412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Вдовин » Добролюбов: разночинец между духом и плотью » Текст книги (страница 4)
Добролюбов: разночинец между духом и плотью
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:11

Текст книги "Добролюбов: разночинец между духом и плотью"


Автор книги: Алексей Вдовин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

Глава вторая
ПЕРВЫЕ ГОДЫ В ПЕТЕРБУРГЕ:
ПРОТЕСТ, ЛИТЕРАТУРА И СТРАСТЬ

Из поповичей – в мир:
Главный педагогический институт

Первое столкновение с новым пространством случилось в дороге из Нижнего в Питер. Гораздо большее впечатление, чем вид на Москву с колокольни Симонова монастыря, куда молодой провинциал забрался по 363 посчитанным ступенькам, на него произвела поездка в вагоне по недавно открытой железной дороге, соединившей старую и новую столицы. Описывая порядки на платформах и внутри вагона, его устройство, Добролюбов, в сущности, использует ту же технику «остранения» (термин, придуманный литературоведом Виктором Шкловским для описания приемов Толстого), которая знакома каждому читателю «Войны и мира» по сцене судьбоносного визита Наташи Ростовой в театр. Разница была лишь в том, что путешественник, в отличие от Толстого (да и Наташи, которая к тому моменту уже бывала в опере), совершенно искренне и наивно описывал незнакомые ему предметы и машины:

«Я представлял себе вагон просто экипажем, хоть и особенной формы… а между тем он есть не что иное, как маленький четвероугольный домик – настоящий Ноев ковчег, – состоящий из одной большой комнаты, в которой поделаны скамейки для пассажиров. Он имеет двери с двух сторон, окошечко вверху и по бокам… В ряд садится в нем – вдоль десять, а поперек четыре человека, итого сорок человек всего… Скамьи расставлены поперек – по две в ряду – и на каждой помещается по два человека. <…> Я сидел в вагоне 3-го класса. Вагоны 2-го класса отличаются только тем, что в них ставится обыкновенно не голая деревянная скамья, а софа. В первом классе и драпировка, и кушетки, и кресла, и ломберные столы с зеленым сукном – все удобства…страху тут нет никакого: впереди едет паровоз, за ним – в нашем поезде ехало восемь вагонов, мы мчались так, что я и не замечал ничего, что делается за стенами моего ковчега»{75}.

Успокаивая волнующихся за сына религиозных родителей, Добролюбов объясняет им (и заодно и современному читателю), что паровоз и вагон не так дьявольски страшны, как позднее будет их расписывать странница Феклуша в «Грозе» Островского, о которой критик напишет знаменитую статью. Мышление семинариста подсказывает ему ближайшие метафоры: вагон уподобляется Ноеву ковчегу (возвышенное и книжное знакомое понятие) и простому «домику» (бытовое знакомое понятие). С присущей ему рациональностью Добролюбов работает с новыми феноменами. Эта открытость мышления видна уже здесь и дальше будет проявляться всё чаще и чаще в его поведении и текстах.

Добравшись до Петербурга и поселившись в одной из комнаток «за Обводным каналом», Добролюбов случайно разговорился с живущим там же Александром Чистяковым, студентом филологического отделения Главного педагогического института, который за год до этого провалился на экзаменах в Духовную академию. Здесь-то студент и посоветовал Добролюбову не упустить случай – проэкзаменоваться еще и в институте, где 17 августа должны были начаться испытания. Естественно, что прежние мечты о светском высшем учебном заведении с новой силой захватили Добролюбова. Но если в Нижнем он смирял себя и, покоряясь воле родителей, согласился поступать в Духовную академию, отрешившись от честолюбивых мыслей об университете, то в Петербурге это смирение снова дало о себе знать. 10 августа 1853 года в обстоятельном, но взволнованном письме родителям, напуганный риском лишиться их благословения, Добролюбов характеризует возникшую перед ним жизненную развилку так, чтобы время работало на него: расписывая все выгоды учебы в педагогическом институте по сравнению с Духовной академией, он умоляет родителей как можно быстрее прислать ему ответ с благословением или запретом, который решит его участь. В душе он, конечно же, молился, чтобы письмо из Нижнего опоздало. Так и случилось.



Заявление Добролюбова о приеме в Главный педагогический институт.
14 августа 1853 г.

Если верить следующей депеше родителям, их ответ пришел вечером 21 августа, а утром того же дня Добролюбов, успешно пройдя все испытания, стал студентом Главного педагогического института. Это принесло новые душевные мучения: благословение не было получено, и в следующем письме Александру Ивановичу и Зинаиде Васильевне сын умоляет благословить его, чтобы он не считал себя ослушником, нарушившим родительскую волю. К счастью, ободряющий ответ пришел быстро: в письме от 30 августа отец и мать полностью поддержали выбор сына и благословляли его «вступить на новое поприще, веруя вполне, что это совершилось по каким-то особенным, для нас непостижимым, но всегда премудрым и всеблагим действиям Божьего Промысла». В полном соответствии с идеей общественного служения отец уверял сына, что «во всяком звании, при хороших способностях, а паче всего, при отличном, безукоризненном поведении, можно быть вполне полезным – науке, Церкви и Отечеству». Более того, через некоторое время Александр Иванович передал сыну полное благословение нижегородского архиепископа, который не только не гневался, но и называл институт «местом высоким»{76}.

Добролюбов с воодушевлением занялся сбором необходимых бумаг: нужно было обратиться в Духовную академию, чтобы вытребовать пришедшие туда семинарские документы. Уже 18 сентября обер-прокурор Синода Николай Александрович Протасов сообщил нижегородскому архиерею Иеремии об увольнении Добролюбова из духовного звания, однако оформление бумаг растянулось до ноября{77}. Родители поддерживали Николая и морально, и материально, регулярно высылая деньги и давая в письмах советы. Отец постоянно напоминал, чтобы сын не писал «много и ко многим»{78}, ибо нужно экономить время для полезных занятий. Мать жаловалась, что скучает по сыну («Я согласна была бы ехать к тебе на самой плохой тележеньке»), упрекала его за редкие письма, сообщала, что часто сидит «на его месте и мечтает о нем», «воображает его в мундире и думает, как он должен быть хорош в нем»{79}.

Добролюбов меж тем погрузился в учебу. При зачислении он обязался к Рождеству выучить и сдать французский язык, который не изучался в семинарии, но входил в обязательную институтскую программу. В педагогическом институте этому языку его обучал француз, не знавший ни слова по-русски, отчего на первых порах ученик ничего не понимал и постоянно выходила путаница{80}. Однокурсник Александр Радонежский потом вспоминал, что Добролюбову приходилось самостоятельно продвигаться в изучении языка и делать это по популярнейшему роману-фельетону Эжена Сю «Парижские тайны»{81}. Шлейф плохого знания современных европейских языков (в отличие от отменного знания латыни, греческого и старославянского) тянулся за Добролюбовым долго – как минимум до самого выпуска. Подтверждением тому служат не только отметки (по французскому он имел низший балл – 3,5), но и самооценка в письмах и дневниках. Так, 25 апреля 1856 года Добролюбов писал сестре Антонине о намерении летом серьезно заняться языками, чтобы довести владение ими до приемлемого уровня: «Французский я знаю теперь так, что понимаю всякую книгу и всякий разговор и, немного побыв с французами, легко приучусь говорить; но немецкий еще я знаю мало, так что и книги читаю только с лексиконом»{82}. Несвободное владение иностранными языками – «родимое пятно» большинства семинаристов и причина их психологических комплексов{83}. Ими страдал не только Добролюбов, но и его старший друг Чернышевский, который учил языки по книгам (Евангелию, романам) и, когда очутился в 1859 году в Лондоне, направляясь к Герцену, поражал прохожих тем, что издавал какие-то нелепые звуки вместо английских слов. На самом деле он неплохо знал язык и свободно читал на нем, но произносил слова так, как они пишутся.

Институтский распорядок дня на четыре года определил жизнь Добролюбова и установил ритм, которому ему приходилось следовать, даже если хотелось иначе. Воспитанники жили прямо в учебном заведении, находившемся на Васильевском острове, вместе с Петербургским университетом (дворец, где некогда помещались Двенадцать коллегий, и поныне является одним из корпусов университета), и подчинялись строгому распорядку, поэтому, например, засидеться за книгой до двух-трех часов ночи было невозможно: в десять вечера сторож гасил свет. Читать и заниматься приходилось в отведенные для этого часы, во время лекций и на каникулах. В письмах родителям, а потом другим родственникам Добролюбов постоянно жаловался на дефицит времени для внеучебного чтения и работы. Вот как выглядел его день:

«В шесть часов раздается пронзительный звонок, и я встаю. Одевшись и умывшись, иду в камеру и принимаюсь за дело – до половины девятого. В это время дается обыкновенно булка и кружка молока – сырого или вареного; я беру обыкновенно сырое. Пред завтраком читаются утренние молитвы, дневные – апостол и евангелие.

Потом в девять часов начинаются лекции, каждая по полтора часа. В двенадцать часов приносят оловянное блюдо, нагруженное ломтями черного хлеба: это еще завтрак или полдник. Потом опять лекции продолжаются до трех часов. До обеда обыкновенно бывает четыре лекции. В три часа обед, на котором бывает три блюда, а после обеда до четырех с половиной мы можем и даже почти должны гулять по городу. В половине четвертого еще лекция – до шести часов. В шесть часов пьем чай – свой, а не казенный. В восемь с половиной ужин из двух кушаний. В десять спать отправляемся»{84}.

В последний 1856/57 учебный год, особенно в первую его половину, судя по дневнику, Добролюбов часто нарушал распорядок, пропуская лекции и иногда поздно возвращаясь из города. Однако успеваемость будущего критика была отличная (средний годовой балл колебался около 4,8–4,9 по пятибалльной шкале), и он все годы числился в ряду лучших на своем курсе{85}.

Конечно же, Добролюбов продолжал много читать. На смену «Реестрам…» приходит составление библиографии всех русских литераторов (писателей, историков, критиков, этнографов и т. д.), представляющей собой «личные дела» всех авторов с указанием перечня их сочинений и отметками о прочтении. Сохранилось более шестидесяти листов таких перечней за 1854–1855 годы, куда входят почти все русские прозаики, поэты и драматурги первой половины XIX века. Вот далеко не полный список авторов, большая часть сочинений которых была прочитана Добролюбовым: Фонвизин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Григорович, Белинский, Некрасов, Загоскин, Булгарин, Кукольник, Сенковский, не говоря уже о второстепенных и ныне забытых Подолинском, Коровкине, Шаховском, Менцове, Ушакове, Фурмане и многих других{86}.

Как и в семинарии, молодой студент очень быстро выбрал себе наставника, к которому испытывал не только научный пиетет, но и человеческую симпатию и даже привязанность. Им стал Измаил Иванович Срезневский – крупный лингвист и историк древнерусской словесности, академик и профессор Петербургского университета. Взаимный интерес профессора и студента очень быстро вылился в совместную научную работу: Добролюбов принес наставнику собранные в Нижнем этнографические и лингвистические материалы, ожидая рекомендаций. Срезневский одобрил направление исследований и посоветовал провести сравнительное сопоставление собранных пословиц с уже напечатанными{87}. Не доведя до конца эту работу (выход сборника пословиц Ф. И. Буслаева изменил первоначальный замысел), Добролюбов берется за более серьезный труд – статью «О поэтических особенностях великорусской народной поэзии в выражениях и оборотах», которая перерастет в статью «Замечания о слоге и мерности народного языка». Обе эти работы написаны в русле подхода к изучению поэтики фольклорного языка, изложенного в работе Срезневского «Мысли об истории русского языка» (1850). Однако Добролюбову удалось сделать небольшое открытие: как утверждают фольклористы, он едва ли не впервые описал яркий прием народной поэзии – «ступенчатое сужение образа» («сначала высказывается общее понятие, а потом берутся частности, например: в зеленом саду, в вишенье, орешенье»).

Срезневский всё больше вовлекал талантливого студента в исследования. В 1856 году под его руководством Добролюбов подготовил рецензию на книгу о жизни Франтишека Челяковского, чешского поэта и филолога, которую Срезневский опубликовал в «Известиях Императорской академии наук». Хотя короткая заметка не была подписана, тем не менее студенту должен был льстить факт публикации, свидетельствовавший, что его мечты об академической карьере постепенно претворяются в жизнь. Для выпускной работы научный руководитель предложил Добролюбову исследовать древнеславянский перевод византийской хроники Георгия Амартола. Студент с энтузиазмом засел в Публичной библиотеке за рукописи и издания, так что его дневники 1857 года пестрят упоминаниями о кропотливой работе, перемежавшимися с известиями о немногочисленных развлечениях. В целом Добролюбов явно тяготился чисто филологическим и текстологическим характером исследования (Срезневский заставил его сличать три редакции хроники). Примечательно, что научный руководитель не только высоко оценил добросовестный труд, который был отмечен в числе лучших на выпускном акте, но и воспользовался его результатами в своей статье 1867 года «Русская редакция хроники Георгия Амартола»{88}.

Значение Срезневского в жизни Добролюбова отчасти похоже на ту роль, какую тридцатью годами ранее играл профессор Московского университета Николай Надеждин в судьбе будущего критика Виссариона Белинского. Надеждин не только привечал талантливого студента и, уезжая за границу, поселил его в своей квартире, но и, когда Белинского выгнали из университета, дал ему работу в газете «Молва». В отличие от Надеждина, который был еще и критиком-издателем, у Срезневского была лишь одна ипостась – академического ученого, что, видимо, и стало одной из причин, по которой Добролюбов не продолжил с ним сотрудничество после окончания института. В дневниковой записи от 7 января 1857 года он уже называл наставника «странным человеком», потому что тот «всё еще отвергает значение Белинского в истории русского просвещения»{89}. В это время умом Добролюбова владел уже не только Белинский, но и Чернышевский, предложивший ему гораздо более перспективную работу в журналистике. Так происходила переориентация студента с научной стези на журнально-публицистическую. Несмотря на это, его первые статьи написаны в духе академических, историко-библиографических сочинений середины XIX века; но, как мы увидим далее, он быстро отошел от этой манеры.

Скорбь и ожесточение

Восьмого марта 1854 года при тяжелых родах умерла Зинаида Васильевна. Через пять месяцев от холеры внезапно скончался Александр Иванович.

Между двумя этими событиями пролегает «черная» зона добролюбовской биографии: только по нескольким сохранившимся документам мы можем отчасти реконструировать, как он пережил катастрофические уходы, как находил силы для продолжения учебы и подбора слов в письмах родным. Но самое важное – понять, как в сознании и мировоззрении Добролюбова буквально за полгода произошел судьбоносный перелом, превративший верующего человека в «ожесточенного» и отрицающего «воскресение из мертвых».

Добролюбов уехал в Питер верующим, хотя и зараженным сомнением в том, насколько крепка его вера. Смерть матери была воспринята им как испытание, посланное Господом. «Кто знает, – писал он отцу, еще не ведая, что всё кончено, – может быть, это устроено для утверждения меня в вере»{90}. Александр Иванович решил смягчить удар и не стал сразу сообщать сыну о смерти матери, оттянув страшную весть до следующего письма (почта из Нижнего в Питер шла около недели). Только 20 марта узнал Добролюбов горестную новость. В письме (оно до сих пор не опубликовано) отец рассказал, что все усилия докторов оказались тщетны – Зинаида Васильевна «в совершенной памяти, чистом и светлом уме» призвала его «к пылающей от огневицы груди» и, попросив передать сыну материнское благословение «жить счастливо и долго», «уснула сном праведницы». В каждом письме Александр Иванович просил Николая «не предаваться сильной скорби», «быть равнодушнее», не впадать в грех уныния и принимать случившееся как Промысел Божий{91}.

За две недели, прошедшие с получения письма о тяжелых родах и кризисном состоянии матери, Добролюбов успел многое передумать, много молился, многое переосмыслил. В итоге тяжесть утраты, как верно рассчитал отец, была немного смягчена, в чем сын и признался{92}. Ощущение испытания веры посетило Добролюбова отнюдь не случайно – он и до этого, как мы помним, корил себя за ослабление религиозного чувства, за апатию и лень, внутреннюю опустошенность. Но в те мартовские дни фоном траурных событий в семье Добролюбовых была другая мистерия – Великий пост и ожидание Пасхи, которая приходилась на 11 апреля. Еще и поэтому Добролюбов вводит в письма отцу молитвы, частично цитируя «Символ веры», взывая к Богу и пытаясь хотя бы силой молитвенного слова переломить ситуацию и укрепить свою веру:

«Но я верю, что сильно это орудие, я твердо верую, Господи, что Ты слышишь вопли моего сердца – и не только моего, – Ты слышишь молитвы, совершаемые пред алтарем Твоим. <…> Верую, верую, верую, твердо и крепко, с любовью и молитвой…»{93}

Та же идея пронизывает небольшой сохранившийся фрагмент дневника 1854 года:

«Явись мне, утешь меня… Дай мне веру, надежду. С надеждою можно жить в мире… Неужели же расстояние между нами так непроходимо, что и материнское сердце не услышит мольбы страдающего сына?.. <…> Но зачем же эта страшная тоска, эта грусть, эти сомнения… Мать моя… Верю, что Ты любишь меня. Вразуми, научи беспомощного!.. Заставь меня верить и утешаться будущим!.. Мое положение так горько, так страшно, так отчаянно, что теперь ничто на земле не утешит меня»{94}.

Вера оказывается той соломинкой, за которую хватается теряющий под ногами почву Добролюбов. Было, однако, еще одно средство, к которому он прибегал, чтобы утешиться, – поэзия. В ожидании отцовских писем о состоянии матери он читал стихи Василия Жуковского. Его поэзия «еще больше подействовала» на «горесть» Добролюбова: он проецировал на себя элегические сюжеты о вечной разлуке влюбленных и со слезами повторял:

 
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог – о сладкий сон! – той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить…
 

В этом послании «К Филалету» (1808) сюжет предсказуемо печален: герою не дано соединиться на земле с возлюбленной; что бы он ни предпринял, земное счастье невозможно и впереди только прах и забвение. Такое послание, варьирующее сюжет об обреченном на горести и ждущем смерти младом певце, звучало для Добролюбова пронзительно, как, наверное, никогда более в его последующей биографии и особенно деятельности его как критика, который будет распекать лирическую и уж тем более элегическую поэзию за чуждость народным интересам. Через несколько дней, уже получив письмо отца с ужасной вестью, Добролюбов снова читает Жуковского. И тогда на первый план выдвигается уже не скорбное послание, а оптимистическая баллада – «Светлана»:

 
Лучший друг нам в жизни сей —
Вера в провиденье.
Благ зиждителя закон:
Здесь несчастье – лживый сон,
Счастье – пробужденье.
 

Добролюбов подчеркнул в письме последние строки, потому что, как далее он пишет, «они (отец и сын. – А. В.) пробудятся от этого несчастья», чтобы познать радость, посланную с небес гением маменьки-хранительницы. Оптимистическая «Светлана», кончающаяся пробуждением героини от жуткого сна, осмысляется здесь как чаемая модель для всей семьи, скорбящей по ушедшей матери.

Под рукой у Добролюбова были книги, рядом с ним – однокурсники. Несмотря на застенчивость и скрытность, в первый год он довольно коротко сошелся с несколькими студентами, многие из которых до конца его жизни оставались близкими единомышленниками и приятелями – им он не стеснялся поверять секреты и тайны. В институтские годы таким был сын сельского священника Дмитрий Федорович Щеглов(1832–1902), с которым Добролюбов уже через два года разошелся, отчасти из-за несовпадения темпераментов, отчасти из-за различия политических взглядов. Но в 1854 году именно Щеглов нашел правильные слова, чтобы облегчить душу приятелю. Дело в том, что, судя по всему, Щеглов гораздо раньше Добролюбова потерял веру и стал до крайности рациональным в поведении и радикальным в воззрениях. Описывая в письме отцу благотворную роль, сыгранную в тот момент Щегловым, Добролюбов сообщает, что Дмитрий «попадает иногда на ложный путь», то есть уже освободился от традиционных взглядов и стал сторонником рациональной позитивистской идеологии. Позже Щеглов прославится тем, что напишет краткую критическую историю социалистических учений («История социальных систем», 1870), а еще позже (ирония судьбы) окажется гонителем нигилизма и крупным чиновником – действительным статским советником, директором гимназий в Одессе и Новочеркасске{95}.

Щеглов прежде всего вызвал Добролюбова на откровенный разговор; часами блуждая с другом по набережным Невы, дал ему выплакаться и только потом приступил к врачеванию души теми методами, какие считал наиболее действенными. «Он не говорил мне ни о тленности земного, ни о непреложном законе судьбы и т. п. Он говорит мне: «Со смертью матери ты стал играть значительную роль в семействе; теперь ты один можешь больше всего поддерживать своего отца, который так много нужен всему семейству. Ты должен также наблюдать издали и за своими сестрами, за домашним устройством»…{96}. Эта тактика утешения была диаметрально противоположна «поэзии утраты» Жуковского, с его верой в Провидение, высшие силы. В основе идей Щеглова лежало, по сути, атеистическое самостояние человека, простая и крайне популярная тогда «антропологическая» идея философа Людвига Фейербаха, что человек должен во всём полагаться только на самого себя и себе подобных, а не на Бога, которого человечество выдумало для того, чтобы снять с себя ответственность. Человек должен мужественно и рационально заботиться о себе и близких, не надеясь на высшие силы, и тогда удастся построить жизнь на новых, более крепких основаниях.

Именно тогда Добролюбов впервые стал задумываться о том, как он может, будучи студентом, помогать отцу и братьям с сестрами – например, экономя на одежде и развлечениях, сократить сумму, присылавшуюся из дому. Помочь выйти из скорбного бесчувствия ему помогли не только участие Щеглова и время, но и повседневные студенческие обязанности: на носу были летние экзамены, а усиленную подготовку к ним студент Добролюбов начал еще в апреле. Работа заглушала боль, мобилизовала все внутренние силы, «пробудила энергию», подняла «из постоянной холодной апатии», так что сессию он сдал прекрасно. Тем не менее глубоко внутри, по признанию самого Добролюбова, произошел необратимый перелом, который привел к отмиранию каких-то важных чувств и представлений. «Я редко могу молиться, я слишком ожесточен», – писал он двоюродному брату Михаилу Благообразову еще в апреле{97}. Слово «ожесточен» пока только единожды промелькнуло в его переписке, но после смерти отца оно станет едва ли не ключевым в описании самоощущений Добролюбова. Интересно отметить, что в том же послании он утверждал, что за этим письмом он едва ли не впервые плакал. Это была неправда, поскольку он уже описывал отцу свои рыдания при разговорах с Щегловым.

Сдав экзамены, Добролюбов к середине июля прибыл в Нижний, где страстно желал наговориться и наплакаться с отцом и родными, а главное – побыть на могиле матери. Встреча была пронзительно элегичной, в духе Жуковского (описана в письме Щеглову):

«Отец выбежал встречать меня на крыльцо. Мы обнялись и заплакали оба, ни слова еще не сказавши друг другу… «Не плачь, друг мой», – это были первые слова, которые я услышал от отца после годовой разлуки… Грустное свиданье, не правда ли?»{98}

Гораздо позже, в 1858 году, Добролюбов писал дяде, потерявшему жену:

«Скажу, что и Вы в этом случае счастливее меня и моего отца. Вы безмятежно верите в райское успокоение, в свидание за гробом. Мой отец сомневался в этом; горькое колебание его замечено было мной в последний мой приезд в Нижний пред его смертью. Обо мне уж и нечего и говорить: не только себе, но и другим не могу я дать загробных утешений, а потому молчу о них»{99}.

Возможно, мы имеем дело с ретроспективным осмыслением ситуации и характерным «вчитыванием» задним числом, поскольку это единственное свидетельство о сомнениях Александра Ивановича, скорее всего нахлынувших на него в минуту уныния.

Едва душевная рана начала заживать, как на семейство Добролюбовых обрушился новый удар, от которого братья и сестры так никогда и не смогли оправиться. 6 августа умер отец.

Холера уносила тогда целые семьи, особенно неблагополучные и бедные, но касалась и обеспеченных. Однокурсник Добролюбова Александр Радонежский еще в марте рассказывал ему, как в Рыбинске, на Ярославщине, в 1853 году «он лишился на одной неделе матери, бабушки, зятя и еще двух родственников»{100}.

Подробных рассказов о смерти отца не сохранилось. До нас дошло только письмо Добролюбова Щеглову от 9 августа. Его рефрен – «ожесточение»: «судьба жестоко испытывает» и «ожесточает против всего». Даже похороны вызывают у петербургского студента приступ гнева:

«Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот»{101}.

Добролюбов примеряет на себя роль Иова, который принимает испытание, посланное Богом, – но, в отличие от библейского персонажа, не смиренно, а протестуя, гневно вопрошая: «За что?» Ответа он не находит, традиционная в таких случаях церковная риторика не срабатывает – Добролюбов буквально в одночасье переживает крушение старых представлений о мире. «Ты читал не повесть, а трагедию», – резюмирует он в письме Щеглову.

После того как опустился занавес этой драмы, Добролюбов «закрывается» от родственников, пишет изредка, как бы нехотя, постоянно ссылаясь на занятость, недосуг. Чернышевский в комментарии к изданной им переписке друга предложил убедительное тому объяснение: «Ему было тяжело писать родным: его понятия стали не такими, какие сохранялись у них, стремления его были чужды им; и переноситься мыслями в их понятия, в их интересы было и трудно, и неприятно ему. <…> Жить для матери, по смерти матери жить для отца, по смерти отца жить для сестер – он хотел, и этой своей воле он оставался верен до самой смерти; но жить их жизнью он перестал еще до отъезда в Петербург, и беседовать с ними становилось для него всё затруднительнее и затруднительнее»{102}.

Эту тонкую характеристику психологического состояния, вероятно, пережитого и самим Чернышевским, так же рано потерявшим мать, покинувшим родной дом и сокращавшим переписку с родными, тем не менее следует немного скорректировать. Нельзя сказать, что Добролюбов чувствовал полное отчуждение от родных. После смерти отца количество его писем в Нижний и в самом деле резко сокращается, он почти перестает писать тетушкам, особенно Варваре Васильевне Колосовской, с которой возникает даже небольшой конфликт: она считает, что питерский студент зазнался и уже вряд ли приедет к родне в Нижний. Но письма более близкой тетушке Фавсте Васильевне Благообразовой и особенно ее сыну Михаилу содержат важнейшие и, собственно, единственные откровенные признания Добролюбова конца 1854-го – начала 1855 года, на которые можно хотя бы как-то опереться, чтобы понять его состояние.

В апреле 1855 года, накануне Пасхи, Добролюбов сообщал Варваре Васильевне и ее мужу:

«Я предаюсь своим чувствам и забываю, что у вас будет праздник, когда вы получите мое письмо… Нет для меня праздника, нет для меня воскресения мертвых, – и холодно, без сердечного чувства поздравляю я вас с наступающим праздником. Желаю вам провести его весело… Не желайте мне того же»{103}.

Можно представить себе впечатление набожных нижегородских родственников, получивших такое послание, отрицающее «Символ веры», да еще и в таком провокационном тоне. Надо думать, что именно с этих писем весны 1855 года началось постепенное охлаждение отношений с Колосовскими, закончившееся приостановкой переписки в 1857-м почти на три года. Более откровенные отношения Добролюбов сохранял в 1855 году лишь с двоюродным братом Михаилом Благообразовым, нижегородским чиновником, которому петербургский студент писал даже о том, что не боится умереть и редко переживает минуты, когда бы ему было жаль расстаться с жизнью{104}.

Это – немногочисленные прямые свидетельства уже не просто сомнения в справедливости Божьего Промысла, но отрицания своей веры. Их дополняют косвенные данные. В начале марта 1855 года умерла маленькая сестра Добролюбова Юленька, смерть которой стала, по его словам, последней каплей, которая переполнила чашу горьких страданий{105}. А еще раньше, в декабре 1854-го, Добролюбов написал первое остросатирическое стихотворение «На 50-летний юбилей его превосходительства Николая Ивановича Греча», которое было послано юбиляру (известному журналисту, писателю и педагогу) и в редакции газет. Стихи разошлись по городу, «их хвалили профессора» педагогического института, поначалу не подозревая, кто автор{106}. Эта политическая акция доставила Добролюбову много хлопот: когда в начале 1855 года его авторство вскрылось (проболтался кто-то из студентов), директор института Иван Иванович Давыдов допрашивал Добролюбова, был проведен обыск, осматривались его личные вещи и бумаги, были отобраны запрещенные издания Герцена. Сатирическая, политическая поэзия, несомненно, берет исток в «ожесточении» и остром ощущении несправедливости мироустройства, которое охватило Добролюбова после смерти отца и вытеснило спокойствие и лояльность, свойственные ему в первый год обучения.

Таким образом, всё указывает на то, что в 1855 году Добролюбов окончательно потерял веру, но первое дошедшее до нас признание в этом датируется только концом года – 18 декабря. Вот эта красноречивая дневниковая запись, к которой мы еще будем возвращаться:

«Меня постигло страшное несчастье – смерть отца и матери, – но оно убедило меня окончательно в правоте моего дела, в несуществовании тех призраков, которые состроило себе восточное воображение и которые навязывают нам насильно, вопреки здравому смыслу. Оно ожесточило меня против той таинственной силы, которую у нас смеют называть благою и милосердною, не обращая внимания на зло, рассеянное в мире, на жестокие удары, которые направляются этой силой на самих же хвалителей!»{107}

Здесь мы сталкиваемся сразу с несколькими характерными словами-сигналами, ведущими внимательного биографа к тем книгам и теориям, с которыми Добролюбов познакомился во время учебы в педагогическом институте или узнал о них от однокурсников. Фраза о призраках воображения явно отсылает к антропологическому учению Людвига Фейербаха. Именно во второй половине 1855 года Добролюбов впервые познакомился с работами немецкого философа воочию, а не понаслышке, и начал переводить два его трактата – «Мысли о смерти и бессмертии» и «Сущность христианства»{108}. В дневниковой записи от 17 января 1857 года Добролюбов вспоминал, что в 1853-м и 1854-м, «еще ничего не читавший», он «уверился в естественности христианства, особенно после смерти отца»{109}. К тому времени он уже прочел и обсудил с друзьями письмо Белинского Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», поэтому можно предполагать, что на утрату веры влияла не публицистика Белинского, а более радикальные книги Фейербаха, прочитанные ближе к концу 1855 года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю