412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Вдовин » Добролюбов: разночинец между духом и плотью » Текст книги (страница 17)
Добролюбов: разночинец между духом и плотью
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:11

Текст книги "Добролюбов: разночинец между духом и плотью"


Автор книги: Алексей Вдовин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Достоверно известно, что об отношениях Добролюбова и Телье знал по крайней мере Н. Н. Обручев. Чернышевский явно преднамеренно не стал менять даже фамилии куртизанки, чтобы у «своих» возникали ассоциации с Добролюбовым.

Другой важный в сюжетном и идейном смысле эпизод – история любви Кирсанова и проститутки Насти Крюковой – мог быть списан с истории отношений Добролюбова и Терезы Грюнвальд. Это, напомним, была, по-видимому, единственная реальная попытка «спасения» падшей женщины, произошедшая на глазах у Чернышевского и закончившаяся неудачей. В романе Кирсанов и Крюкова не могут быть счастливы из-за разницы в уровне развития и из-за того, что Кирсанов любит из сострадания. В довершение всего у Насти обостряется чахотка, и они принимают решение расстаться. Как мы помним, схожим образом и Добролюбов объяснял свой разрыв с Терезой в письмах Бордюгову, которые Чернышевский читал в 1862 году.

Хотя для появления некоторых эпизодов романа значимы интимные подробности жизни Добролюбова, отсылки к ним завуалированы и не дают представления о Добролюбове как одном из «новых людей».

Освоившись в автобиографическом романном пространстве «Что делать?», Чернышевский мог перейти к ироническому изображению себя и супруги в других графоманских текстах, которые он начал писать еще в крепости, – «Алферьеве», «Повестях в повести», «Прологе». Для создания же биографий «новых людей» ему требовался фактический материал, среди которого, разумеется, самым значимым была биография Добролюбова. Чтобы решить, как включить ее в художественный текст и насколько полно использовать, Чернышевский приступил к поиску подобных примеров в европейской литературе и нашел их в проникнутых социалистическими идеями романах «Жак» и «Графиня Рудольштадт» любимой им Жорж Санд{471}. В «Алферьеве» и «Повестях в повести» неоднократно упомянуты и фамилия романистки, и «графиня Рудольштадтская».

Чернышевский определил целевую аудиторию своих романов как «друзей автора «Что делать?», то есть самих же «новых людей». Подзаголовок белового варианта предисловия «Повестей в повести» был также предназначен «для моих друзей между… читателями»{472}. Затем автор предлагал решение мучившего его вопроса о представлении в тексте особенно сокровенных и шокирующих биографических подробностей, состоящее в опосредованном и зашифрованном изображении:

«Начался разговор… что легче, полное публичное исследование жизни или наше перешептывание, слухи, сплетни. Конечно, все признали, что истина лучше сплетен. Стали толковать о том, почему, однако же, почти никто не решается печатать свою биографию при жизни, – понятно… что нельзя же рассказывать о себе полно, – тайны каждого – тайны не его одного; надобно, чтобы не осталось в живых никого из людей, близких с человеком, только тогда полная биография его возможна. Но нельзя ли чем-нибудь отстранить это неудобство. Нельзя ли рассказать о себе истину так, чтобы не выдать тайну своей личности. Написать биографию так, чтобы никто, кроме самого писавшего и тех, кому уже были известны факты во всей их истине, не мог узнать, чья эта биография»{473}.

Важно, что Чернышевский выступал за полноту и истинность биографии, но полагал, что при жизни героя это невозможно. Тогда он призвал на помощь систему шифров, разгадать которые было по силам только тем читателям, которые уже владели исходной информацией. Таким образом, дешифровка оказывалась ключевым принципом прочтения биографического подтекста романов «Повести в повести» и «Алферьев».

Для чего Чернышевскому была нужна такая информационная избыточность? Зачем «своим» знать то, что они и так уже знают?

Чернышевский преследовал сразу несколько целей. Поскольку его романы были адресованы в первую очередь «новым людям», нужно было предоставить им средства для овладения реальностью и вписывания себя во враждебный культурный и социальный контекст{474}. Этот механизм мог работать только на жизненном примере уже состоявшихся «новых людей» – самого Чернышевского, Добролюбова, братьев Обручевых. Кроме того, не имея ни желания, ни возможности печатно высказываться об истинной жизни Добролюбова, Чернышевский надеялся решить проблему «художественно». «Своему» читателю, опознававшему Добролюбова в романах по хорошо известным чертам, надлежало дорисовать его портрет в самых сокровенных подробностях. Чтение романа становилось разгадыванием шифра.

Посмотрим, как работает этот механизм в «Алферьеве» (апрель – август 1863 года) и «Повестях в повести» (июль 1863 года – январь 1864-го).

Любовный сюжет «Алферьева», не вызвавший нареканий цензуры, был связан с идеей претворения в жизнь новой этики. Главный герой из «новых людей» Борис Алферьев пытается обратить в «новую веру» сестер Дятловых. Если со старшей сестрой ничего не выходит, то младшая, Лизавета Антоновна, через общение с Алферьевым спасается от родительского гнета и становится свободной. Концепция любви в повести продолжает линию, заданную в «Что делать?», но с существенными нововведениями. Впервые у Чернышевского главный герой изображен сладострастным. «Обращая» Лизавету Антоновну, Алферьев заводит роман с горничной Наташей и параллельно – с женой хозяина перчаточного магазина Сашей. Освобождение от старых этических норм базируется на концепции «чистоты»: у «чистого» «чисты» и любовные треугольники, и связь с горничной{475}.

Считается, что главным прототипом Бориса Алферьева послужил любимец Чернышевского Владимир Обручев. Однако тогда неясно, почему в центре повести многочисленные любовные похождения сладострастного Бориса. Ведь в биографии Обручева нет и намека на что-либо подобное{476}. Ответ прост: Чернышевский «вышивал» биографию Алферьева буквально по «канве» судьбы Добролюбова. Сопоставление сюжета «Алферьева» с дневниками Добролюбова позволяет считать основным прототипом героя именно его. Более того, автор как бы случайно раскрывал карты, указывая, что будет использовать оказавшийся в его распоряжении дневник Алферьева. Этот намек давал понять «своим», осведомленным о работе Чернышевского над бумагами Добролюбова, что дневник Алферьева схож с дневником покойного критика.

В дневниках Добролюбова 1857 года не только встречаются девушки с теми же именами (Саша, Оля, Наташа), но и присутствуют аналогичные мотивы сладострастия, красоты женского тела, фривольных шалостей. Вот эти переклички:

Дневник Добролюбова

«Я не мог спать… встал, закутался в одеяло и пошел к Оле… <…> При свете ночника, при моем романическом расположении и в той возбуждающей обстановке, которая нас окружала, она показалась мне очень хорошенькою. <…> Лицо ее отличается свежестью и мягкостью, в глазах есть какая-то томность, горячая томность; притом она брюнетка, а это для меня много значит».

«Я начал ее упрашивать идти ко мне… Она прогоняла меня, уверяя, что спать хочет. <…> Минут через пять она, наконец, убежала от меня и вызвала Сашу… Из их разговора слышал я то, что та советовала запереть от меня дверь… Я не мог остаться на эту ночь без подруги, и потому отнес Оле 3 р. И улегся с ней».

«Между тем страсть томила меня, несмотря на резонерство; за перегородкой раздавались поцелуи, Оля представлялась мне очень, очень свеженькой и хорошенькой»{477}.

«Алферьев»

«В моей сестре есть то, что очень много заменяет красоту для людей, подобных Борису… у ней очень сладострастное лицо. Вы видели картины, на которых нарисована разметавшаяся вакханка, – припомните выражение лица: то самое. Это называют томностью, – это неверно. Томны бывают по временам всякие глаза, и только по временам».

«…да, он очень сладострастен; он не может жить без женщин. <…> Но вы не поверите, до каких глупостей он доходит. Наташа не позволяет ему делать глупостей: она девушка с характером. Но Саша иногда прибегала ко мне в комнату искать защиты. <…> Ах, как они шалили!»

«…а ведь она чрезвычайно хорошенькая, – если бы вы видели, какая у нее грудь – это прелесть, – я целовала сама»{478}.

На основании этого сходства можно говорить, что интимные эпизоды дневника Добролюбова хорошо запомнились Чернышевскому (наиболее откровенные страницы были им уничтожены). Подкрепляют эту версию и другие пересечения. Раздающиеся за перегородкой поцелуи, как мы помним, – сюжет стихотворения Добролюбова «Рефлексия», которое могло стать строительным материалом для того эпизода романа, где рассказчик и Лизавета Антоновна невольно подслушивают любовные шалости героя и горничной Наташи{479}.

Подобная манера повествования, схожая с дневниковыми записями по степени интимности и подчас балансирующая на грани дозволенного, позже отзовется в «Дневнике Левицкого» (второй части романа «Пролог»). Но до этого биография Добролюбова получила в беллетристике Чернышевского еще одну линию развития. В романе «Повести в повести», второй частью которого мыслился «Алферьев», акцент сделан на гениальности и необыкновенности главного героя. Земной и сладострастный Алферьев превращен здесь в юношу Алфериньку Сырнева – астронома, который в 19 лет скоропостижно умирает. Рассказ о нем строится на фактах из жизни Добролюбова.

Описание стремительного жизненного взлета Алфе-риньки перекликается с тем, как Чернышевский описал путь Добролюбова в некрологе. Прежде всего, повторяется мотив раннего развития: Алферий уже в 17 лет заканчивает ученый труд, в котором определил свойства планеты, располагающейся в Солнечной системе за Нептуном; про Добролюбова было сказано, что его способности «развились очень рано» (в 13 лет – написал тетрадь стихотворений, переводов из Горация, в 18 лет окончил семинарию). Не случайно и то, что род Алферия происходит из Нижегородской губернии – родины Добролюбова.

Основной пафос Чернышевского в интерпретации судьбы и Сырнева, и Добролюбова – подчеркивание потрясающей работоспособности обоих героев, их труда на благо людей. Предсмертные слова Алферия о работе являются отсылкой к стихотворению Добролюбова, написанному незадолго до смерти и известному Чернышевскому: «Еще работы в жизни много, / Работы честной и святой. / Еще тернистая дорога / Не залегла передо мной»{480}.

Если появление панегирической интонации в романе предсказуемо, то этого нельзя сказать о другом «добролюбовском» сюжете. Опознав в гениальном юноше Добролюбова, «свои» читатели на основании личной жизни Алферия могли представить, какова она была у Добролюбова. К такому предположению подталкивает эпизод, в котором герой вызывается помочь слабой девушке, возвращающейся от акушерки, где она не решилась сделать аборт на деньги бросившего ее волокиты. Перед своей трагической смертью Сырнев становится не только ее фиктивным мужем, но и «законным» отцом ее ребенка.

В этом сюжете Чернышевский использует хорошо известную ему историю любви Добролюбова и Грюнвальд. Решив запутать следы, автор назвал возлюбленную Сырнева Эмилией (снова Эмилия Телье!), сохранив, правда, национальность Терезы (как мы помним, она была немка). Сюжетная ситуация с попыткой насильственного прерывания беременности, видимо, восходит к памятному нам драматическому эпизоду в совместной жизни Добролюбова и Терезы, когда она решилась на прерывание беременности. Однако Чернышевский совершает примечательную подмену: в жизни Добролюбов не предотвратил аборт Терезы, а Алферий в романе избавил героиню от необходимости его делать.

Если учесть, что «Алферьев» мыслился как вставная глава для «Повестей в повести», то два Алферия (Борис Алферьев и Сырнев) должны были представлять разные ипостаси одного человека – Добролюбова. Страстность и любвеобильность должны были органично сочетаться с выдающимся умом и аскетическим общественным служением, что соответствовало не только точке зрения Чернышевского, но и реальным качествам его молодого друга.

Приемы, используемые автором для сокрытия истины о Добролюбове, согласуются с теми средствами маскировки реальных лиц, которые Чернышевский описал в черновом предисловии к «Повестям в повести»: псевдонимы, «перемена внешней обстановки», «смешиванье разных посторонних анекдотов с главным рассказом», «умышленные внешние несообразности и подстановка лиц». «И от этого, – считал он, – исчезает всякая возможность проникнуть в тайну лиц»{481}. Чернышевский явно переоценил свой талант конспиратора. Узнать Добролюбова было всё же возможно. К сожалению, синхронных отзывов читателей о романах не существует, так как «Алферьев» и «Повести в повести», осевшие в архивах Петропавловской крепости, были опубликованы только в 1906 и 1930 годах соответственно.

В Сибири, несмотря на суровые условия жизни, Чернышевскому-писателю, по его же словам, ничто не мешало работать. Из тысяч страниц его графоманской прозы уцелело лишь немногое, в том числе роман «Пролог», вторая часть которого, «Дневник Левицкого», является наиболее смелой и полноценной попыткой Чернышевского представить в литературном произведении личность Добролюбова. Одержимый желанием максимально полно отобразить ее, автор отказывается от шифровки, в целом следует биографической канве (в части первой «Пролог пролога»), а для изображения личной и интеллектуальной жизни Добролюбова возвращается к первоисточнику своих сведений – его дневнику.

Заимствования фактов из жизни Добролюбова осуществлялись в «Прологе» двумя способами. С одной стороны, Чернышевский строил сюжетную линию Левицкий – Волгин, опираясь на историю своего знакомства с Добролюбовым. С другой стороны, «Дневник Левицкого» – стилизация и воспроизведение сюжетной канвы дневников Добролюбова.

В судьбе Анюты в общих чертах снова угадываются некоторые факты из жизни Терезы Грюнвальд{482}. Однако гораздо более интересна попытка Чернышевского воспроизвести откровенность и натурализм дневника Добролюбова. Очевидно, что некоторые – преимущественно эротические – эпизоды укладывались в его этическую теорию и оттого врезались в память. В «Дневнике Левицкого» по сравнению с «Алферьевым» мотив сладострастия существенно усилен, отчего некоторые эпизоды приобретают фривольный характер. Вот, например, описание спящей Анюты: «Дивная, ослепительно белая грудь, то полуприкрываясь, то вся открываясь моему восхищенному взгляду, трепетала, прижималась ко мне, полная, нежная, упругая»{483}.

Эротизм «Дневника Левицкого» заставлял недоумевать уже товарищей Чернышевского по каторге, которые были прекрасно осведомлены о прототипе героя. Приведем скептическое мнение П. Ф. Николаева, утомленного «порнографическими излияниями» Левицкого:

«Левицкий (Добролюбов) еще хуже; тут фантазия Н. Г. сыграла с ним уже совсем нехорошую шутку. Автор, очевидно, любит этого героя своего романа… хочет сказать читателю: любуйтесь Левицким; какая это нежная, страстная и глубокая натура, и этого пробует добиться изображением разных амурных похождений и поползновений Левицкого, да притом часто и не совсем чистоплотного свойства. Выходит бог знает что: не то какой-то слюнтяй, не то просто юбочник»{484}.

Точно так же потом недоумевали советские исследователи, наиболее смелые из которых пробовали «расшифровать» порнографию «Дневника Левицкого» и оправдать писателя{485}. Однако в контексте всей беллетристики Чернышевского «Пролог» вовсе не выглядит исключением. Напротив, опробованная в «Что делать?» на примере Веры Павловны, а в «Алферьеве» на примере заглавного героя, тема «чистого» и естественного плотского начала, которое, согласно антропологической концепции Чернышевского, не вступает в конфликт с духовным, получает логическое продолжение. Чувства Левицкого ко всем женщинам разные: сочувствие и жалость к падшей Анюте, плотское влечение к Насте, платоническая влюбленность в Надежду Илатонцеву{486}.

Чернышевский продолжал наделять героев-резонеров всеми качествами Добролюбова, которых был лишен сам, поскольку видел в нем совершенное воплощение «нового человека». Однако настойчивое обращение к эротическому сюжету оказалось затянувшимся и неудачным художественным экспериментом.

Нельзя, однако, забывать и о мощном импульсе, побудившем Чернышевского к изображению интимных подробностей, – полемике 1861–1862 годов о «сухости» и «черствости», в которых обвиняли Добролюбова и «новых людей». Если в «Что делать?» эти намеки были своевременны, а сам роман стал руководством к действию для нескольких поколений молодежи, то все последующие тексты Чернышевского сводились к повторению ключевых мыслей об эмансипации плоти. Для их воплощения автор неизменно прибегал к изображению интимной жизни Добролюбова. Это был, скорее всего, единственный известный Чернышевскому, человеку кабинетному, опыт контактов с проститутками, которым он был настолько впечатлен, что принял его за «откровение».

Мня себя носителем «сверхзнания» о «новом человеке», Чернышевский видел свою миссию в том, чтобы рассказать о его жизни в романной форме. Для неофитов его сочинения должны были стать учебником жизни, а для «своих» – истиной о Добролюбове. Однако почти вся «литературная продукция» Чернышевского не дошла до читателя, а потому не выполнила своей функции.

Все «крепостные» и «сибирские» тексты Чернышевского в итоге уравновесились одним его значительным трудом, написанным за год до смерти: документальной книгой «Материалы для биографии Добролюбова», опубликованной в 1890 году. Но и в «Материалах…» Чернышевский так и не решился полностью опубликовать дневники и письма Добролюбова. Все опасные места были им тщательно обойдены, и только вскользь упомянута какая-то близкая Добролюбову женщина, скрытая автором за вымышленными инициалами «В. Д.» (Грюнвальд, вероятно, тогда была еще жива{487}).

«Официальная» документальная биография Добролюбова, созданная Чернышевским, существенно отличалась от ее романных версий. Факты из жизни Добролюбова по-разному трансформировались в текстах с разной прагматикой. В публицистических и мемуарных сочинениях (в силу не столько цензурных, сколько идеологических соображений) Чернышевский создавал «очищенный» и канонизированный образ Добролюбова. В художественной же модели «нового человека», напротив, оказались исключительно важными те черты реального Добролюбова, о которых нельзя было говорить в мемуарах. Идеи страстной и свободной любви, реабилитации плоти, «подсмотренные» у Добролюбова, были реализованы Чернышевским в беллетристике. Так сладострастный герой в романах Чернышевского оказался более похожим на реального Добролюбова, чем гениальный юноша из канонических «Материалов для биографии», которые надолго мифологизировали жизнь критика.

Механика культа

Парадоксально, но противодействие фетишизации образа Добролюбова, предпринятое объединившимися на этой почве журнальными силами, не принесло результатов – видимо, потому, что альтернативной Добролюбову фигуры так и не было предложено, а потребность в герое у разночинной молодежи была. Тексты Чернышевского и Некрасова о молодом гении, равно как и авторитет их личностей, оказались гораздо влиятельнее. Они опирались на хорошо разработанный к тому времени романтический миф о ранней гибели юноши-гения[22]22
  Характерно, что Достоевский отразил не произнесенное Чернышевским в некрологе слово «гений» в записных книжках: «Теперь поступки дороже статей. Вы (Чернышевский. – А. В.) говорили, что Добролюбов – гений, умаливали, упрашивали публику признать его за гения. След[овательно], не выдержали… тона» (Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. Т. 20. С. 153–154).


[Закрыть]
(Андрей Тургенев, Дмитрий Веневитинов, Николай Станкевич, Михаил Лермонтов){488}. Подобная канонизация подразумевала целый ряд акций: венок некрологических стихотворений, издание биографических материалов, воспоминаний, собрания сочинений, журнальные статьи о творчестве. При этом инициатива увековечивания памяти гения, как правило, исходила изнутри того кружка, в котором он играл видную роль.

На фоне предшествующих канонизаций случай Добролюбова выделяется рядом особенностей. Прежде всего поражает масштаб той роли, которую Чернышевский с Некрасовым отвели покойному. Диспропорция между репутацией начинающего критика и утверждением его «главой литературы» не могла не поразить современников. Дело осложнялось тем, что, как уже говорилось, при жизни Добролюбов публиковался исключительно под псевдонимами и обстоятельства его жизни были малоизвестны за пределами литературной среды. В такой ситуации у Некрасова с Чернышевским имелся образец, на который можно было ориентироваться.

В 1857 году Павел Анненков опубликовал очерк о жизни Николая Станкевича – фигуры исключительно важной для кружковой жизни 1830-х годов. Автор выстроил особую систему риторических и идеологических аргументов, чтобы обосновать право почти ничего не написавшего и не совершившего человека на посмертную славу. В центр своих размышлений Анненков поставил цельную, исключительную личность, которая, обладая высокими нравственными качествами, оказала огромное воздействие на современников:

«Гораздо важнее литературной деятельности Станкевича его сердце и мысль. <…> Что же остается после Станкевича? <…> Нам остается именно эта личность и этот характер, как он выразился в переписке. На высокой степени нравственного развития личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают»{489}.

Однако если в случае с «не-литератором» Станкевичем сдвиг акцента с деятельности на свойства личности выглядит оправданным и даже единственно возможным шагом, то применительно к критику Добролюбову, полное собрание сочинений которого составляет восемь томов, такой прием кажется более чем странным. Подчеркнем, что Чернышевский и Некрасов в некрологических текстах и биографии также выдвигали на первый план не литературно-критическую деятельность, а личность Добролюбова, представавшую образцом для подражания, а его биография выстраивалась как сюжет о становлении борца, аскета и мученика, истинного «двигателя нашего умственного развития», по выражению Некрасова. Не будет преувеличением сказать, что она содержала ряд черт житийного канона: бедная, тяжелая юность, беззаветная любовь к семье, ранняя смерть родителей, выковывание характера, посвящение себя служению людям, отказ от мирских наслаждений и пр.

По-видимому, помимо русских образцов такой модели биографии, Чернышевский и Некрасов вдохновлялись и европейскими примерами. Среди них следует назвать книгу английского философа и писателя Томаса Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории» (1841), первая и третья главы которой были переведены Василием Боткиным и опубликованы в «Современнике» в 1855–1856 годах. Исследователи уже отмечали, что карлейлевская концепция поэта-героя оказала ощутимое влияние на идеологическое оформление сборника стихотворений Некрасова 1856 года{490}. Тексты Некрасова и Чернышевского о Добролюбове, как представляется, также могут вписываться в орбиту этого воздействия.

По Карлейлю, любая эпоха, в том числе современная, порождает великих людей, несмотря на отрицание их значимости. Герои всегда воздействуют на окружающих нравственно, а поскольку героем в современном обществе может выступать писатель, то и творчество его несет в себе в первую очередь этический заряд. Суть оригинальности Джонсона и Бёрнса для Карлейля заключается не в новизне их творчества и не в новаторстве их поэтики, а в их искренности и правдивости{491}. Мыслитель невысоко оценивал стихи Бёрнса или романы Руссо; гораздо важнее для него то, что Бёрнс «честный человек и честный писатель»: «Мы видим в этом великую добродетель, начало и корень всех литературных и нравственных добродетелей»{492}.

Именно этот сдвиг приоритетов с эстетических критериев на этические явился моделью для русских читателей «английского пророка». Они почерпнули в его эссе лишь те элементы, которые оказались созвучны их собственному утопическому учению о «новых людях», воплотившемуся в романе «Что делать?» и серии гражданских стихотворений Некрасова 1860-х годов.

Наконец, еще одной и, пожалуй, самой примечательной чертой в построении посмертной репутации Добролюбова стало существенное расхождение между фактами его биографии и их интерпретацией в мемуарных и публицистических текстах. Утверждение критика в качестве апостола демократического направления, мученика и человека безупречной нравственной чистоты потребовало «чистки» его биографии.

О подробностях бурной личной жизни Добролюбова и его «чрезвычайной влюбчивости» (выражение Чернышевского, заимствованное Владимиром Набоковым для «Дара») знали немногие. Борясь со стереотипным восприятием Добролюбова как «человека без сердца» и «желчевика», Чернышевский и Некрасов в острополемической форме утверждали обратное, но при этом не решались предавать огласке те фрагменты дневников Добролюбова, в которых описывались похождения автора по домам терпимости и романы с проститутками.

Некрасов «канонизировал» идеализированный образ друга в ставшем хрестоматийным стихотворении «Памяти Добролюбова» (1864), герой которого имел мало общего с реальным человеком:

 
Суров ты был, ты в молодые годы
Умел рассудку страсти подчинять.
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
 
 
Сознательно мирские наслажденья
Ты отвергал, ты чистоту хранил,
Ты жажде сердца не дал утоленья;
Как женщину, ты родину любил{493}
 

В стихотворениях Некрасова «наивная и страстная душа» была у Белинского – «человека сороковых годов». Представитель нового поколения Добролюбов, страстный в жизни, обретая новое бытие в стихах Некрасова, оказывался лишенным права на страстную душу.

Дальнейшая история восприятия личности Добролюбова – отдельная тема. Наметим лишь ее контуры. Уже к 1870—1880-м годам критик стал культовой фигурой для радикальной молодежи. Российское студенчество не только читало и цитировало его статьи, но и постоянно публично напоминало властям о его значимости. Небольшие демонстрации на могиле Добролюбова в десятилетнюю, двадцатилетнюю, двадцатипятилетнюю и сорокалетнюю годовщины его смерти были не только антиправительственными акциями, но и жестом протеста против официальных и официозных торжеств: вместо роскошной ресторации – трактир, вместо литургии в соборе – сходка на кладбище, зачастую без панихиды. Так, в 1871 году студенчество хотело привлечь внимание общественности к годовщине смерти Добролюбова, однако газеты (по директиве сверху) отказались публиковать связанные с ней материалы. В результате на Волковом кладбище собралось около шестидесяти человек. После панихиды студенты «зашли в первый попутный трактир, где они выпили по рюмке водки, закусив хлебом, тотчас разошлись по своим квартирам»{494}.

Представление о развитии поминальной риторики дает прокламация «Ко дню двадцатой годовщины смерти Добролюбова» (1881) – призыв к России «почтить празднеством его памяти» «своего великого сына». Характерно, что такое печальное событие, как годовщина смерти Добролюбова, описывается здесь как празднество, противопоставленное другому – дню рождения «жены всероссийского деспота» – императрицы Марии Федоровны: отмечать его следует не «шумными овациями», «не торжественными речами, а борьбой за заветнейшие мечты его и желания, и каждый день, ознаменованный этой борьбой, есть годовщина памяти Добролюбова»{495}.

Вполне объяснимо, почему радикальная интеллигенция чаще выбирала для чествования годовщины смерти, нежели дни рождения. Смерть литератора в русской культуре окружена мученическим ореолом. Кончины Белинского, Добролюбова, Чернышевского описывались как спровоцированные властью в разных ее проявлениях – цензурой, судом, ссылкой – и, соответственно, обладали огромным символическим и риторическим потенциалом.

К началу 1900-х годов в народнической публицистике окончательно сложился образ Добролюбова-революционера, мечтавшего о крестьянской революции. Наиболее ярко он воплотился в статье известной народницы Веры Засулич (Искра. 1901. № 13). Называя Добролюбова «классиком» и предшественником народовольцев, автор утверждала, что он умел проводить «революционные идеи» через цензуру; если вначале в нем можно было лишь угадывать революционера, то в статье «Луч света в темном царстве» он иносказательно писал о скором «народном восстании» и «боялся только, что крестьяне восстанут раньше, чем подрастет поколение, способное прийти им на помощь»{496}. Это опасение, полагала Засулич, выразилось в уже упомянутом нами четверостишии «О подожди еще, желанная, святая…», обращенном к революции. Не стоит и говорить, что хотя эти строки и вызывают разные толкования, их прочтение в духе Засулич требует рискованных допущений, подтвердить которые другими свидетельствами крайне трудно.

Снятие цензурных запретов после революции 1905 года и приближение пятидесятилетия со дня смерти Добролюбова сильно сказались на судьбе сложившегося культа. Именно в преддверии юбилея и в связи с первым научным изданием его собрания сочинений, дневников и писем историки литературы впервые заговорили о несовпадении подлинного облика критика и созданного мифа. Известный критик В. П. Кранихфельд отмечал: «…человеком «не от мира сего»… считается и до сей поры Добролюбов. И этот в корне своем ошибочный взгляд мешал разглядеть подлинную физиономию критика. Первоначальным виновником этой ошибки… надобно признать Чернышевского. Обладая всеми материалами для характеристики Добролюбова, зная о многом «человеческом»… в жизни Добролюбова… Чернышевский сознательно скрыл от читателей некоторые документы»{497}. Важнейшие из них (дневники и письма) были опубликованы в 1910—1930-х годах, что, впрочем, не развеяло миф. Дело в том, что параллельно с попытками его развенчать в марксистской критике и публицистике 1900-х годов складывался другой образ Добролюбова, подготовивший почву для его советской «канонизации».

Ключевая роль в этом принадлежала отнюдь не Ленину, как можно было бы подумать. Лидер большевиков упомянул Добролюбова всего восемь раз (с 1901 по 1918 год) и всегда вскользь, в контексте обсуждения какой-либо иной проблемы. Лишь в его статье 1912 года «Памяти Герцена» появляется ставшее в советские годы хрестоматийным противопоставление либерала Герцена Чернышевскому и Добролюбову – «последовательным демократам» и «революционерам-разночинцам»{498}. В позднесоветские годы часто цитировались ленинские слова о колоссальном влиянии, оказанном на него в молодости статьями критика: «Две его статьи – одна о романе Гончарова «Обломов», другая о романе Тургенева «Накануне» – ударили как молния… Из разбора «Обломова» он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе, а из анализа «Накануне» настоящую революционную прокламацию, так написанную, что она и по сей день не забывается»{499}. Однако слова эти взяты из книги меньшевика Н. Валентинова (Николая Владиславовича Вольского) «Встречи с В. И. Лениным» (Нью-Йорк, 1953) и представляют собой пересказ по памяти бесед с лидером большевиков, происходивших в 1904 году в Женеве.

Как видим, Ленин оперировал теми же устойчивыми народническими клише, которыми ранее пользовалась Засулич. Разумеется, после октября 1917 года любые фразы «вождя мирового пролетариата» повысились в статусе. Но тогда, в 1900-е годы, первым, кто последовательно взглянул на Добролюбова с ортодоксальных марксистских позиций, был Георгий Валентинович Плеханов – один из основоположников марксизма в России, известный критик и один из основателей Российской социал-демократической рабочей партии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю