Текст книги "Гана"
Автор книги: Алена Морнштайнова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1955–1960
Не помню, чтобы тетя Гана меня о чем-то спрашивала. И уж точно она не интересовалась, где я провожу весь день после школы или почему возвращаюсь домой уже в темноте. Впрочем, спрашивать не было нужды, потому что я все ей рассказала сама. Я была в таком восторге от неожиданных находок и новых возможностей для игр и приключений, которые нам предлагал чердак, что должна была этим поделиться. Я таскала домой старые книги, показывала ей, зачитывала отрывки, которые меня особо заинтересовали.
На чердаке нашего старого дома мы с Ярмилкой провели не только первую осень, зиму, дождливые весенние и летние дни, но и множество вечеров в последующие годы. Мы перерыли все шкафа и ящики, осмотрели каждый предмет старомодной одежды и отслужившей свое посуды. Часами мы изучали вещи, назначение которых никак не могли разгадать, а под конец всегда усаживались на матрасы из конского волоса на старой железной кровати и разговаривали. Темы для разговоров у нас никогда не иссякали, потому что каждый день приносил новые впечатления.
В те времена, когда Ярмилка за год вытянулась на двадцать сантиметров, а у меня стала чесаться грудь, а потом выросло что-то похожее на две пуговицы от пальто, наши разговоры вращались в основном вокруг прекрасного будущего. Я была решительно настроена пробиться в литературу, а Ярмилка планировала стать знаменитой актрисой. Изначально она мечтала о карьере балерины, но потом пришлось признать, что с таким ростом ни один партнер по танцам не сможет ее поднять.
Так мы придумали, что я буду писать для нее пьесы и изображу ее жизнь в биографическом романе. Тогда уже приключенческая литература, как слишком искусственная и оторванная от жизни, перестала меня интересовать, я увлеклась настоящими романами – начиная от «Упрямицы» Элишки Красногорской[4]4
Элишка Красногорская – чешская писательница (1847–1926).
[Закрыть] и заканчивая всеми выпусками маминых «Вечеров под лампой».
Когда мои бока округлились, а пуговицы на груди превратились в два шарика ванильного мороженого, я уже сидела на железной кровати на чердаке, по большей части, одна, и компанию мне составляла одна из тех толстых книг, которые я при первом изучении содержимого деревянного сундука откладывала в сторону. Пока я глотала Стендаля, Бальзака и Толстого и мечтала, как однажды встречу своего Люсьена, Жюльена или князя Андрея, красавица Ярмилка теоретической подготовке к жизни предпочла практику и прогуливалась – разумеется, с соблюдением всех приличий – вдоль реки со взрослым студентом строительного училища.
А сами мы уже стали ученицами местной гимназии и по-прежнему оставались лучшими подружками, и, хотя мы уже обе знали, что такое еврей, для нас обеих это не имело ни малейшего значения.
События недавней войны были еще живы, и людям больше всего хотелось стереть их из памяти. Правда, по знаменательным датам вспоминали имена павших сопротивленцев, партизанских командиров и тех, кто им помогал, возводились памятники советским освободителям, но о том, куда делась бабушка Эльза и через что прошла тетя Гана, никто не говорил.
По крохам и обрывкам я складывала картину того, что, вероятно, произошло, и начинала догадываться о том кошмаре, что выжег клеймо у тети Ганы на руке и привел к тому, что она разучилась жить, а могла только выживать. Я поняла, почему она вечно таскает в кармане ломоть хлеба и отворачивается, завидев на улице мужчину в униформе, и почему однажды в первый год моей жизни у нее она сожгла мою полосатую пижаму на кухонной плите.
– Я дала тебе ее постирать, а не сжигать, – кричала я на тетю, застав ее за этим странным занятием, но от пижамы уже остались только обугленные пуговицы. – Ты вообще ничего не понимаешь, эту пижаму мне подарила мама.
В глазах у меня стояли слезы ярости. Тетя ничего не возражала, и это сильнее всего приводило меня в бешенство.
– Ты можешь хотя бы ответить?
Гана наморщила лоб и медленно открыла рот, но так и не издала ни звука. Она несколько раз открывала и закрывала беззубый рот, как рыба на суше. Ее безжизненные глаза подернулись поволокой, и тогда я первой выбежала из кухни. По выражению ее лица я поняла, что тетя в своем праве, это я поступила плохо, и я чувствовала себя виноватой.
В гимназию я записалась за компанию с Ярмилкой и еще потому, что не знала, куда пойти учиться, чтобы стать писательницей. Хотя я спокойно относилась к учебе, у меня были на удивление хорошие оценки, к тому же, как сирота, я, несмотря на буржуазное происхождение моего отца, могла беспрепятственно продолжать образование.
В первый день учебы Ярмилка, как обычно, ждала меня перед домом. Я сразу заметила, что она без пионерского галстука. По таким торжественным случаям, каким бесспорно считалось начало учебного года, пионерский галстук был обязательным атрибутом. Не носили его только те, которые не заслужили – хотя я никогда толком не понимала чем, – но таких и в гимназию не принимали.
– К этому платью он совсем не подходит, – объяснила мне Ярмилка и приоткрыла сумку, в которой лежал аккуратно выглаженный галстук. – Повяжу уже в школе.
Она пригладила широкую юбку, поправила ремешок сумки на плече и смущенно добавила:
– И знаешь что? Не называй меня больше Ярмилка, я уже не маленькая. Тебя же никто не называет Мирушка.
– Попробую переучиться, – сказала я и подумала, что была бы не против, если бы кто-нибудь называл меня так ласково.
Но у меня была только тетя Гана, а она ко мне обращалась только изредка, а уж развернутого предложения от нее дождаться можно было только в случае острой необходимости.
Мне не раз приходило в голову, что она бы, наверное, вообще не заметила, если бы я исчезла из ее жизни. День за днем я возвращалась в тихий дом к молчащей женщине, которая даже не смотрела на меня. Праздники и дни рождения у нас, разумеется, не праздновались, и все мои попытки добиться хотя бы скромного празднования и подарка терпели неудачу. Хотя я о своем приближающемся дне рождения заранее твердила неделями и постоянно расписывала, какие подарки получали мои друзья, тетя меня даже не поздравляла. В день моего тринадцатилетия тетино равнодушие так меня огорчило, что я удрала на чердак нашего старого дома с твердым намерением никогда больше добровольно не возвращаться к тете.
– Я останусь на чердаке навсегда и умру тут, – рыдала я.
– Не волнуйся, я буду тебя навещать и приносить тебе еду, – утешала меня Ярмилка.
Ее слова меня несколько удивили, я-то рассчитывала, само собой, что Ярмилка будет меня отговаривать от этой затеи. Теперь, чтобы не потерять лицо, не оставалась ничего другого, как действительно торчать на чердаке.
Ночью чердак выглядел совсем не так, как днем. К счастью, на дворе был июнь, так что темнело поздно, и ночи стояли теплые, но ужаса, который охватывал меня при каждом шорохе и скрипе, я бы и врагу не пожелала. Свет луны проникал внутрь сквозь световые люки, предметы отбрасывали зловещие тени, и старое дерево тихонько поскрипывало. Я не сбежала оттуда только потому, что боялась пересечь весь чердак и спуститься по лестнице мимо заброшенной квартиры и мастерской. Вместо этого я сжалась в комочек на железной кровати, не смея пошевелиться, чтобы кровать не заскрипела и не привлекла ко мне внимание страшилищ, скрывавшихся в темноте. От страха я не могла уснуть, и как только рассвело, пулей выскочила из дома и помчалась по пустынным утренним улицам к тете Гане. Я надеялась, вдруг она не заметила моего отсутствия. Теперь мой поступок казался мне глупым и ребяческим.
Тетя Гана не спала. И даже не переоделась в ночную рубашку. Она сидела за кухонным столом, и, хоть не вымолвила ни слова, я поняла, что она меня ждала. И что волновалась за меня.
Я опустилась перед ней на колени, обвила руками тонкую талию и заплакала.
– Прости, пожалуйста, прости меня. – Я уперлась лбом в ее костлявые колени под черной юбкой и сотрясалась от рыданий.
Тетя ничего не сказала. Но подняла руку и погладила меня по голове.
Я знала, как она ненавидит любые прикосновения, и понимала, что это высшее проявление расположения, которого можно от нее добиться. В то утро после своего тринадцатого дня рождения я поняла, что меня все-таки кто-то любит.
В гимназию, расположенную почти на окраине города, мы могли попасть двумя путями. Утром, когда надо было спешить, мы шли напрямую: от площади по улице, идущей вдоль парка приюта для глухих. Высокое красивое здание с башенками, построенное на склоне холма, выглядывало из крон деревьев и напоминало таинственный замок. Но на обратном пути мы предпочитали идти через рабочий квартал Задруга: бродить там среди низких домиков, заглядывая за частокол в крошечные дворики и палисадники. Так дорога часто растягивалась с пятнадцати минут на добрых полчаса.
Но потом произошло одно событие, которое заставило меня вставать пораньше, чтобы и по утрам ходить через Задругу. В ту же гимназию, прямо в наш класс поступила и фарфоровая куколка Ида Горачкова.
Разумеется, с тех пор, как она выжила меня из их дома, я уже несколько раз с ней пересекалась. Мезиржичи – город не такой большой, чтобы ни разу не встретиться за эти почти пять лет. Иногда мы сталкивались на улице или в магазине, но каждая из нас делала вид, что не замечает другую. Мы продолжали себя так вести, даже когда стали одноклассницами. Ни слова друг другу не сказали, смотрели друг сквозь друга, будто были прозрачными.
А потом случилась эта странная история. Ида начала крутиться вокруг Ярмилки, которую уже все теперь называли Ярмила. Она пела дифирамбы ее белокурым локонам – они и правду были роскошными – нахваливала Ярмилкину сборчатую юбку, в которой, на мой взгляд, Ярмила смахивала на воздушный шар, потому что была далеко не худышка, и предлагала дать поносить свой легкий голубой свитерок.
– Он та-а-а-к пойдет к твоей юбке! – говорила она.
А как-то увязалась за нами по дороге домой. Она шла рядом с Ярмилкой, весело болтая, а меня будто вообще там не было.
– Я так рада, что мы оказались в одном классе, Ярмила, – щебетала она. – Я сразу поняла, что у тебя есть вкус. По правде сказать, только у тебя он и есть в этом классе.
Я думаю, мы подружимся.
– Я всегда интересовалась модой, – осторожно ответила Ярмилка. – Когда мы были маленькими, мы с Мирой на чердаке…
– Если хочешь, дам тебе почитать «Женщину и моду». – Ида пропустила мимо ушей упоминание обо мне. – Мама на него подписана, и у нас дома лежат все номера.
Тут уж Ярмилка не могла устоять. Она помялась.
– Ну, я бы посмотрела.
– Знаешь что? Мы тут совсем неподалеку живем, давай прямо сейчас зайдем за ними?
Мы стояли на перекрестке, где наши пути расходились. Ярмилка остановилась в нерешительности.
– Наверное, в другой раз, сегодня меня ждут дома.
Ида натянуто улыбнулась и пропела:
– Как хочешь. Тогда завтра?
– Ну, может, завтра, – неуверенно сказала Ярмилка. Когда Ида наконец отчалила, она повернулась ко мне:
– А почему ты собственно так не любишь эту Иду? Вроде она довольно милая.
– Милая? – У меня зарябило в глазах. – Я же тебе рассказывала, как она меня чуть не убила.
– Ну, Мира, не преувеличивай. Вы же были детьми. Это просто была такая игра.
В этот момент я поняла, что дела мои плохи, Ида опять выигрывает, и нужно держать ухо востро, чтобы она не увела у меня лучшую подружку, поэтому я начала ходить с Яр-милкой и туда и обратно через Задругу.
Но это не спасало. Ида втиралась к Яр-миле в доверие на переменках и за обедом и все равно увязывалась нас провожать даже длинной дорогой. И вот однажды случилось то, что должно было случиться. Околдованная лестью Ярмила не смогла устоять перед искушением и предпочла мне Иду с ее модными журналами.
– Ты по-прежнему моя лучшая подруга, – уверяла она меня, но я понимала, что Ида испортит нашу дружбу и ничего уже не будет, как раньше.
Ярмила ходила к Иде в гости все чаще, а я брела домой одна. Я заглядывала в садики в Задруге, глазела на запыленные витрины магазинов, наблюдала за прохожими на площади и размышляла, откуда они идут и куда, кто ждет их дома, пыталась угадать их мечты и желания.
Видимо, задумавшись, я часто путалась у людей под ногами, потому что однажды передо мной внезапно выросла чья-то фигура и преградила мне путь.
– А где твои подружки?
Я подняла голову и сразу узнала Густу, хотя он уже не был таким тощим, как раньше, и волосы отрастил гораздо длиннее. Он дружелюбно улыбался и как будто радовался нашей встрече.
– Какие еще подружки? – спросила я. Наверное, мой ответ прозвучал недоверчиво.
– Ну, Ида и та блондинка.
– Ида никогда не была моей подругой, – сказала я. – Ты, наверное, и сам это заметил, когда я у вас жила.
Он засмеялся и потер подбородок, как будто хотел проверить, не начала ли у него случаем расти борода.
– Она ревновала. Она тогда была маленькой и глупой.
– Ну, не такой уж и маленькой.
Мне очень нравилось, как Густа смеется. В мире как будто сразу становилось чуточку теплее.
– Ты тоже хотел от меня избавиться, – добавила я, чтобы он не думал, что я все забыла.
Он приподнял брови и развел руками.
– Ну это неудивительно, из-за тебя меня отселили в чулан. – Он громко засмеялся. – Но наша Ида такая противная, что, когда тебя забрали, я через пару дней добровольно вернулся обратно в чулан. Да-да, – он пожал плечами и сделал трагическое лицо, – Так Идушка расправилась с нами обоими.
Волей-неволей я улыбнулась. Но потом он посерьезнел и засмотрелся на меня.
– Значит, Ида увела у тебя подружку? А почему бы тебе не отомстить ей за все ее козни?
– Отомстить? Как? – Я немного испугалась. Конечно, я тоже не без греха, однако слово «месть» мне совсем не понравилось.
Но Густа наклонился ко мне и шепнул:
– Для начала, например, пойти со мной в субботу в кино.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1961–1963
На улицах города в вечерних сумерках царило необычное оживление. Фигуры, закутанные в теплые пальто и шарфы, вяло тянулись к назначенным сборным пунктам у школ, учреждений и фабрик. Дети школьного возраста – шагающие чуть радостнее – путались у взрослых под ногами и раскачивали незажженными фонариками.
Противная морось прекратилась, и люди нетерпеливо топтались на условленных местах, искали спички или зажигалки и ждали отмашки, чтобы двинуться к площади, где все колонны шествия с фонариками должны были встретиться, выслушать речь по поводу очередной годовщины Великой октябрьской революции и уже вместе толстой флюоресцирующей коброй ползти в нижнюю часть города, чтобы там в специально оговоренном месте любоваться убогим фейерверком, как в прошлом, позапрошлом и позапозапрошлом году.
Эти шествия я никогда не любила. Неспешная река людей, текущая по улицам города, напоминала мне траурное шествие, а мерцающие огоньки – поминальные свечи. Похорон я повидала на своему веку достаточно. Слишком много для своего возраста. В шестнадцать лет не хочется возвращаться к грустным воспоминаниям и думать о смерти. Хочется жить настоящим и будущим.
Я оглядела одноклассников. Они стояли группками перед школьной лестницей и так же, как я, ждали первого удобного случая, чтобы улизнуть.
– Мира, вставайте в ряд! Смотрите не заблудитесь, как на Первомай.
Наша классная руководительница Маслова с улыбкой погрозила мне пальцем. Хоть она и учительница, да к тому же ужасно старая, мы знали, что она всегда на нашей стороне. От обязательных внеклассных мероприятий она была в таком же восторге, как и ученики, но единственное, что могла сделать – это отметить присутствующих, а потом притвориться, что не замечает, как мы отстаем.
Я посмотрела туда, где стояли выпускники, и помахала Густе. Мы сговорились заранее, что дальше площади со школьным шествием не пойдем. Мы собирались незаметно отделиться и любоваться праздничным салютом в чердачное окно нашего старого дома.
– Теперь можете зажигать фонарики и идем, – загремел голос кого-то из физкультурников. Обычно у них самые натренированные голосовые связки. Фонарики начали загораться, некоторые вспыхнули высоким пламенем.
– Я же сказал, что фитили надо подрезать, – гремел голос, перекрывая топот ног, но шествие уже потихоньку двинулось вперед.
– Осторожно! Соблюдайте дистанцию!
В голосе физкультурника послышались истерические нотки. Наконец-то мы двинулись, а то уже простояли на точке сбора добрых полчаса, и у меня начали мерзнуть ноги. Я шла рядом с Ярмилкой, и мне было совершенно неважно, что она разговаривает с Идой, потому что я думала о Густе – весь последний год я в основном только этим и занималась.
Мы встречались каждый день. Гуляли по городу, сидели на лавочках, а потом и на старом чердаке, и разговаривали. Я рассказывала о тете Гане, о школе, о книгах, которые читала. Густа говорил в основном о тайнах, запрятанных в прошлом, о событиях давно минувших дней и тех, свидетели которых еще были живы. Именно Густа помог мне понять, какой кошмар стоит за номером, набитом на Ганиной руке, хотя даже он не мог представить его в полной мере.
– О прошлом нужно знать как можно больше, чтобы не повторять тех же ошибок. Отдельные события всегда как-нибудь связаны друг с другом, они влияют друг на друга и влекут за собой следующие. Понимание этих зависимостей – единственный путь, по которому человечество может продвинуться вперед.
Я слушала его восторженные слова. Ах, если бы все было так просто, думала я. Но даже в свои шестнадцать я понимала, что люди – это всего лишь люди, со своими ошибками и мечтами, и что они никогда не будут учиться на своих ошибках, и никакие научные исследования их не изменят. Меня восхищал его пыл, но разделить я его не могла.
– Вот тебе пример: ни один уравнительный строй не продержался дольше нескольких лет. Каждая подобная попытка заканчивалась крахом. Наше уравнительное общество – такой же эксперимент, обреченный на гибель.
Такие речи я совсем не любила. С одной стороны, они казалась мне бессмысленными, хоть их произносили дорогие мне губы, а с другой – безусловно опасными.
– Надеюсь, ты держишь при себе эти свои теории, – каждый раз напоминала ему я.
– Но как мир может измениться, если мы все будем молчать?
Он возмущенно хмурился и щурил свои голубые глаза, которые были еще ярче, чем у меня. Он часто щурился, потому что плохо видел, но очки не носил, чтобы не мешали. Он был не таким высоким, как его отец, и еще по-мальчишески стройным. Серьезный вид ему совсем не шел. Мне гораздо больше нравилось, когда он улыбался.
В тот вечер, когда мы пришли на чердак старого дома, мы не разговаривали о нуждах человечества. Мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, на краю старой деревянной кровати, облокачиваясь на узкий подоконник, и смотрели в темноту, озарявшуюся время от времени разноцветными отблесками салюта. Оглушительные взрывы ракет пугали меня и ассоциировались с осажденным городом.
– Наверное, так же громыхало, когда город в конце войны освобождали русские, – я села на спинку кровати и зажала уши руками.
Густа обнял меня за плечи.
– Наверное, – он улыбнулся. – Я не помню, мне был всего год.
Я придвинулась к нему поближе, и, хотя так сильно зажимала ладонями уши, что в голове шумело море, грохота ракет оно не перекрывало. Я закрыла глаза и легла на кровать. Густа вытянулся рядом и стал водить руками по моему телу. Это было успокаивающе и жутко одновременно. Я чувствовала, как он целует меня в губы, в шею, расстегивает пуговицы на пальто, на свитере, и уже, забыв про страх, обеими руками стала помогать ему расстегивать пуговицы, снимать свитер и стягивать чулки. На чердаке было холодно, сквозь щели между черепицами задувал ледяной ветер и просачивалась осенняя влажность, но мы этого не замечали. Мы накрылись большим полосатым пуховым одеялом, прижались друг к другу и забыли про взрывы салюта, про людей на улице и мечты спасти мир.
С Ярмилой мы виделись в школе, я не могла держать на нее зла за то, что она проводит время с Идой над модными журналами. Ведь это у меня теперь оставалось на дружбу все меньше времени, потому что я предпочла общение с Густой. И хотя Ярмила дружила с Идой и гуляла с очередным – уже третьим по счету – студентом строительного техникума, она всегда находила для меня время, когда была мне нужна. А мне она нужна была для того, чтобы рассказывать ей о Густе. Какой он остроумный, милый, просто чудесный. Нужно же было кому-то рассказать, что мы теперь пара.
Ида тоже об этом знала и не могла смириться. Она по-прежнему меня игнорировала, не смотрела в мою сторону, иногда позволяла себе с Ярмилой колкие замечания на мой счет, а дома устраивала Густе сцены.
– Ты совсем идиот, что ли? Не понимаешь, что она за тобой бегает, только чтобы отомстить мне?
Густа не хотел с ней спорить и молча ушел в свою комнату. Но Ида пошла за ним и расточала свой яд дальше.
– Ты что, не помнишь, какие козни она нам строила, когда тут жила? Как нам было тяжело?
Густа обернулся.
– Ты ничего не путаешь? Насколько я помню, козни Мире строили мы. Особенно ты ее терпеть не могла.
– Тебя же из-за нее отселили в чулан.
Густа оглядел свою крошечную комнатушку.
– А знаешь почему я тут остался? Потому что жить с тобой невыносимо. Проваливай отсюда и оставь меня в покое наконец.
Густа рассказывал это со смехом, но смех был грустным. Ида обиделась и пошла жаловаться маме. Насколько я знаю тетю Ивану, она не придавала большого значения ее жалобам, зато у отца Ида нашла сочувствие. Он возлагал на сына большие надежды, годами убеждал его, чтобы тот шел по стопам отца и стал военным, он уже представлял звездочки и нашивки на его погонах. Ведь Густа каждый раз молча его выслушивал, никогда не упоминая, что у него другие планы на жизнь, а потом вдруг объявил, что хочет изучать историю.
– Историю? Но что ты будешь делать с таким образованием? Сидеть в музее и стряхивать пыль с экспонатов. Разве это работа для настоящего мужика? Ты так семью не прокормишь. – Он удрученно качал головой.
– Ну что ж, – вмешалась в разговор тетя Ивана, которая, как каждая мать, была на стороне сына. Она редко спорила с мужем, но теперь чувствовала, что должна. – Зато сможет проводить время с семьей. В отличие от тебя его не будут постоянно переводить с места на место.
И правда, в тот момент дядя Ярек служил в Кромержиже и к семье приезжал только на воскресенье.
– Вы сами не захотели переехать со мной.
– И что нам так каждые два года переезжать?
Ссора перешла в другое русло, и Густа потихоньку испарился. Но то, что он добился своего и вместо военного училища пошел учиться в гимназию, отец ему так и не простил. Он то и дело отпускал на его счет презрительные замечания, а когда узнал, что Густа общается со мной, Ида получила в его лице сильного союзника.
За годы, что я провела у тети Ганы, в квартире с окнами на площадь ничего не изменилось. У каждой вещи было свое строго определенное место, а у Ганы – неизменные привычки. Только я да часы на стене служили доказательством того, что время не стоит на месте.
Я уже ничем не напоминала ту худенькую девчонку с вечно запутанной косой и ссадинами на коленках и локтях. Не то чтобы я выросла очень высокой, но густые волосы теперь зачесывала в длинный хвост. Челку я не носила, так как никто мне ее не стриг и со временем она сама отросла. Ярмилка говорила, что лицо у меня в форме сердечка, но сама я была к себе более придирчива: мне казалось, что оно у меня круглое, как яблоко, а снизу прилеплен острый подбородок. Я начинала находить в себе мамины черты, какой я ее знала по фотографии на прогулке в парке. Только глаза у меня были не карие, а синие, как у папы, и вместо маминой хрупкости я унаследовала папину коренастость.
Иногда перед сном я доставала фотографию, сделанную более пятнадцати лет назад, из ящика, где прятала ее от тети Ганы, и так же, как когда-то мама рассказывала все новости надгробным плитам, я делилась своими тайными мыслями с пожелтевшим снимком. Вглядываясь в эту молодую пару с коляской, я с годами все больше жалела, что родители в старшем возрасте стерлись из моей памяти.
При тете я никогда не вспоминала родителей, и хоть в прошлом нашей семьи оставалось для меня много вопросов, я понимала, что спрашивать Гану бесполезно. Она бы все равно не ответила и закрылась бы в своей спальне, как порой делала, когда уставала от моих рассказов. Я привыкла делиться с ней всем или почти всем, что происходило за день, и давно привыкла, что тетя никак не показывает, что меня слушает. Поэтому я очень удивилась, как резко она отреагировала, когда поняла, что Густа, о прекрасных качествах которого я ей твердила не первый месяц и с которым я проводила столько времени, это сын Иваны и Ярослава Горачека.
Она постучала ладонью по столу, и даже когда я молча уставилась на нее, продолжала стучать и бессвязно повторять:
– Нет, только не он! Только не Горачек!
– Ладно, я больше не буду о нем рассказывать, – сказала я несколько обиженно, но тетя никак не могла успокоиться и все выкрикивала:
– Не верь им, не верь ни одному их слову. – Она отчаянно тянула меня за рукав.
– Ладно-ладно, – повторила я, но тетя уже поднялась и побрела на опухших ногах в свою спальню.
Вскоре я заглянула к ней, она лежала на кровати, накрывшись с головой одеялом, и вся дрожала.
Я хорошо знала все тетины приступы. Выучила, что при упоминании наших родственников она впадает в глубокое оцепенение, просочившиеся изредка новости из внешнего мира могут ее так взволновать, что ей приходится прилечь, а любое нарушение заведенного порядка заставляет ее провести весь день в постели. Но на этот раз я никак не могла взять в толк, что ее так расстроило.
Значит, Густу к нам привести не получится, подумала я, заварила мелиссового чая, поставила чашку тете на ночной столик и ушла к себе в комнату делать уроки.
В то время как тетю Гану малейшее отклонение от ежедневной рутины выбивало из равновесия, я мечтала о переменах. Густа стал для меня побегом от повседневности, моим другом и любовником. Ни Ярмиле, ни тете Гане я уже не рассказывала о проведенных вместе минутах. Я понимала, что они меня не одобрят. Хотя моя подружка прогуливалась по тропинке вдоль реки с многими парнями, никому из них она не позволяла даже взять ее за руку. «Я берегу свою честь», – говаривала она, и мы обе смеялись над этим старомодным выражением.
Я не была такой осмотрительной. Мне хотелось иметь своего близкого человека, кого-то, кого я могу любить всем сердцем и кто будет отвечать на мою любовь. Поэтому я приводила Густу на чердак старого дома и на скрипучей железной кровати, на которой я в день своего тринадцатилетия провела одну из самых страшных ночей своей жизни, теперь испытывала счастье и надеялась, что оно будет длиться вечно. Оба мы считали, что наше будущее – дело решенное. Меня околдовали романы, и я хотела посвятить себя литературе. А Густа предпочитал факты и твердо решил изучать историю.
Однако то, что Густа считал дискуссией, молодой учитель истории Богумил Броучек – которого ученики прозвали Жучком – счел попыткой уронить его авторитет. На многие пытливые вопросы Густы он просто не мог ответить, потому что для него – в отличие от заинтересованного ученика – история была всего лишь школьным предметом, который ему пришлось взять в нагрузку к урокам рисования.
Вместо того, чтобы признаться, что он в чем-то не уверен, и пообещать вместе с Густой докопаться до истины, он постоянно увиливал от ответа. В отчаянных попытках ответить на вопросы Густы он ловил на себе взгляды развеселившихся учеников, которые хоть и не знали и десятой части того, что знал он, наслаждались замешательством учителя, и в такие минуты Жучок испытывал к Густе неприязнь, граничащую с ненавистью.
Хотя со временем Густа понял, что излишне задавать молодому учителю вопросы, выходящие за рамки материала, содержащегося в учебнике, и перестал спрашивать, у Жучка, когда он входил в их класс, сводило живот. Он ошибочно принимал Густино молчание за презрение и все бы отдал, лишь бы избавиться от надменного ученика.
Несмотря на то, что ни одна историческая взаимосвязь не ускользала от внимания Густы, в современном мире он разбирался гораздо хуже. Сам он был человеком прямым и открытым, поэтому и в других не умел распознавать коварство. Так же, как в свои десять лет Густа верил Идиным нашептываниям, потому что не понимал, зачем сестре выдумывать, так и восемнадцатилетнему Густе даже в голову не пришло осторожничать в своем окружении. Он так и не усвоил один базовый принцип, которому родители учат своих детей во всех народно-демократических республиках и других диктатурах с младенчества, как только они научатся говорить. До него не дошло, что некоторые свои мысли лучше держать при себе и ни в коем случае не произносить их вслух и не записывать. А уж тем более в школе, к тому же в присутствии человека, который имеет на него зуб.
Это случилось через несколько дней после смерти Зденека Неедлы[5]5
Зденек Неедлы (1878–1962) – чехословацкий историк, музыковед, литературный критик, государственный деятель.
[Закрыть]. В школьной газете вышел высокопарный некролог, принадлежащий перу молодого Жучка. «Какой великий человек нас покинул, – писал он, – какое великое дело оставил нам товарищ Зденек Неедлы и чему нас только не научил. Именно он открыл значение гуситского движения, обнаружил неиссякающий источник познания в “Старинных чешских сказаниях” Алоиса Ирасека». В подобном духе была написана вся короткая заметка, которая ни одного из учеников не заинтересовала настолько, чтобы прочесть дальше заголовка.
Кроме Густы. Он почувствовал себя обязанным указать на все ошибки и неточности, которые, по его мнению, встречаются в заметке Жучка, более того, он замахнулся даже на товарища Неедлы, обвинив его в ненаучном подходе к историческим фактам.
Я живо могу себе представить замешательство молодого учителя, когда Густа принес ему свой отзыв для публикации. Наверняка он сразу сообразил, какую ошибку совершает его ученик, и, видимо, чтобы самому не вляпаться в неприятности, попытался его образумить:
– А вы не хотите, Густав, некоторые фразы переформулировать?
– Какие, например? – удивился Густа.
– Ну, например, о ненаучном подходе товарища Неедлы. Вы же еще школьник, вам негоже критиковать уважаемого ученого, профессора и бывшего министра культуры.
– Но даже вы не назвали бы научным подходом использование в качестве источника «Старинных чешских сказаний», – возразил на это Густа.
Молодой учитель счел, что слова «даже вы» звучат из уст Густы презрительно, и больше его не отговаривал.
– Хорошо, раз вы настаиваете, я передам вашу работу на одобрение товарищу директору.
Учитель наведался в кабинет директора и с должным возмущением доложил ему о взглядах Густы на эту деликатную тему. А товарищ директор почувствовал, как под ним зашаталось директорское кресло. Он понял, что ради того, чтобы удержаться на своем месте, нужно противостоять критике великого товарища и чем-нибудь пожертвовать. Поэтому директор созвал педсовет и с его одобрения произвел ритуальное жертвоприношение: за три месяца до выпускных экзаменов Густу выгнали из школы.








