сестра обнимать да облизывать немку».
– Ранбольной, проходи, вот твоя койка, – показала Машенька, куда пройти Боре. Это была вторая от дальней стены кровать.
Белобрысая видела его ногу, а эта – нет, а тоже ранбольным называет. Выходит, дело не в его позорной травме, похоже, всех тут так зовут. Подумал об этом Боря и совсем успокоился, стал разглядывать палату.
Светлая, в три окна: одно узкое, сводчатое – напротив двери, два – слева. Эти выходили во двор, отгороженный высокой кирпичной оградой, и сейчас через них вливался нестерпимо яркий свет закатного солнца. Узкое окно смотрело в парк с гигантскими стареющими деревьями, обступившими круглую, из кирпича, башню водокачки.
В палате от стены до стены, как в казарме, изголовьями к окнам, стояли шесть кроватей. Подравненные к ним, образуя узкий проход, поместились еще четыре, а две, нарушая стандартный порядок, заняли место у глухой стены, изножьями друг к другу. Таким образом выгадано пространство для круглого обеденного стола и небольшого квадратного с лампой под абажуром – для дежурной палатной сестры. Тут же стоял неказистый стеклянный шкафчик, занавешенный изнутри выцветшей голубой тканью.
Значит, здесь будет загорать Боря Басаргин? Только вот – сколько загорать? Месяц? Два?... Ужас!
– Что же ты стоишь? – сестрица уставила на Борю ласковые, притененные усталостью глаза. – Помочь тебе?
Боря спохватился, сказал «нет-нет» и, вдавливая под мышки костыльные перекладины, обмотанные для мягкости бинтом, переставил левую ногу. Согнутая в колене бревнообразная правая тянулась к полу, циркульно расставленные костыли не умещались в проходе. Бочком-бочком Боря миновал стол и две кровати, продвинулся было дальше, но зацепил костылем третью кровать. Лежавший на ней чертыхнулся:
– Потише ты, мешок с опилками.
– Извините, – пролепетал Боря, бросив взгляд на хмурое лицо офицера.
Правда, что в угол. Хуже наказания не придумаешь. Одни офицеры. Будешь тут белой вороной.
«Недотроги какие», – почему-то обо всех подумал Боря Басаргин. Он виноват, что ли, если костыли – как оглобли.
Шагнул дальше и снова громыхнул костылем, и снова по той же койке. Раненый аж зубами заскрипел, высвободил из-под одеяла руку.
– Дай-ка свой костыль, я тебя поперек спины приласкаю.
Машенька поспешила к Басаргину, подсунулась под его руку и довела до постели – предпоследней, у дальней стены. Потревоженному сказала примиряюще:
– Петр Ануфриевич, он же нечаянно.
Сосед Бори Басаргина неприязненно адресовался через кровати – через Борину и еще одну, на которой лежал лишь матрац, покрытый серым армейским одеялом:
– Майор, поперек-то спины тебя надо. Барышня кисейная.
Раздражительный Петр Ануфриевич оторвал от подушки голову, хотел властно прикрикнуть, но был слаб, выдавил придушенно:
– Младший лейтенант, как вы смеете...
– Эко что, смеете... – взъелся большеротый сосед Бори Басаргина. – Может, еще по стойке смирно перед тобой вытянуться? – Младший лейтенант откинул одеяло, обнажив свои гипсовые латы.
Усадив Борю на кровать, Машенька повернулась к младшему лейтенанту.
– Ну что вы, что вы, – забеспокоилась она, укутывая его загипсованные ноги. – Нельзя же так. Будто чужие, будто не поделили чего.
– Да уж не родственники... – проговорил младший лейтенант, вяло устраивая руки под голову. Подмигнул Боре дружелюбно: – Видал, уже и о звании моем справился. И здесь командовать хочет. Ты-то, парень, в каких чинах? Солдат? Не тушуйся. Нет тут ни солдат, ни офицеров, тут все одинаковые, у всех одно звание – увечные... У тебя что, нога! Осколком?
Боря поискал, куда положить костыли. Прислонил к стене рядом с тумбочкой, ответил:
– И не спрашивайте – срамота одна. В блиндаже, как куренка, заплотом.
– Мало ли чем нашего брата давит... Ампутировать будут? – напрямую поинтересовался сосед.
– Как ампутировать? – испугался Боря Басаргин. – Отрезать, что ли? Я не хочу, зачем...
– А мне будут. Обе отрежут... Эй, майор, как я потом перед тобой каблуками щелкать стану?
Боря завял, запомаргивал. Ища защиту, неправоту в словах соседа, уставился на Машеньку. Та успокоила:
– Не слушай ты их, так они. Никому резать не будут, лечить будут.
– Меня-то, сестрица, на хитрости не объедешь, что ждет, я и без цыганки знаю. Мясо-то в ленты изрезано, чертову гангрену выпускали. Черная пена вылазит, а гадюка гангрена не вылазит, выше ползет. Доберется до места, откуда ноги растут – и будь здоров, Василий Федорович, красавец мужчина тридцати лет от роду. – Младший лейтенант растянул свой губастый рот, лукаво, с намеком на известное, сказал в сторону Машеньки: – Тогда сестрице и помыть нечего будет.
Машенька вспыхнула, надулась. Большеротый Василий Федорович виновато протянул руку, пытаясь прикоснуться к Машеньке:
– Извини меня, сестрица, извини паршивца. Треплюсь вот... от настроения расчудесного...
Машенька промолчала, в знак примирения приложила руку ко лбу Василия Федоровича. Она давно познала магическую терапию прикосновения. В пламени ли голова или совсем холодна, бродят в ней дикие мысли или бездумье там полное – рука с исцелительной силой воздействует на человека, смягчает недуг, а сила эта всего-то от участливости, от сердечности, коими полна Машенька до краев.
В кровати завозился насупленный майор Петр Ануфриевич. Два дня назад у него из правого бедра извлекли осколок. Этот металлический обломок, похожий на морскую раковину средней величины, лежал теперь на тумбочке. Майор, свесив руку к полу, пытался нашарить под кроватью крайне ему необходимое. Машенька спросила:
– Петр Ануфриевич, вам утку?
Умерщвляя неловкость, майор буркнул:
– Да.
Машенька помогла Петру Ануфриевичу лечь на бок, сунула под одеяло керамическую посудину, внешне напоминающую чучело утки.
Боря Басаргин с ужасом подумал: «А если по-большому? Н-не-ет уж... На карачках, а доползу до сортира».
Глава двенадцатая
Четверо в начсоставской палате были из тех, что прибыли в Вильно вместе с госпиталем, и теперь со дня на день ждали врачебной комиссии. Избавившись от костылей, они маялись накопленным здоровьем, маета эта перебраживала и проникала в кровь молодой бодрящей отравой.
Перед ужином они исхитрялись улизнуть за ограду и в подвальчике, что неподалеку от храма Петра и Павла, где перезревшая кокетка пани Меля открыла торговлю огородной овощью, разживались угарной водицей тайного изготовления. Заткнутую кукурузной кочерыжкой бутылку приматывали бинтом к втянутому животу и беспрепятственно проносили ее во двор. Опоражнивали бутылку где-нибудь в гущине парка и приходили в палату смирно, мелко дыша и пряча грешный взгляд от палатной сестры.
Единились они на соседствующих кроватях у глухой стены, разговоры вели тихие, к тем, кто прикован к постели, относились оберегающе. Неуместно громкий смех или повышенный голос пресекались взыскательным баском старшего сержанта Петра Ивановича Мамонова.
Это их занятие – вечером, когда на окнах уже опущены маскировочные шторы, а днем сестрицы находили для них, набравших кое-какую силу, разную подсобную работу. Старший сержант Мамонов, младший лейтенант Якухин, лейтенанты Краснопеев и Россоха для войны пока не годились, но принести-отнести, поднять-положить, отмыть-отскрести было для них в самый раз. Потому и держали эту четверку, пока есть возможность, среди тяжело раненных, перемежая их питейно-едоцкие мероприятия более полезными. В особенности по линии начхоза Валиева.
В этот вечер Мамонов возвратился с прогулки возбужденным сверх всякой меры. Он не был пьян, хотя и попахивало, вернее, был пьян, но только не от зелья современной маркитантки Мели – Меланьи Вержбицкой. Он стиснул Машенькины плечи, потряс, прижал ее к себе и испугал празднично-ошалелым видом, предосудительным ароматом и увлажнившимися глазами.
– Машенька, ангел ты мой ненаглядный, дошли ведь, дошли...
– Успокойтесь, Петр Иванович, – с умоляющей опаской попросила Машенька и высвободилась из его объятий. Косясь на кровати, волнуясь за покой и тишину – за это бесценное и редкое состояние в палате, она потянула Мамонова к постели. – Ложитесь-ка, родненький, не дай бог нагрянет кто. Вот уж будет на-ам...
– Сестрица, миленькая! – перешел Мамонов на шепот. – Радость-то, радость!
– О чем вы, Петр Иванович? – стала успокаиваться Машенька, разобравшая, что пир выздоравливающих был самым что ни на есть скромным и для тревоги нет никаких оснований, что Мамонов взбудоражен чем-то другим. – Кто дошел, куда дошел?
– Машенька, ну как же... – Мамонов досадливо-ласково поморщился и сел на заправленную кровать. – Забыла, что ли? Иголки дошли по назначению.
Машенька озаренно распахнула глаза и ответно обняла сидящего и сравнявшегося теперь с нею в росте Мамонова.
– А я что говорила!
Глядя на Мамонова, Машенька улыбалась так чисто так счастливо, что у тридцатилетнего солдата вновь замокрели веки. Он осушил их рукавом, протянул письмо:
– Вот, Маня пишет. В конверте довоенном, с маркой. Чтобы ко мне скорее пришло.
Машенька хотела было взять письмо, но засмущалась.
– Да что вы, – пошевелила перед собой тоненькими пальчиками. – Станете писать, привет передавайте, пожелайте здоровья хорошего...
Большеротый младший лейтенант с загипсованными ногами заинтересованно навострил уши. Оберегая клубок бинтов, под которым лечилась культя, свесил ноги на пол художник – Гончаров Владимир Петрович. Потянулся было за костылями Боря Басаргин. Даже тот парень, которого привезли на специальной машине в сопровождении адъютанта чуть ли не самого командующего фронтом и которого фанаберистый усатик назвал начальником штаба, – даже тот попытался посмотреть туда, где разговаривали Петр Мамонов и Маша Кузина, где, радуясь за товарища, хмельно лучились остальные из четверки выздоравливающих. Но для того, чтобы увидеть их с самой отдаленной, стоящей у входа кровати, надо было хоть чуточку приподняться, оторвать голову от подушки. Парень попытался это сделать и не смог, застонал от боли. Машенька живо порхнула к новенькому, прищемленному болью.
– Как самочувствие, ранбольной? – нежно улыбнулась Машенька. Улыбнулась не заученной улыбкой сестрицы, а сердечком – чутким и беспокойным. Если ты не чурбак, если немцы не окончательно вышибли из тебя душу, то ты не сможешь не заметить этого, не ответить таким же сердечным движением.
В ответ на беспокойство Машеньки глаза Смыслова благодарно затеплились, на щеках проступили юношеские вмятинки.
– Что за м-митинг? – спросил он тихо и запинаясь. – Д-до Б-берлина д-дошли? Или еще одно п-покушение на Гитлера? – даже носом подергал в усмешке.
– Подарок дошел до деревни, – с такой же улыбкой пояснила Машенька, и раненый явственно ощутил на своем лице теплоту ее бархатистого взгляда.
Машенька смотрела на него и думала: какой чудак назвал этого парня начальником штаба? Разве начальники такими бывают? Да еще штаба! Да еще артиллерийского! Штаб для Машеньки – большая и таинственная военная организация, недоступная простому смертному, а начальник штаба – что-то такое, что, наверное, никак не меньше начсанфронта, которого приходилось несколько раз видеть. Так что этот, с перебитой ногой, никакой не принц, про принца Серафима загнула малость, а такой парень, что век ищи и не сыщешь. Сразу видно, что хороший и добрый, а добрые, по разумению Машеньки, – самые лучшие люди на свете.
В это время Мамонов, все еще радостно-одурелый, рассказывал – не для товарищей, с которыми почти два месяца отвалялся в госпитале в белорусском местечке и с которыми приехал сюда, в Вильно, и ждет теперь комиссии, – не для них, они давно и все в подробностях знают, рассказывал для палаты, на кроватях которой – он чуял – установилось внимание, рассказывал потому, что днями он покинет эту голостенную палату, распрощается с докторами, сестрицами, вернувшими его к жизни; уйдет, распрощается, но уйти и распрощаться просто так он не может, ему нужно рассказать вот этим, что обострили слух, которые еще долго будут лежать в кроватях, рассказать им о докторах и сестрицах – пусть узнают о них не завтра, не послезавтра, а сейчас, сию минуту, если уж выпал случай на эту минуту.
Мамонов сидел на кровати, и его тихий басовитый голос добирался до всех уголков палаты.
– Через неделю, наверно, как мы приехали сюда, в Вильно, получил я от супруги письмо. Время как раз после перевязки было. Пока отмачивали, отдирали бинты да новые накладывали, ногу мою так завертело – мочи нет, будто ее по жилкам в бечевку скручивает... Тут почту раздавать стали, и мне письмецо досталось. Машенька, сестрица наша, светится, словно звездочка утренняя, радуется письму больше меня: вот, мол, прочитает сейчас Мамонов послание своей супруги и сразу выздоровеет. Конечно, письмо всегда радость, ничего не скажешь. Сообщала Маня, что детишки здоровы, сама тоже... Как не радоваться. Только рядом с радостью завсегда что-нибудь такое, что ни рядом, ни за версту не надо...
Мамонов не договорил, беспомощно махнул рукой.
В конце письма жена Мамонова сообщала о самом тяжком, что только может выпасть на женскую долю и в без того неладное время. Писала она не о хлебе, которого в обрез, не о работе без мужиков, не о другом о чем, о крыше, допустим, – все на осень откладывал Мамонов починку, да так и не починил – ушел на войну; эти беды она утаивала, сообщала, что, дескать, сыты, одеты, дров завезли, не нервируйся, бей Гитлера в хвост и в гриву. Не об этом кручина Марии. Мамоновой. Сообщала в конце письма: «Одна иголка на всю деревню, и та несколько раз точена».
Посчитала Мария Мамонова: когда снаряды да пули кругом, иголка – сущая пустяковина, не уколет мужика, не загонит его в тягучую тоску. Думала бы иначе – в жизнь бы не написала, а раз посчитала, что пустяк, не мужниного ума дело, – написала.
Мамонов смахнул накатившуюся слезу:
– Одна иголка на тридцать дворов. Разве можно в домашности без иголки! Да еще с ребятишками. Одежду перешить, залатать... Проволочка остренькая... До войны за одно «спасибо» купить можно было...
Мамонов лежал тогда на кровати разбито, лицом вниз, в полном расстройстве давил зубы на зубы. Машенька приметила его нехорошее настроение, забеспокоилась: подумала, что Мамонова рана все еще крутит. Попоила водичкой, лоб потрогала – нет, не горячий. Растроганный этим вниманием, Мамонов неожиданно для себя протянул Машеньке письмо. Молоденькая, совсем девчушка, а душевного ума на семерых хватит. Может, найдет какое утешное словечко.
Машенька прочитала, радостно встрепенулась. Ранбольной Мамонов, говорит, мы вашу кручинушку враз развеем. Радуется, что человека может порадовать Вы, говорит, полежите, а я – мигом, только до Мингали Валиевича сбегаю.
Вернулась такой, что будто счастливее ее нет человека на свете. Объясняет:
– Тут у немцев швейная мастерская была, мы с Мингали Валиевичем кое-какие трофеи утаили.
Сжимает в руке что-то, хитренько щурится, говорит Мамонову:
– Отгадайте загадку: «Маленька, синенька, всему свету миленька».
Дойдя в рассказе до этого места, Мамонов повеселел, заново пережил благодарное чувство к Машеньке.
– Не знаю, как всему свету, подумал я тогда, но жене моей иголка будет так миленька, что ни в сказке сказать, ни пером описать... Подает Машенька пакетик, а в нем иголок этих... Поперли из меня слезы – на вожжах не удержишь... Стал думать, как переслать подарок домой, – духом пал. Вот они, махонькие, синенькие, а дальше что? В письме, что ли? Письма-то, где надо, вскрывают, читают, вычеркивают, что не положено. А иголки разве положено? Нет, конечно, враз вычеркнут, не улежат в письме иголки. Машенька выслушала меня, нахмурилась. Говорит мне строго: «Что вы, ранбольной, разве в цензуре нелюди сидят? Пишите письмо, я документ приложу, никто наши иголки не тронет». Написала документ, я вам скажу, всем документам документ: «Товарищи из цензуры, сделайте, чтобы драгоценный подарок дошел до семьи отважного воина Мамонова, пролившего кровь в бою с немецко-фашистскими захватчиками». И подписалась: «Медсестра Маша». Козонком указательного пальца Мамонов убрал слезу из глазницы, растроганно потряс письмом: – Вот оно, важное сообщение от Мани! Все равно как Совинформбюро. До одной иголки в целости и сохранности. Спрашивает моя милая женушка, можно ли бабам, у коих детишки, по иголке отдать? Как не можно! Сегодня же напишу, чтобы в каждую избу по иголке.
Внимательно слушавшему лейтенанту Гончарову рассказ Мамонова навеял что-то, и он, покачивая укороченной рукой, улыбаясь Мамонову, шутливо продекламировал: «Есть женщины в русских селеньях...»
Мамонов слушал и думал: «Чего лейтенант ухмыляется? Все тут как о Мане моей, в стихах этих» – и старался запомнить стихи: «...в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет...» Хорошо бы потом их в письме написать, сам-то так задушевно и складно ввек не скажешь.
Тут вошла в палату Юрате, за ненадобностью в операционной работавшая теперь подсобницей на кухне Она поздоровалась, нерешительно приблизилась к Гончарову, с которым познакомилась недавно, сделала робкий книксен. Гончаров растроганно и ласково улыбнулся, взял ее руку и приложился губами. Боря Басаргин презрительно фыркнул и утратил часть уважения к Владимиру Петровичу. Тоже мне... Ладно, эта белобрысая – литовка, при буржуях научилась, а лейтенант-то что? Ну и кино...
Юрате повернулась к кроватям выздоравливающих, произнесла заранее приготовленную фразу:
– Товарищи ранбольные, за ужином пожалуйте.
Мамонов быстро поднялся, но младший лейтенант Якухин удержал его:
– Сиди, переваривай радость. С Краснопеевым сходим, а то у него от безделья скоро кожа на ряшке лопнет.
Краснопеев рассмеялся. Было все наоборот: щеки, как спелая репка, – у Якухина, а у него, Краснопеева, – как у турнепса прошлогоднего урожая. Чему тут лопаться!
Поплелся за ним и было задремавший Россоха – четвертый кандидат на выписку. Поплелся, потому что знал – ужин придется нести еще на две соседние палаты.
Не на всех кроватях прислушивались к рассказу старшего сержанта Мамонова. Сосед Смыслова лежал безучастно, с закрытыми глазами Кровать для его роста была только-только О былом атлетизме и кипящей силе тела можно лишь догадываться. Усохший до костей, с курчаво отрастающими, как после тифа, и густо поседевшими волосами, он все же не выглядел старше своих лет. Выглядел на свои двадцать два. Ну, кто-то, не присмотревшись, может, и набавит годков пять, но не больше.
В тяжкой огражденности от всего – это заметил Смыслов – он был и вчера. Был угнетенно-недвижным и позавчера, когда Смыслова не было здесь, и он не мог этого видеть. Глухим и немым казался и третьего дня. Другие видели, другие обращали внимание на его отчужденность – и в том полевом госпитале, куда сразу доставили, и в этом; видели и находили тому вроде бы единственно верное объяснение – тяжелый.
Да, тяжелый. Тяжелее некуда. В легких – пуля, раздробившая ребро и приостановленная этим ребром, перебита рука, покалечены ноги... По ногам будто специально ударили прицельной и долгой очередью, словно метили срезать ноги горячим свинцом.
Пуля в легких – это еще ладно, пулю вынули. Влили несколько доз чужой крови, разрезали грудную клетку, разыскали пулю – и вот она, защемленная пинцетом, роняя на простыню капли человеческой плоти, с бряком падает в эмалированный таз. Вынули пулю. Не вызывают у врачей особого беспокойства рука и ребро. Кто-то был с ним рядом, присмотрел, не дал развиться сепсису. Заживут, срастутся, соединятся в целое молодые кости. Ноги вот, ноги...
Состояние врачей – и ведущего хирурга Ильичева, и самого Козырева, и других специалистов – то и дело переходило от надежды к отчаянию, от отчаяния – к надежде. Удаляли омертвевшие ткани, вводили противогангренную сыворотку, водворяли на место костные осколки, делали переливание крови, дренажи, истратили на промывку гнилостных ран все запасы посеребренной воды... Теперь главная опасность, кажется, позади. Тревога поутихла. Они сделали все, что могли, даже больше, чем могли, и сверх этого «больше» сделать еще что-то они не в состоянии. А еще что-то – это надо бы парню душу залатать. Только тут сыворотка, посеребренная вода, пластыри и бинты – пустое дело. Где-то там, на болоте, остался кусок изорванной души. Никто не приметил этот кусок, не поднял, не принес вместе с изуродованным телом, которое оживляют сейчас и которое не нужно ему без того оторванного, навек утраченного куска.
За время, как нашли его, как несли и везли сюда, он не произнес ни слова, хотя и мог произнести. Во всяком случае, сейчас мог, в этом госпитале, но он молчал. Молчал для всех, говорил только для себя. Слова теснились в нем, бродили в его уставшем, обессиленном мозгу, тыкались в тупики и терзали жестоким напряжением, которому не было выхода.
Измученный операциями, углубленный в свои гнетущие мысли, словно вытащенный из могилы и спасенный, без времени поседевший парень – разведчик Иван Малыгин не мог слышать Петра Ивановича Мамонова.