Текст книги "Гана"
Автор книги: Алена Морнштайнова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мезиржичи, лето 1945
Деревянный стол, стул, крашеный белый буфет, диван с пестрыми вязаными подушками и герань на подоконнике приоткрытого окна – кухня Карасеков выглядела ровно так, как я ее помнила. Только кресло, в котором сидела больная хозяйка дома, куда-то исчезло.
Пан Урбанек ушел, чтобы закрыть лавку и вернуться к своей семье. Роза, Карел Карасек и я сели за обеденный стол. Роза тихонько плакала, ведь я только что убила в ней последнюю надежду, что еще кто-нибудь из наших близких вернется домой. Я уставилась на скатерть и пыталась понять, как я тут очутилась, а у Карела был такой вид, будто он только и мечтал встать и уйти.
Роза перестала меня выспрашивать. Видимо, поняла, что на все вопросы «почему?», «когда?» и «как?» я не отвечу. На некоторые вопросы я уже знала ответ, поскольку понимала, что стало с поездами, отправленными из Терезина, но даже если бы могла, я никогда бы не произнесла вслух эти слова.
Тишина в кухне затянулась и стала гнетущей. Комната вокруг меня начала расплываться как рисунок акварелью. Я устала, мне нужно было лечь с надеждой, что хотя бы во сне я буду той Ганой, которой была когда-то. Иногда мне это удавалось, и тем тяжелее было пробуждение. Я отодвинула стул, уперлась руками в стол и с трудом встала.
– Пойдем домой? – повернулась я к Розе.
Она удивленно посмотрела на меня.
– Ты не останешься тут со мной?
Что она имеет в виду? Зачем мне тут быть? И почему Роза хочет остаться?
– Здесь?
– Хотя бы на пару дней.
Мне показалось, что Карасек беспокойно заерзал, но ничего не сказал. Ничего удивительного. С какой стати к нему в дом поселится еще один чужой человек?
– Правда, ей лучше побыть тут? – обратилась к нему Роза.
– Ну да, – неуверенно сказал он.
– Я хочу домой, – сказала я и взглядом измерила расстояния от стола до двери. Башмаки мне давили на ноги, пол покачивался – пока несильно, как рябь на пруду. Самое время уходить.
– Подожди, не хочешь посмотреть на малышку? – Роза схватила меня за локоть и повела к приоткрытой двери гостиной. Ее прикосновение обожгло мне кожу, но неимоверным усилием воли я не стала отдергивать руку.
В гостиной, там, где когда-то был столик для цветов, стояла детская кроватка. Я попятилась.
– Это наша Мира. – Роза наклонилась над кроваткой.
Тут только я все поняла. Карасек и этот ребенок украли у меня Розу.
Я повернулась и побрела прочь.
Терезин, лето 1943 – осень 1944
Вместо матраса и одеяла, одного из тех, которые мы с мамой откопали, собираясь в Терезин, через несколько дней после возвращения из больницы я нашла на своих нарах только тухлый соломенный тюфяк. Было понятно, что украденное имущество уже не найти, я пошла просить нашу старшую по бараку, или Zimmeralteste, выдать мне новый матрас.
– Нужно самой следить за своими вещами, – отрезала она, но потом все-таки принесла хотя бы дырявое одеяло, чтобы мне было чем накрыться.
Я вернулась в барак.
Воровать казенное имущество в гетто не считалось зазорным, потому что каждый старался выжить, как мог. Это даже называли не красть, а раздобыть или нашманать, все так делали, если представлялся случай, и я тоже. Но обокрасть другого узника в Терезине считалось аморальным.
– Вы не знаете, пани Рейсова, кто мог взять мои вещи? – спросила я у соседки по нарам, но она только покачала головой и отодвинулась.
– Не бойтесь, я уже не заразная.
Я сказала это в шутку, но Рейсова скривила нос.
– Безнравственность, видимо, заразная штука. – Она покосилась на женщину на соседней койке. И, ободренная ее одобрительным взглядом, продолжала: – Для вашего же блага говорю, Гана, не стоит вам водить дружбу с этой Яркой. Знаете поговорку «С кем поведешься, от того и наберешься»?
Она повернулась ко мне спиной.
Я чувствовала, что краснею. Огляделась по сторонам. Уже полгода из гетто не отправляли эшелоны, так что население нашей камеры оставалось более или менее постоянным. С каждым днем женщины становились все более тощими, бледными и изможденными, но оставались в основном дружелюбными и готовыми прийти на помощь. Что же мы с Яркой им сделали? За что они нас так невзлюбили?
– Ярка хорошая девушка. – Я делала вид, что расправляю полупустой тухлый матрас.
– Пф, – закончила разговор Рейсова.
Я свернулась калачиком на нарах спиной к миру и уставилась в стену.
– Она нам завидует, – сказала Ярка, когда я спросила ее, чем мы Рейсовой не угодили. Мы сидели на верхней койке и делили свежий огурец, тайком вынесенный с огорода в двойном дне хозяйственной сумки, которое мне Ярка помогла пришить. Сначала я очень боялась, но чешские надзиратели, которые за нами следили, обыскивали нас не очень тщательно, так что мне каждый день удавалось что-нибудь пронести. Я щедро делилась с Яркой и Лео, и, по мнению Ярки, в этом и заключалась главная причина, почему нас – а главное, ее – соседки не любили. Потому что Ярка умела о себе позаботиться.
– Если бы они были помоложе и кто-нибудь их хотел, сами бы давали направо и налево, – сказала она, но это было чересчур даже для меня. Давать? Так называется то, что я делаю с Лео? Я растерянно оглянулась, не слышит ли нас кто.
– Не делай такую мину. К тому же похоже, мы все равно отсюда скоро свалим.
Я испугалась.
– Думаешь, начнут опять отправлять на восток? – Тот еще повод для радости.
– Наоборот. – Она придвинулась ко мне поближе и понизила голос. – Сюда должны пригнать один эшелон. Говорят, там будут дети из Польши. Якуб говорил, что эти бараки, которые строят на окраине гетто, предназначены для них. Немцы хотят их обменять на золото или на каких-то пленных, не знаю точно. Главное, что они ищут для этих детей санитарок и воспитательниц. Только с одним условием: у них тут не должно быть родственников. А знаешь почему? Потому что они потом с детьми уедут в Швейцарию. Понимаешь? Не только от гетто подальше, но вообще от войны! Я сказала Якубу, чтобы он нас с тобой туда записал.
– Нет, – выпалила я. – Меня не надо, я не хочу.
– Ты с ума сошла? Такой шанс выбраться отсюда, а ты не хочешь? – Ярка смотрела на меня, как будто видела впервые.
Но я не могла уехать. Ведь это из-за меня мама оказалась где-то далеко на востоке, а Роза, если еще жива, прячется у чужих людей. Я пожертвовала ими из-за любовного помутнения, вызванного человеком, лицо которого я уже даже не могла толком вспомнить. Терезин был наказанием за мою глупость.
Не хотелось мне уезжать и из-за Лео. Хотя наши встречи бывали совсем короткими и на них мы большую часть времени занимались тем, что Ярка обозначила таким гнусным словом, я про себя звала это любовью, и мне это уже начинало нравиться. Иногда мы даже успевали поговорить. Он рассказывал о своей жизни до войны, о семье, о своем городе. Говорил, что после войны мы вместе переедем жить в Прагу, будем ходить в театры, кофейни, а по пятницам в кино. Хотя я понимала, что это всего лишь мечты, обещания Лео помогали мне выжить.
– Ты хочешь уехать от Якуба?
Ярка смотрела на меня с минуту, разглядывая так, будто мы не знакомы.
– Ты серьезно до сих пор ничего не поняла? Ты в тюрьме, и, если есть шанс отсюда выбраться, ты должна им воспользоваться. Не упустить случай.
В Яркином голосе появились упрямо-плаксивые нотки, и я уже не хотела ее слушать, я хотела, чтобы она всегда оставалась сильной Яркой, которая умеет найти выход из любой ситуации.
– Возможно, это только слухи, и никакого обмена не будет. Возможно, я отсюда не выберусь и буду до конца жизни утирать носы этим сопливцам, но что мне терять? – Она с вызовом посмотрела на меня, хотя я понимала, что она еле сдерживается, чтобы не заплакать. – Якуб бы сам отсюда свалил, если бы мог, все бы так сделали. – Она сжала мою руку. – Ты моя лучшая подруга. Я боюсь тебя потерять. Хочешь, останусь тут с тобой?
Я испугалась. Так я вмешаюсь в судьбу еще одного человека, я не могу брать на душу такой грех.
– Ты должна поехать. Лучше отправь мне из Швейцарии посылку. Адрес у тебя есть.
Ярка сунула в рот последний кусочек огурца.
– Я пошлю тебе новые ботинки. Твои старые совсем износились.
А потом добавила:
– Подумай еще об этом, ладно?
В ту ночь я не могла уснуть. Солома из полупустого вонючего матраса больно кололась, голодные паразиты кусались, а в голове роились отчаянные мысли. Я знала, что без Ярки мои дни в Терезине станут еще более одинокими, но все равно решила остаться.
В конце августа в Терезин действительно пригнали специальный эшелон из Польши. Пока эта бесконечная грустная процессия шла через гетто, нам запрещено было выходить на улицу и даже приближаться к окнам. И все равно вскоре весь Терезин знал, что в поезде не было ни одного взрослого, а только больше тысячи перепуганных, истощенных и оборванных школьников. Эсэсовцы прогнали их через дезинфекцию, а потом заселили в бараки на окраине гетто и объявили, что туда никому нельзя подходить. А кто попробует заговорить с детьми, будет расстрелян.
Такие строгие меры только распалили наше любопытство. Ведь поезд приехал с востока, видимо из тех же мест, куда отослали наших родных, друзей и знакомых. По гетто поползли самые разные слухи и домыслы.
Говорили, что это сироты из польских приютов. По другой версии, эсэсовцы расстреляли их семьи, но этому никто не хотел верить. Зачем такое безрассудство, думали мы. Пока от нас есть польза и мы можем работать, нам дадут жить.
Ярка собрала свой чемоданчик и переехала в барак к детям. Мы даже не попрощались, потому что нам и в голову не пришло, что мы больше не увидимся. Но детям и их воспитателям запретили покидать свое жилье. Лео рассказал, что детям дают увеличенные порции еды, чтобы они поправлялись. Судя по всему, эсэсовцы ждали, пока они станут выглядеть получше, чтоб передать их в Международный Красный Крест. Через полтора месяца дети, и правда, уехали, и Ярка вместе с ними. За все это время нам уже не довелось встретиться ни разу. Собственно, больше мы уже никогда не виделись. И напрасно я ждала посылки из Швейцарии.
Осенью работы на огороде и в полях закончились и меня перевели обратно на починку униформ. Доктор, выписывая меня из больницы, предупреждал, что скорее всего я никогда уже не буду совсем здоровой, но слабость, которую мне приходилось день ото дня преодолевать, была совсем выматывающей и к весне только усилилась. У меня не оставалось сил даже на редкие встречи с Лео. Вернувшись из мастерской, я валилась на койку, и, даже нацепив на себя все, что было, дрожала под одеялом от холода.
Я лежала на нарах, боролась с дурнотой и старалась, чтобы меня не вырвало. С одной стороны, я не хотела вытошнить хлеб, который ела на ужин, а с другой – боялась бродить в кромешной тьме, царившей в спальне и коридорах, поскольку уже вторую неделю мы были наказаны за чей-то проступок запретом включать свет. На этаже был только один туалет, и несмотря не все наши старания, содержать его в чистоте по ночам не удавалось. Вонь проникала в нашу камеру, даже в самые дальние уголки.
– Я же говорила, чтобы вы не водились с этой девчонкой. – По каркающему голосу я узнала пани Рейсову. Видимо, она услышала, как я давлюсь. – Вот держите, хоть постель не испачкаете.
Я почувствовала, как она что-то пихнула мне в бок, и нащупала жестяную миску. Спасение подоспело вовремя. Мне стало чуть легче. Я полежала немного, глубоко дыша.
– При чем тут Ярка? – спросила я.
– Если бы она вас не научила таким манерам, никто бы вас не обрюхатил.
– А меня и не обрюхатили.
– Девочка, я шесть раз была беременна, уж мне-то не рассказывайте. Осторожнее со старшей по бараку, она обязана о вас доложить.
– Я не беременна, – повторяла я, пытаясь даже скорее убедить саму себя, чем Рей-сову. Менструация у меня пропала через три месяца, проведенных в гетто, и я полагала, что даже не могу забеременеть. Похоже, я ошибалась. Тошнота, отсутствие аппетита, слабость, выпятившейся живот. В темноте я потрогала грудь. Она набухла, как никогда. В этот момент мне показалось, что у меня внутри что-то шевельнулось. Легонько, как плавник проплывающей рядом рыбки. Я свернулась калачиком и заплакала.
За все это время я не видела в Терезине ни одной беременной. Приезжая в Терезин, женщины проходили гинекологический осмотр, и, если оказывались беременными, их прямиком направляли на аборт. По приказу, который издал летом сорок третьего начальник лагеря, о всех беременностях нужно было сообщать под угрозой строжайшего наказания и сразу же делать аборт. Я прижала руку к животу. Я понятия не имела, какой у меня срок, но раз я это до сих не замечала и – как я надеялась – никто, кроме вездесущей Рейсовой, тоже, можно притвориться, что я не знала о беременности, а потом будет слишком поздно для аборта. Конечно, Терезин не лучшее место для рождения ребенка, но мы же не будем тут вечно. Вдруг слухи о том, что немцы проигрывают, подтвердятся? А что, если мне повезет, и война кончится раньше, чем я рожу?
Я перестала реветь и прижала обе ладони к чуть выпуклому животу. Лео я решила пока о беременности не сообщать. Может, он захочет, чтобы я избавилась от ребенка, и тогда между нам все будет кончено. Я боялась потерять единственного друга.
Я задумалась, что скажут люди, если я вернусь домой с ребенком без мужа. Но я всегда могу сказать, что отец ребенка умер. Вокруг столько смертей. Тут умирают от самых элементарных болезней, травм, старики умирают от голода, изнурения и холода. В Терезине смерть более к месту, чем жизнь.
Когда спустя два месяца старшая по бараку заявила о мой беременности и мне пришлось идти на гинекологический осмотр, было уже сложно утверждать, что я ничего не подозревала, потому что выпирающий живот на моем тощем теле бросался в глаза. Хотя под свободной широкой кофтой, в которой я сидела в цехе, где дуло со всех сторон, беременный живот еще можно было спрятать. Не заметил его и Лео на наших редких коротких свиданиях, когда мы жались друг другу через одежду на твердой земле темного хлева. Да и старшая по бараку бы не заметила, если бы я как-то ночью, пробираясь в туалет, не потеряла сознание прямо у ее нар. Она расстегнула мне кофту, чтобы мне легче дышалось, застыла в изумлении, потрогала мой живот и выпрямилась. Старшая постояла надо мной, посмотрела, как я прихожу в себе, потом носком ботинка легонько пихнула меня в бок и, не проронив ни слова, легла обратно на свою койку.
На следующий день я получила распоряжение явиться к гинекологу.
Мне было страшно, но я себя утешала, что на таком сроке для аборта слишком поздно. Так и оказалось, поэтому мне решили стимулировать преждевременные роды.
Мне сказали, что я вела себя аморально, потому что забеременела, не будучи замужем. И спросили, знаю ли я хотя бы, кто отец ребенка?
– Конечно, знаю, – кричала я. – Лео меня любит, он женится на мне.
– Какой еще Лео?
– Лео Гросс. Тот, что работает на кухне.
Я спорила, билась, убеждала их, но доктор только что-то писал в своих бумажках и даже на меня не смотрел.
– Мы отправим это в комендатуру, – сказал он. – Там решат.
Когда мой мальчик родился, он был так мал, что поместился бы у меня на ладонях. Но он никогда в них не лежал, я только увидела, как сестра уносит его прочь. Он не плакал, не шевелился, но я знаю, что он был еще жив. Сестра вернулась с пустыми руками, наклонилась ко мне, погладила по плечу и прошептала, что они спасли меня от эшелонов.
– Беременность – верный путь на восток, девочка.
Мне было все равно.
Иногда я представляю себе душу как белую сахарную голову, от которой откалывают сахар. С каждым ужасом, который происходит в твоей жизни, от нее отваливается кусок. Так она уменьшается и уменьшается, пока однажды от нее совсем ничего не остается. От моей души к тому времени отбили уже очень много, но она все еще держалась.
В тот день, когда у меня родился сын, которому я хотела дать имя Лео, от сахарной головки отломился такой огромный кусок, что она, по сути, раскололась надвое. И вторая часть упала с высоты и разбилась на тысячу осколков, когда я узнала, что, пока я в больнице приходила в себя после родов, Лео Гросс получил повестку на первый осенний эшелон и его увезли на восток.
Сестра в больнице ошиблась, роды не спасли меня от депортации. Узкую полоску бумаги со своим имением я получила из рук нашей старшей по бараку на следующий же день вечером.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мезиржичи
Поначалу Роза ко мне приходила каждый день. Первое время она брала с собой Миру, но потом догадалась, что меня раздражает детский плач, и оставляла малышку дома. Да, плач мне мешал, но еще больше мне действовал на нервы ласковый взгляд Розиных глаз, когда она прижимала Миру к себе и успокаивала ее. Матери с маленькими детьми с платформы отправлялись прямо в газовую камеру, проносилось у меня в голове, и я брела к себе в спальню.
Роза пыталась меня втянуть обратно в жизнь, заставляла выходить на улицу, ловить на себе любопытные взгляды и выслушивать рассуждения о том, что в городе во время войны тоже жилось несладко. Еды не хватало, говорили они, но сами же отводили взгляд. Каждую секунду люди боялись, что за ними придут, а потом эти ужасные бомбардировки в конце – но нельзя поддаваться унынию. Вы ведь даже не представляете, как вам вообще-то повезло: вам в лагере не грозили бомбардировки союзников! Этот кошмар, когда было страшно за своих детей, вы даже не можете себе представить. Нужно, в конце концов, приходить в себя, повторяли они мне, собраться, перестать себя жалеть и жить дальше. Бла-бла-бла…
Я молчала, и меня стали избегать.
Тело мое тоже так и не выздоровело, но боль, которая накатывала при каждом резком движении, перемене погоды или волнении, терзала меня не так мучительно, как приступы ужаса. Мне было незачем жить, но и умереть не получалось.
Роза долго пыталась вытянуть меня из пустоты. Она не понимала, что ей это не удастся, потому что от меня осталась одна оболочка. Души, которая делает человека человеком, во мне не было. Она унеслась с моими родными на восток, заблудилась в улочках Терезинского гетто, увязла в теплушке, растворилась в лагерной грязи и сгорела в печах Аушвица.
Через некоторое время меня начали водить по докторам. Мужчины в белых халатах только качали головами и говорили о терпении. Потом все чаще стало звучать слово лечебница, и больше меня в кабинет врача было не затащить, даже когда Роза говорила со мной таким же ласковым голосом, каким утешала свою дочку.
Сама же я знала единственный способ пережить очередной день. Минута за минутой, шаг за шагом. Встать, одеться, позавтракать, убрать за собой. Монотонные действия меня успокаивали. Занимали руки, приглушали мысли, не отбрасывали меня назад за колючую проволоку и не подпускали ко мне голоса с другого берега.
Так я прожила следующие годы. Роза поняла, что я никогда не стану снова старшей сестрой, скорее еще одним ребенком, которому нужна любовь. Я вбирала в себя ее чувства, хоть и не могла ответить тем же, и была благодарна Розе, не умея выразить это словами.
В Розиной семье родилась еще одна девочка, а потом мальчик, Роза по-прежнему часто меня навещала, но я в их новое жилище в высоком доме над рекой приходила только изредка. Карел Карасек на дух меня не переносил, да и я его не жаловала, к тому же этот холодный дом напоминал мне о временах, когда я поднималась по деревянной лестнице навестить пани Караскову, а вечером возвращалась по улицам города в квартиру, которая тогда еще была для меня родным домом.
Мир менялся, но меня перемены почти не касались. Пан Урбанек снова работал на заводе, потому что писчебумажный магазин был национализирован. Мне было все равно, а Роза сердилась. Государство, в отличие от пана Урбанека, не платило мне никакой аренды, теперь приходилось выживать на ту жалкую пенсию, которую выделили мне чиновники, когда выяснилось, что я ни на что не гожусь. Впрочем, что человеку нужно?
Немного еды, а зимой теплая одежда.
И стимул, чтобы жить дальше.
Я старалась, я правда старалась. Я старалась целых девять лет. Мне хотелось вынырнуть из глубины воспоминаний на поверхность и вдохнуть полной грудью. Я хотела сделать это ради Розы, но не получалось. Я завязла в болоте прошлого.
А потом у Розы наступил юбилей, ей исполнялось тридцать лет.
Все девять лет после возвращения в город сплываются у меня в сплошной белый туман, но тот Розин день рождения возвышается над ним горным пиком. Тот день я помню очень отчетливо, если бы я умела рисовать, я бы нарисовала его минута за минутой. Мой последний день с Розой.
Она усадила меня за накрытый стол и выскочила на кухню за супницей. Карасек с детьми уже сидели на своих местах – у Карасе-ка вид был скучающий и пренебрежительный, как и всегда, а Мира была непривычно притихшая. Мирина младшая сестра, имя которой я в тот момент никак не могла вспомнить, и Розин младший сын Отик украдкой меня разглядывали, поскольку видели всего несколько раз в году. Я сунула руку в карман, отломила корочку и сунула в рот. Вкус хлеба меня успокоил. Я перекатывала кусок во рту и смотрела в окно. День был такой же мутный, как мои собственные мысли.
Супа, который сварила Роза, я отведала всего ложки две-три, и даже съела немножко вырезки с соусом, только чтобы ее порадовать. Когда Роза положила передо мной кольцо с кремом, я очень удивилась. Мне даже в голову не приходило, что мне тоже полагается пирожное. Ведь у меня желудок болел даже после обычной картошки.
В этот момент Мира начала что-то выкрикивать, Карасек повысил голос, такого я от него никогда не слышала, а Роза пыталась всех примирить, повторяя, что у нее день рождения. Мира отпихнула стул и выбежала из комнаты. Мне было неловко, как будто я во всем виновата. Я поежилась, бережно взяла двумя пальцами пирожное, откусила кусок беззубыми деснами, и рот наполнился сладким ванильным вкусом. Я съела все кольцо до последней крошки, так же, как Роза, Карел Карасек, малышка, имя которой я никак не могла вспомнить, и младший Ота.
А в течение недели мы все заболели тифом, и выжила только я. Доктора сказали, что я не умерла только благодаря тому, что однажды уже переболела тифом.
Терезин, октябрь 1944.
Аушвиц, октябрь 1944
Весь Терезин опять жил в постоянном страхе перед депортацией. Совершенно неожиданно она снова началась. Ведь последние эшелоны ушли в мае, и нам уже начало казаться, что те, кому удалось избежать отправки на восток, продержатся до приближающегося конца войны в Терезине. Под надзором эсэсовцев в грязном, терзаемом болезнями и голодом, но знакомом гетто. Ходили слухи, что союзники освободили Париж, а русские приближаются к Висле. Поражение Германии казалось неотвратимым. Сколько еще могут продолжаться бои?
На шмональню, куда получившие повестку должны были являться перед отъездом, я пришла с Рейсовой и несколькими женщинами из нашей камеры, которые добровольно записались на депортацию. Их мужей или сыновей увезли первым осенним эшелоном. Говорили, что они едут строить новый лагерь под Дрезденом, и через полтора месяца вернутся в Терезин. Через несколько дней начальство разрешило их женам и матерям присоединиться.
Я вспомнила мамину просьбу стараться продержаться в Терезине как можно дольше и подумала, что этих женщин, видимо, никто не предостерегал, но, увидев их испуганные и одновременно решительные лица, поняла, что желание увидеться с близкими у них сильнее страха.
После изматывающего ожидания и бесконечного пересчитывания нас напихали в товарные вагоны. Я стояла в тесной толпе чужих людей, ловила ртом воздух и пыталась пробраться к стене, чтобы хотя бы опереться. Вдруг меня схватила чья-то рука, протащила через толпу и прижала к стене. Люди недовольно ворчали, но Рейсова на них прикрикнула:
– Она после родов, ей нужно сесть.
Я села на свой рюкзак, спиной оперлась на деревянную стену вагона и старалась дышать осторожно. Воздух был тяжелый и пропитанный вонью тел.
Поезд тронулся, колеса ритмично закрутились. Дорога казалась бесконечной, я думала о дедушке Бруно и бабушке Грете, которая уезжала из Терезина с жаром, и мысленно с ними прощалась. Такую дорогу больные и старые вряд ли могли перенести. Мне нужно было в туалет, но я боялась покинуть свое место, к тому же тогда мне еще было неловко справлять нужду на глазах у других людей. Мужчин, женщин, детей…
Вскоре оказалось, что такие же трудности испытывают и остальные. Тогда трое человек встали с трех сторон ведра, служившего нам туалетом, и растянули одеяло, чтобы обеспечить хотя бы временное уединение, так мы по очереди сменяли друг друга. Но вскоре емкость переполнилась и стала переливаться, а когда ведро попытались опорожнить через маленькое окошко, заделанное колючей проволокой, невыносимая вонь разнеслась по всему вагону. Я закрыла глаза и мысленно повторяла, что я просто должна это выдержать. Вдруг мне повезет, и там, куда мы едем, я встречусь с мамой или Лео. Нужно просто пережить эту дорогу. Потом все будет в порядке. Неужели в других гетто может быть намного хуже, чем в Терезине?
Монотонный перестук колес, пронзительный гудок паровоза так и звучат у меня в ушах до сих пор. Я помню ужас, который рос в вагоне с каждым километром. Когда мы миновали Дрезден и мчали дальше на восток, всем нам стало ясно, что сначала наши мужчины, а затем и мы сами дали усыпить свою бдительность обманчивыми обещаниями и надеждой, что эшелон действительно направляется в новый лагерь, наподобие Терезина. Мы проехали Вроцлав, Ополе, Катовице и через тридцать с лишним часов пути остановились посреди ночи на запасных путях концентрационного лагеря Аушвиц.
В вагоне было темно, только через окошки, заделанные колючей проволокой, проникал внутрь холодный свет фонарей. Снаружи до нас доносились разные звуки. Шаги, резкие немецкие приказы, но из-за запертых дверей кто-то различал и идиш. Мы хватались за любую надежду. Сейчас мы выйдем, вдохнем свежий воздух, утолим жажду и, Бог даст, нас хоть куда-нибудь заселят.
Потом двери вагонов стали с грохотом открываться, раздался лай собак и громкие окрики:
– Schnell! Schnell! Багаж оставить в вагонах.
Мы высыпались из вагонов, наступая друг другу на пятки, и растерянно оглядывались кругом. Низкие бараки, окруженные высокими заборами с пропущенным по ним электрическим током и сторожевыми вышками. Колючая проволока. Под ногами грязь. Вонь откуда-то из темноты. Эшелон, окруженный вооруженным караулом с собаками. Крики и плач.
Исхудавшие мужчины в полосатых робах и фуражках выносили наши пожитки и складывали в кучу. Они подталкивали нас вперед и шептали:
– Auschwitz, Birkenau, Auschwitz, Birkenau.
Аушвиц-Биркенау.
Видимо я продвигалась вперед слишком медленно, потому что вдруг почувствовала удар в спину. Свой первый удар дубинкой в Аушвице, впрочем, и в жизни тоже. Я догнала бегом группку женщин, и при втором ударе дубинка уже только слабо скользнула по моему пальто. Мужчины на одну сторону, женщины – на другую. Темп замедлился, и у меня мелькнула мысль, увижу ли я еще когда-нибудь свои пожитки. У меня там запасное белье, теплые зимние вещи и наша семейная фотокарточка. Очередь продвигалась вперед, и я мало-помалу приближалась к группке эсэсовцев в выутюженных униформах. Один из них ткнул меня кнутиком в плечо.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать пять.
– Здоровая?
Какой ответ правильный? – пронеслось в голове. Если сказать, что я только что рожала, может, отправят с детьми и стариками на более легкие работы? Рядом раздавались крики и отчаянный плач. Зачем они разделяют семьи?
– Здоровая, – решительно сказала я.
Кнутик подтолкнул меня влево и направился на Рейсову.
– Возраст?
– Сорок два.
Другого вопроса не последовало. Я обернулась на Рейсову, но она уже повернула направо. Не совершаю ли я ошибку? Группа на правой стороне была гораздо многочисленнее и медленно уходила куда-то назад, тогда как нас шеренгами по пять человек погнали вдоль колючей проволоки к кирпичным баракам.
Теперь-то я знаю, что совершила ошибку. Если бы я попала направо, я бы в тот же день умерла и мой прах смешался бы с хлопьями пепла, который густыми вонючими облаками вылетал из труб аушвицских печей. Я бы растворилась в облаке дыма, как Лео, который попал в Аушвиц за неделю до меня. Хотя он был молодым и сильным, его убили сразу, потому что в лагерь его отправили с пометкой Weisung[10]10
Предписание (кем.).
[Закрыть], что приравнивалось к смертному приговору. Веселому Лео, который продержался в Терезине целых три года, пришлось умереть только из-за того, что я в больнице в отчаянии выкрикивала его имя и уверяла, что он позаботится обо мне и нашем ребенке.
Мой прах бы улегся на крышах бараков, смешался бы с грязью дорог, а может, ветер унес бы его за забор лагеря, как и то, что осталось от Ярки, которая поверила, что польские дети отправятся в Швейцарию. Только в Аушвице я узнала, почему я напрасно ждала обещанной посылки от Ярки. Эшелон, насчитывавший 1200 белостокских детей и их воспитателей, сразу же по приезде в Аушвиц даже без селекции был загнан в газовые камеры.
Если бы меня отправили направо, я бы умерла мгновенно и мне не пришлось бы умирать каждую минуту, каждый час и каждый день. И вместо меня не умирали бы другие.
Через несколько минут ходьбы мы подошли к кирпичным баракам и куче багажа. Мы испуганно оглядывались кругом и одна за другой входили в просторное холодное помещение в кирпичном здании. Мы в пол голоса спорили, куда нас ведут, а самые смелые или самые отчаявшиеся из нас отваживались выспрашивать по-немецки охранников, которые вели нас от поезда, а теперь стояли в дверях, что с нами будет и где наши семьи. Они не отвечали, или неохотно ворчали, что с остальными мы встретимся позже.
Женщины-заключенные в гражданской одежде с красной полоской на спине стали отбирать у нас сумки с остатками еды. Некоторые отчаянно вцепились в них, но когда вмешался эсэсовец и дубинкой стал бить по рукам, отдали свои последние вещи с плачем, но уже без протестов. Мне было нечего сдавать. Хозяйственную сумку кто-то выдернул у меня из рук в суете на платформе.
В помещение вошло несколько эсэсовцев. Впереди стоял высокий мужчина с хлыстиком, который отправил меня налево. Он огляделся и голосом, привыкшим командовать, приказал:
– Раздеться!
Мы сняли пальто и растерянно смотрели друг на друга. Эсэсовцы орали и нетерпеливо постукивали дубинками по ладоням, как будто выбирая, кого из нас ударить первой.
– Вы что не слышали? Оберштурмфюрер сказал, что вы должны раздеться. Ну, schnell, schnell. Быстрее, быстрее. Вы пойдете в душ.
Мы растерянно оглядывались вокруг, некоторые женщины заплакали. Они хотят, чтобы мы разделись? Но тут же мужчины. Заключенные в полосатых робах и офицеры в выутюженных формах. Мы попятились на шаг назад. Эсэсовцы закричали еще сильнее, начали размахивать дубинками и угрожать. Кругом сыпались новые удары. Я плакала от унижения, пыталась спрятаться за остальными, но в конце концов пришлось сложить свою одежду в общую кучу и нагишом только с башмаками в руках встать перед столом, где у тех, у кого что-то еще осталось, отобрали последние ценности. Тонкую серебряную цепочку, заколку для волос…








