Текст книги "Добролюбов: разночинец между духом и плотью"
Автор книги: Алексей Вдовин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
«Ты знаешь Марию, мою горничную, так вот – она моя мать. Пойми меня, я не смогла тебе это сказать, когда ты пришел ко мне в первый раз. <…> Я остаюсь с моей мамой, и мне нечего больше сказать. Но у тебя доброе сердце и ты умен, поэтому ты сможешь понять, как я страдаю. Я люблю тебя, я очень тебя люблю, но я должна также любить свою мать и не бросать ее на старости лет. <…> Будешь ли ты один всю зиму в Италии? А я остаюсь мерзнуть в Париже? И, наверное, мы не смогли бы поступить иначе. Мне страшно думать о том, сколько у меня долгов. Я думаю, что весной буду вынуждена вернуться к своему прежнему ремеслу. Решать тебе, если это в твоих силах, мой дорогой друг. Я люблю тебя, и ты не сможешь найти во всем Париже женщины, заслуживающей большей жалости, чем я. Я люблю тебя, но должна продолжать отдаваться другим. Я не могу дальше писать. Слезы застилают мне глаза»{398}.
Упоминание о больной матери, которую Эмилия не может оставить в Париже, чтобы поехать к возлюбленному, в следующих письмах превращается в мелодраматический рефрен. Получая подобные признания, Добролюбов, судя по всему, чувствовал фальшь и постепенно охладевал к французской знакомой; постарались на этот счет и Обручев с Доманевским. Уже в январе 1861 года Добролюбов сообщил Эмилии, что испытывает к ней только дружеские чувства{399}. В ответных письмах Телье продолжала рассказывать о своей трудной жизни, похожей на мелодраму:
«Я заложила всё, что у меня было, чтобы оплатить мои долги, но, ты не поверишь, я потратила эти деньги. Мама была в ярости, когда узнала. Она взяла мою шаль и продала ее. И вот сейчас моя мать сама вынуждена просить меня выйти из дома, так как у нас совсем нет денег. Мой друг, моя бедная мама стала неузнаваемой, а я бесчувственной. У меня больше нет сил. Ты знаешь, какой осторожной я была раньше? Но не сейчас. Ты просишь меня подробнее рассказать о моей жизни, так вот, напишу про один случай, чтобы ты понял, какой я стала. Я прогуливалась по улице Перш, там был американец, который постоянно смотрел на меня, а потом он попросил мой адрес, я его дала ему. Он пришел на следующий день и остался у меня на три дня. Я ходила с ним в театр, но у меня был такой «веселый» вид, что он больше не вернулся. Я была вынуждена принять такое решение, так как мне нужно заботиться о моей матери, которая уже больна»{400}.
После этого послания от 14 января 1861 года переписка заглохла (или, возможно, не сохранилась). Из письма Доманевского мы знаем, что в январе он несколько раз заходил к Телье, дабы «прощупать» ее готовность выполнить обещание последовать за любимым хоть на край света, даже в Петербург. Карл напугал Эмилию и «старуху» рассказом о суровых русских обычаях убивать неверных жен (сам он якобы убил уже двух). После этих слов мать Эмилии побледнела и, оставив рукоделие, заявила, что не поедет в Россию и ее не пустит{401}. Эта сцена дала Доманевскому лишний повод убеждать Добролюбова решительно порвать с парижской «лореткой». Но тот уже сделал для этого всё возможное: денег Эмилии не посылал, о любви не говорил и даже написал ей убийственные слова, что «женщина должна выставлять напоказ свой товар, потому что она сама является товаром»{402}. После этого переписка прекратилась.
Только 18 мая Добролюбов получил от Эмилии последнее, прощальное письмо, из которого следовало, что жизнь ее и матери идет по-прежнему, может быть, даже чуть лучше. «У меня не было любовников, но у меня есть друзья. Вот так, я всё та же. Я всё еще храню для тебя свою любовь, которая еще не потухла»{403}.
История с Эмилией Телье во многом напоминает роман Добролюбова с Терезой Грюнвальд: те же обстоятельства, те же фазы отношений, те же взаимные упреки, та же невозможность долгого и прочного союза. И тот же финал.
Последняя, отчаянная попытка завязать с женщиной долгосрочные отношения произошла в мае 1861 года в Италии. «Ездил недавно в Помпею и влюбился там – не в танцовщицу помпейскую, а в одну мессинскую барышню, которая теперь во Флоренции, а недели через две вернется в Мессину», – сообщал Добролюбов писательнице Марии Маркович (Марко Вовчок){404}. «Мессинской барышней» была Ильдегонде Фиокки. События развивались стремительно; вскоре Добролюбов в письме сделал ей предложение, но получил уклончивый ответ от ее сестры Софии Брунетти (письмо это на итальянском языке хранится в архиве Добролюбова).
Между тем намерения Добролюбова были самые решительные: в июне 1861 года он готов был ради женитьбы даже пожертвовать работой в «Современнике». «Я решался в то время отказаться от будущих великих подвигов на поприще российской словесности, – писал он Чернышевскому, – и ограничиться, пока не выучусь другому ремеслу, несколькими статьями в год и скромною жизнью в семейном уединении в одном из уголков Италии». Именно поэтому он не раз спрашивал Чернышевского, сколько денег он мог бы одалживать из кассы журнала, если бы жил в Италии и посылал статьи в Петербург. Промедление Чернышевского с ответом отняло у Добролюбова «возможность действовать решительно», и его планы расстроились{405}.
В письме младшего друга старшему даже как будто бы проступают легкий холодок и обида. Произошедшая размолвка, о которой не принято было писать в биографиях Добролюбова и Чернышевского, была связана как раз с тем, что первый стоял перед тяжелым выбором: работа в «Современнике» или брак с Фиокки – и находился в нервном состоянии, явно усугублявшемся болезнью. Чернышевский почувствовал, что письма Добролюбова из Италии стали сухи и придирчивы. По его позднейшим словам, он трижды начинал писать ответ, подыскивая весомые фразы, которые смогли бы побудить друга не оставаться в Италии, а вернуться к работе. Самый главный фрагмент письма, где Чернышевский обсуждает эмоциональное состояние Добролюбова, до нас, увы, не дошел (половина листа оторвана), но его концовка явно указывает на верность нашей интерпретации: «смеешься, бранишься, а втягиваешься в него (очевидно, в дело. – А. В.)»{406}. Далее Чернышевский просил Добролюбова прекратить хандрить. Такие же советы ему давали и Обручев, и Панаева (письма эти не сохранились). И Добролюбов решился, как он выразился, «совершить Курциев подвиг» – отказаться от личной жизни ради журнала подобно тому, как римский герой бросился в пропасть ради спасения родного города{407}.
Матримониальные планы Добролюбова расстроились из-за ультиматума родителей невесты: «либо жениться и оставаться в Италии», либо уезжать обратно в Россию. Он выбрал второе. Версия мемуариста Дмитрия Петровича Сильчевского о каком-то врачебном осмотре, которому родители Ильдегонде якобы подвергли Добролюбова, представляется неубедительной{408}. Как следует из письма Добролюбова Чернышевскому, он был волен решать, остаться ли в Италии. Есть большое искушение сказать, что Добролюбов поступил как гражданин, предпочтя служение общественному благу. Даже сохранившиеся фрагменты его переписки показывают, насколько мучительным был для него выбор между личным счастьем и «общим делом». Покидая Италию, он написал стихотворение, где вина за несостоявшийся брак возложена на возлюбленную:
Средь жалких шалостей моих,
То бестелесно идеальных,
То исключительно плотских
И даже часто слишком сальных,
Одну я встретил, для кого
Был рад отдать и дух, и тело…
Зато она-то ничего
Взять от меня не захотела.
И до сих пор ее одну
Еще в душе моей ношу я,
Из лучших стран в ее страну
Стремлюсь, надеясь и тоскуя.
Зачем меня отвергла ты,
Одна, с кем мог я быть счастливым, –
Одна, чьи милые черты
Ношу я в сердце горделивом? {409}
Драма Добролюбова заключалась в том, что совместить «дух и плоть», «личное и общественное» было невозможно. Тихая семейная жизнь и «общее дело» в его убеждениях представали двумя несовместимыми способами существования, причем первый явно оценивался невысоко. Но Добролюбов боялся признаться даже себе, как страстно желал именно этого – простого, налаженного семейного быта, жизни с порядочной женщиной одних с ним убеждений. За этим противоречием стояло другое, более глубокое. Выходцы из духовного сословия, посвятившие свою жизнь идеалу секулярного спасения и служения «в миру», зачастую воспринимали любовь и совместную жизнь по-старому – как подчинение жены мужу и доминирование мужчины. Следуя идее освобождения женщины, разночинцы часто ждали от нее полного согласия с их ценностями, готовности пожертвовать собой, но не предлагали ничего взамен. «Найти спутницу жизни, заслуживающую преданности, было так же трудно, как выбрать «правильную» политическую партию»{410}, – замечает исследовательница Л. Манчестер.
Именно об этой трагической несовместимости и об одиночестве пишет Добролюбов сестре Антонине из Неаполя:
«Ты имеешь доброго, достойного мужа, который всегда принадлежал почти к нашему семейству и с которым ты можешь делить все родные воспоминания; ты устроена окончательно, у тебя есть сын, которого ты любишь и которым занимаешься. Другого ничего и не нужно для счастья, и если нужда не особенно тяготит, так, право, при этом и желать больше нечего… А вот я, например, шатаюсь себе по белому свету один-одинехонек: всем я чужой, никто меня не знает, не любит. <…> И принужден я жить день за день, молчать, заглушать свои чувства, и только в работе и нахожу успокоение»{411}.
Тот же мотив звучит в стихотворении «Нет, мне не мил и он, наш север величавый…»:
Там нет моей любви, давно в могиле мать,
Никто там обо мне с любовью не вздыхает,
Никто не ждет меня с надеждой и тоской,
Никто, как ворочусь, меня не приласкает,
И не к кому на грудь усталой головой
Склониться мне в слезах отрадного свиданья.
Один, как прежде, я там буду прозябать… {412}
Но, может быть, самую проницательную характеристику внутреннего разлада Добролюбова дал самый близкий ему однокурсник Иван Бордюгов в письме от 20 ноября 1861 года, настолько откровенном, что Чернышевский побоялся его публиковать:
«Ты сокрушаешься оттого, что в тебе нет желания любить, как ты сам говоришь, а между тем бросался на всякое говно. Из-за чего же? Неужели только из любознательности, что из того выйдет? Нет, не обманывай себя, в тебе есть желание, да нет способности… любить, потому что страшно самолюбив. Анна Сократовна с братией еще не доказывают отсутствия у тебя чувства, увлечения, она доказывает только то, что не могут увлекать… Ты до тех пор будешь иметь говно, пока не наткнешься на порядочную женщину и не истребишь в себе наклонность к эгоизму, не смиришь своего самолюбия. Пожалуйста, не забывай, что человеку порядочному можно увлекаться только порядочными, а не дрянью… О том, каким образом Италия заставила тебя разочароваться в твоих надеждах, я только догадываюсь…»{413}
Слова Бордюгова приоткрывают, возможно, наиболее глубокую причину неудач Добролюбова на личном фронте – его юношеский максимализм и эгоизм. Сам он боялся себе в этом признаться и потому едва не рассорился с приятелем. Это письмо пришло из Москвы в Петербург, когда Добролюбова уже не было в живых. Быть может, и к лучшему, что адресат не успел его прочитать…
Летом 1861 года надежда на любовь угасла. Оставалась только работа. И всего пол года жизни.
Последние статьи: в диалоге с Достоевским
Говоря о критическом методе Добролюбова, мы пришли к выводу о фундаментальном противоречии его идей об «отражающем» характере литературы и ее прогностического потенциала. Однако в двух поздних и во многом итоговых статьях Добролюбова можно найти знаки нового понимания соотношения литературы и реальности. Здесь автор неожиданно для оппонентов заговорил на языке «эстетической» критики и дал эстетическую оценку произведений. Более того, вместо того чтобы торопить жизнь, видеть в текстах знаки грядущих социальных перемен, он стал осторожнее в прогнозах, а то и вовсе отказывался давать их. Что произошло с его мировоззрением? Не были ли эти перемены лишь тактическим маневром?
Статья «Черты для характеристики русского простонародья» (Современник. 1860. № 9) написана Добролюбовым за год до смерти о сборнике «Рассказов из народного русского быта» Марко Вовчка. Конечно, ее автор еще полностью следует постулатам реальной критики, тем более что статья, писавшаяся почти параллельно с «Лучом света…», несет на себе отпечаток той же оптимистической веры в скрытые до поры силы русского человека. Говоря о феномене Марко Вовчка – Марии Вилинской, вышедшей замуж за этнографа Марковича, – Добролюбов не обсуждал ее украинские рассказы, напечатанные в 1859 году в русском переводе с предисловием Тургенева. Критик остался равнодушен к проблеме украинского национального движения, был против землячества и украинофилии, выступал за объединение всех сил против общего врага – деспотической монархической системы. Как мы помним, узкое понимание патриотизма было ему чуждо, и в таком космополитизме нет ничего удивительного. Подобно Белинскому, который в 1840-е годы негативно отнесся к первым проявлениям украинского национального возрождения, Добролюбов, исповедующий еще более радикальные социалистические взгляды, не считал эти проблемы первичными да и, судя по всему, вообще не задумывался о них.
Добролюбов использует рассказы Вовчка, чтобы поговорить о социальной реальности, преломленной в сочинениях автора. Методология неизменна: рассказы местами слабы, но благодаря их правдивости, верности действительности критик может использовать их для анализа социальных типов и общественного уклада. На примере шести рассказов сборника Вовчка Добролюбов показывает, что в крестьянских детях живут естественная свобода, сознание своих «естественных прав», острое чувство «неприкосновенности личности» и деликатность русского простолюдина{414}. Используя весь лексикон современных антропологических и гуманистических представлений о естественных правах человека, Добролюбов в этой статье во многом упреждает основные идеи Льва Толстого, который в журнале «Ясная Поляна» в 1861–1862 годах будет настаивать на естественности первичных потребностей крестьянских детей и вреде для них стандартизированного образования и воспитания. Разумеется, Добролюбов не отрицал необходимости образования, но в данном случае он так же, как и Толстой, писал о сопротивлении детской натуры насилию, которым чреваты даже самые благие намерения дворянских воспитателей{415}.
Добролюбов обходит стороной проблему не только художественной достоверности картины, нарисованной Вовчком, но и ее соответствия реальности. Хотя многие критики считали, что писательница идеализирует русских крестьян, приписывая им свойства свободолюбивых украинцев, Добролюбов был убежден в ее абсолютной правдивости и даже описал основные типы характеров, которые повторяются в ее рассказах. В итоге, несмотря на то что «задушевную мысль» Вовчка критик понял лучше, чем замысел Островского в «Грозе», статья получилась не менее идеологизированная, чем «Луч света в темном царстве».
В русской журналистике того времени нашелся лишь один автор, который выступил с полемическим ответом на эту статью Добролюбова о Вовчке. Это был Достоевский, в 1861 году открывший в своем журнале «Время» авторскую рубрику «Ряд статей о русской литературе». Одна из них – «Г-н -бов и вопрос об искусстве» (Время. 1861. № 2) – справедливо считается манифестом его эстетических взглядов и посвящена полемике с «реальной критикой» Добролюбова.
Писатель воспринимал Добролюбова очень серьезно, подчеркивая: «В его таланте есть сила, происходящая от убеждения. Г-н -бов не столько критик, сколько публицист. Основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики»{416}. Однако, по Достоевскому, тот страдает «кабинетностью» (читай – наивностью) мышления и плохо знает русскую действительность. Писатель нашел уязвимое место в добролюбовской интерпретации рассказов Вовчка, разрушающее все построения критика. По мнению Достоевского, «-бов» не понимает, как «работает» и чем полезна настоящая художественность (умение автора «писать хорошо»), а потому доказывает ее ненужность на примере якобы правдивого рассказа «Маша» (Достоевский, напротив, считал, что это едва ли не самое натянутое произведение сборника):
«Скажите, читали ли вы когда-нибудь что-нибудь более неправдоподобное, более уродливое, более бестолковое, как этот рассказ? Что это за люди? Люди ли это, наконец? Где это происходит – в Швеции, в Индии, на Сандвичевых островах, в Шотландии, на Луне? Говорят и действуют сначала как будто в России; героиня – крестьянская девушка, есть тетка, есть барыня, есть брат Федя. Но что это такое? Эта героиня, эта Маша – ведь это какой-то Христофор Колумб, которому не дают открыть Америку.
Вся почва, вся действительность выхвачена у вас из-под ног. Нелюбовь к крепостному состоянию, конечно, может развиться в крестьянской девушке, да разве так она проявится? Ведь это какая-то балаганная героиня, какая-то книжная, кабинетная строка, а не женщина! Всё это до того искусственно, до того подсочинено, до того манерно, что в иных местах (особенно когда Маша бросается к брату и кричит «Откупи меня!») мы, например, не могли удержаться от самого веселого хохота»{417}.
В самом деле, свободолюбие Маши никак не мотивировано, оно – абстрактное свойство, которое характеризует человека вообще (любой национальности, культуры, психологического типа). Маркович создала «голую» иллюстрацию гуманистической идеи, имеющую мало общего с художественной типизацией.
Писатель убедительно доказывал, что идея Добролюбова о приоритете правдивости и вторичности художественности вредит самому критику, не говоря уже о читателях и обществе, поскольку художественность служит тому делу, за которое ратует Добролюбов, – распространению правильных понятий. Предвосхищая «Записки из подполья», Достоевский высказал уже глубоко обдуманную им мысль о невозможности до конца понять природу человека. Утилитаристы стремятся постичь ее рационально и на этом фундаменте строят свои теории развития общества, тогда как человеческая натура (а вместе с ней и искусство) иррациональна и никто не может знать, что для нее полезно, а что нет в каждую эпоху ее эволюции. Так Достоевский разрушал оптимистическую добролюбовскую веру в прогресс и рациональный идеал, легко достижимый в будущем{418}.
Добролюбов, сильно задетый, написал весьма последовательный ответ – статью «Забитые люди» (Современник. 1861. № 9), ставшую его последней прижизненной публикацией о литературе. На первый взгляд она повторяет то, что уже говорилось автором в других статьях. Добролюбов словно бы принимает принципы эстетической критики и с иронией (возможно, до поры неощутимой для читателей) имитирует эстетический разбор текста, а затем маска отбрасывается. В первой половине статьи критик, как ему кажется, оспаривает все построения Достоевского на примере его собственного романа «Униженные и оскорбленные». Не без остроумия и очень убедительно демонстрируя, что роман не соответствует строгим критериям эстетической критики, потому что ему не хватает стройности и законченности, а многие ситуации выдают незнание автором жизни, Добролюбов тем не менее считает возможным на его примере анализировать гуманистический пафос творчества автора{419}.
Казалось бы, перед нами всё та же «реальная критика», однако Добролюбов стал более внимателен к художественной стороне произведений. Можно думать, что этот поворот был связан если не с освоением некоторых идей Достоевского, то, во всяком случае, с явным интересом к ним.
Диалог с Достоевским побудил Добролюбова осмыслить всё его творчество, за которым он следил еще в Нижнем (в дневник занесены впечатления от «Двойника»{420}). Результатом стала в первую очередь тонкая интерпретация центральной проблематики сочинений писателя – «боль о человеке, который признаёт себя не в силах быть человеком». Отсюда и вопрос критика, «почему… человек теряет свое человеческое достоинство»{421}. Заметим, что это было сказано еще до публикации «Записок из подполья», где мысль о потере человеком себя проговорена несколько раз на разные лады. Добролюбов подхватил эту идею и показал, как она реализуется, варьируясь от текста к тексту. Будто продолжением мысли Достоевского об относительности человеческих потребностей, о неисчислимости, непрогнозируемости идеала звучат слова Добролюбова, что натура человеческого «я» не поддается никаким утопическим теориям о социальном благоденствии{422}.
Далее Добролюбов предложил типологию всех героев Достоевского, относя их либо к «кротким», либо к «ожесточенным»{423}, очевидно, переосмысливая понятия «хищного» и «робкого, загнанного» типов, введенные Аполлоном Григорьевым в статьях «И. С. Тургенев и его деятельность» (1859) и «Реализм и идеализм в нашей литературе» (1861). Перекличка с григорьевскими формулами свидетельствует, что прежняя непримиримая полемика по поводу пьес Островского сменилась сложным диалогом и взаимовлиянием; так, Григорьев в статьях 1860–1863 годов использовал добролюбовские понятия «темное царство» и «самодурство»{424}.
Добролюбов заметил, что наиболее часто у Достоевского встречаются четыре вида характеров: болезненный рано сформировавшийся самовлюбленный ребенок; рефлексирующий человек, доходящий до помешательства на почве подозрительности; циник; идеальный тип девушки, воплощающей сокровенные идеи самого автора{425}. Конечно, персонажей Достоевского (особенно его больших романов) нельзя свести к этой классификации, но тогда это было, несомненно, впечатляющее обобщение.
Добролюбов, однако, писал статью не ради тонких филологических наблюдений. К ее финалу становится понятно, что критика тяготит «реальный метод»; он переходит к развернутым социологическим выкладкам о том, почему забитые люди продолжают существовать в России и человеческое достоинство по-прежнему попирается, что приводит к помешательствам и личным трагедиям. Ответ до банальности прост: потому что продолжают существовать бесправие, коррупция, беззаконие и прочие искажения естественного права и гражданских свобод личности. Где же выход? Статья заканчивается словами: «Где этот выход, когда и как – это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями, – то или другое из общих положений действительности…»{426}Никаких прогнозов, никакого социального оптимизма – Добролюбов будто отказывается от своих прежних принципов и отдается течению жизни. В каком-то смысле можно сказать, что он преодолел противоречие между истолкованиями феномена литературы как отражения реальности и как способа ее преобразования. В «Забитых людях» никакая трансформация больше невозможна: над всем властвует жизнь.
Критик не то чтобы изменил себе, но продемонстрировал, что умеет быть гибким и чувствительным к сложным художественным произведениям. Не следует забывать и о том, что статья писалась в то время, когда были арестованы близкие Добролюбову Михаил Михайлов и Владимир Обручев, а сам он, пережив в Европе два любовных увлечения, очевидно, постепенно утрачивал юношеский максимализм и стал значительно трезвее смотреть на жизнь. К тому же нараставший пессимизм был связан со стремительно прогрессирующей болезнью, из-за которой он уже не мог работать в полную силу.
Статья о Достоевском, едва ли не лучшая из написанных Добролюбовым, понравилась даже давним его противникам. Тургенев писал Анненкову: «…она очень умна, спокойна и дельна»{427}. Мы не знаем, как сам писатель отреагировал на «Забитых людей», но в его записной тетради 1864–1865 годов появились слова: «Я жалею о безвременно умершем Добролюбове и о других – и лично, и как о писателях. Но из этого сожаления не скажу, чтоб они не врали»[19]19
Нельзя однозначно утверждать, были ли лично знакомы писатель и критик. Жена Достоевского Анна Григорьевна указывала, что их знакомство состоялось в 1861 году (см.: Достоевская А. Г. Библиографический указатель сочинений и произведений искусства, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского. СПб., 1906. С. 262), однако никакими иными свидетельствами этот факт не подтверждается.
[Закрыть]{428}.
Поэт и гражданин: Некрасов и Добролюбов
Рассказ о последнем годе жизни Добролюбова был бы неполным без описания его сближения с Некрасовым. Речь об этом уже заходила, но необходимо всё же проследить историю отношений критика и поэта от начала до конца, поскольку редактор «Современника» сыграл исключительную роль не только в продлении жизни Добролюбова (ссудил деньги на его лечение), но и в создании легенды о борце-критике.
Еще в 1858 году, когда Добролюбов стал выступать в журнале со статьями и рецензиями, Некрасов обратил внимание на его стихотворения и уговорил опубликовать их. В девятом номере «Современника» за тот год были напечатаны шесть стихотворений Добролюбова, подписанных «Волгин»: «Приятное воспоминание», «Дорогой», «Блаженство неведения», «Сила слова», «Напрасно», «Пала ты, как травка полевая» (еще пять намеченных к печати не пропустила цензура{429}). Стихотворения появились вслед за рассказами Добролюбова «Донос» и «Делец», опубликованными также по инициативе Некрасова. Сам поэт в статье 1862 года «Посмертные стихотворения Добролюбова» писал:
«Увидав у него однажды случайно тетрадку, где он записывал свои стихотворения, я с трудом уговорил его напечатать что-нибудь из них. Мы выбрали десять пьес; лучшие четыре в печать тогда не попали, а шесть помещены в «Современнике»{430}.
Все шесть стихотворений Добролюбова носят подражательный характер и варьируют стилистику и тематику Гейне и самого Некрасова, к поэзии которого он всегда относился трепетно и даже советовал Бордюгову выучить наизусть «Песню Еремушке»: «Боже мой! Сколько великолепнейших вещей мог бы написать Некрасов, если бы его не давила цензура!»{431} Понятно, что Добролюбов воспринимал сочинения поэта преимущественно в социально-протестном ключе, но некоторые его дневниковые записи обнаруживают интерес и к любовной лирике «певца народного горя».
Очевидно, сразу после обсуждения стихов Добролюбова в конце 1858 года у них с Некрасовым оформился план сатирического «Свистка», который они редактировали вместе.
В письмах Некрасова лета 1860 года, адресованных уехавшему за границу Добролюбову, можно заметить явную симпатию. Не будет преувеличением утверждать, что молодой критик стал конфидентом-«сочувственником», которому Некрасов время от времени изливал душу, сменив в этой роли Боткина и Тургенева. Например, в письме от 18 июля поэт сообщал о новом любовном увлечении, игре в карты и мучительном самокопании. «Знаете, Добролюбов, у меня нет никакой силенки сделать дело, так что ж – всё в карты? Меня берет некоторый страх, и чувство гадливости проходит по мне». Это письмо было написано в ответ на очень откровенное признание Добролюбова, что ему «приходится делать над собой неимоверные усилия, чтоб не плакать, и не всегда удается удержаться»{432}.
Некрасов увидел в словах критика о нервном расстройстве симптом изнуряющей рефлексии, поразившей их обоих, и тон его писем стал еще более дружеским. Добролюбов в одном из писем дал тонкую характеристику душевного состояния своего корреспондента и основных мотивов его лирики:
«Что это за отчаяние в себе, что это за жалобы на свою неспособность… Вы считаете себя отжившим и погибшим! Да помилуйте, на что это похоже? <…> Вы разыгрываете любовные драмы, мучитесь ими сами и мучите других… и всё это принимаете к сердцу так сильно, как я никогда не принимал даже своих преступлений, совершённых подло и глупо…
А то дела-то нет – «да нужно прежде дело дать» – это ведь пустая отговорка, как Вы сами знаете. Есть Вам дело, есть и применение ему, и успех есть. <…>
Вы, впрочем, сами знаете всё это, но не хотите себя поставить на ноги, чтобы дело делать <…>. Может, и в самом деле не способны к настоящей, человеческой работе, в качестве русского барича, на которого, впрочем, сами же Вы не желаете походить»{433}.
Не случайно это письмо Добролюбова приводится в качестве комментария к стихотворению «Рыцарь на час» (1862), коллизия которого выразилась в знаменитых финальных строчках:
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно,
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано.
В письме, написанном в декабре 1860 года, Некрасов высказал мнение, что Добролюбову пора возглавить «собственно редакцию «Современника»{434}, поскольку «Чернышевский к этому не способен»[20]20
Взаимоотношения Некрасова с Чернышевским не так однозначны, как может показаться по этой фразе. Другое мнение Некрасов высказал в письме Добролюбову от 3 апреля 1861 года: «Нельзя его (Чернышевского. – А. В.) не любить; и вот что: репутация его растет не по дням, а по часам – ход ее напоминает Белин[ского], только в больших размерах» (Переписка Н. А. Некрасова: В 2 т. М., 1987. Т. 1. С. 362). В других письмах Некрасов мог хвалить Чернышевского, однако в целом их отношения носили скорее профессиональный характер, о чем вспоминал позже сам писатель.
[Закрыть]. Некрасов в очередной раз чувствовал себя на пороге смерти (его мучил затяжной кашель), собирался на долгое лечение в Европу и всерьез подумывал заранее договориться с критиком о передаче ему основных редакторских полномочий. Добролюбов полюбился ему искренностью, честностью и прямотой. Некрасов хотел видеть в нем своего «идеализированного двойника». Если для Чернышевского идентификация с Добролюбовым заключалась в почти полном (за исключением страстности) душевном совпадении, то Некрасов, скорее всего, проживал в диалоге с младшим другом игру в «разночинство», в падшую душу, которую нужно воскресить для «дела». Добролюбов, «чистый» (верилось Некрасову) юноша, был тем «спасителем», идеальным альтер эго Некрасова, который вопреки своему «барству» поэтически конструировал образ разночинца-интеллигента. Как вспоминала Панаева, Некрасов говорил: «Добролюбов – это такая светлая личность, что, несмотря на его молодость, проникаешься к нему глубоким уважением. Этот человек не то что мы: он так строго сам следит за собой, что мы все перед ним должны краснеть за свои слабости, которыми заражены»{435}. Эти строки полностью соответствуют той оценке, какую Некрасов дал Добролюбову в статье-некрологе.
Когда в августе 1861 года Добролюбов вернулся в Петербург, и ему, и Некрасову с Чернышевским стало понятно, что возглавить редакцию он не сможет: болезнь прогрессировала, силы необратимо таяли.
Последние «песни»: раздвоение
Стихотворения последнего года жизни Добролюбова представляют удивительную картину трагически раздвоенной личности. Автор пытается «проработать» в лирике неотступно мучающие его и не находящие разрешения жизненные проблемы. В стихах отчетливо звучит мотив драматического разрыва между «работой» и «жизнью» – мотив, который мы обнаруживали еще в самых ранних его поэтических опытах. Этот мотив никуда не исчез, напротив, его звучание стало более ощутимым. Пережив в Париже и в Италии два серьезных любовных увлечения и так и не реализовав тягу к семейному счастью, Добролюбов продолжал строить на этой коллизии идеологически сильные стихи, в конце XIX века вошедшие в канон революционной поэзии. Например, стихотворение «Еще работы в жизни много…» поэтизирует аскетизм автора, пренебрегшего личным счастьем ради «живого дела»:
Еще работы в жизни много,
Работы честной и святой.
Еще тернистая дорога
Не залегла передо мной.
Еще пристрастьем ни единым
Своей судьбы я не связал
И сердца полным господином
Против соблазнов устоял.
Я ваш, друзья, – хочу быть вашим.
На труд и битву я готов, –
Лишь бы начать в союзе нашем
Живое дело вместо слов… {436}
Если соотносить это поэтическое кредо с биографическим фоном добролюбовской жизни 1860–1861 годов, с трудом верится, что автор стал «полным господином» своего сердца. Напротив, он болезненно переживал любовные разлады и неудачи – и сочинял гражданственные стихи, в которых прокламировал служение общественному благу. В восьмистишии «С тех пор как мать моя глаза свои смежила…» страсти укрощаются и подавляются:








