412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Вдовин » Добролюбов: разночинец между духом и плотью » Текст книги (страница 2)
Добролюбов: разночинец между духом и плотью
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:11

Текст книги "Добролюбов: разночинец между духом и плотью"


Автор книги: Алексей Вдовин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

В каком-то смысле категория «вкус», характерная для дворянского, элитарного чтения, не подходит для описания того, как воспринимают и «потребляют» литературу читатели-разночинцы{28}. Тем, кто изучал «реестры» Добролюбова, пришлось констатировать, что он читал без разбора, всё подряд, не разделяя тексты на «хорошие» и «плохие» до начала чтения, но развешивая ярлыки постфактум. Многие читатели из более образованной среды в ту эпоху поступали иначе: заранее – в силу совета воспитателя или родителя либо статьи критика – исключали из круга чтения, скажем, прозу Фаддея Булгарина, Константина Масальского, Осипа Сенковского, Владимира Зотова, Михаила Воскресенского и других прозаиков, в 1840-е годы дискредитированных Белинским и его союзниками, но, разумеется, с жадностью читавшихся.

Добролюбов в этом смысле был типичный провинциальный читатель 1850-х годов, вкусы и пристрастия которого неоднократно описаны в романах Писемского, Тургенева, Гончарова, Панаева. Любимым жанром пятнадцатилетнего Николая были романы и повести – исторические, светские, сказочные, психологические. Марлинский, Загоскин, Вельтман, Кукольник, Масальский, Зотов (а из европейских – Дюма) – вот те авторы, чьи романы высоко оцениваются в его «Реестрах» и, что важнее, удостаиваются развернутых и весьма эмоциональных характеристик («превосходная вещь», «превосходный роман» и пр.). При этом Добролюбов часто критикует композиционные решения, анахронизмы, неправдоподобие характеров и антуража; особенно характерна такая критика исторических романов Константина Масальского. Любовь к легким романам не исключала вдумчивого чтения произведений авторов первого ряда – Державина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Диккенса, Теккерея, Шекспира, Жорж Санд и многих других. «Реестры» полны сведений о прочитанных собраниях сочинений классиков и переводных европейских новинках. Тем не менее бросается в глаза, что ни Пушкин, ни Шекспир не вызывают у Добролюбова такого желания пространно высказаться в «Реестре» о форме и содержании их творений, как Вельтман или Диккенс. О Пушкине Добролюбов обычно пишет «Прекрасно. Пушкин – гений»{29}.

Причина различной «глубины» оценки заключается в том, что тексты писателей второго-третьего ряда критиковать и препарировать Добролюбову было легче и сподручнее. Точно так же происходило с молодыми начинающими авторами, не имеющими устоявшейся репутации. Здесь в большей степени проявлялись будущие пристрастия критика. Так, он осуждает любые проявления мистицизма и фантастики. Его раздражение вызывают все двойные мотивировки, характерные для фантастической прозы, у Аполлона Григорьева («дрянь»){30} и раннего Достоевского. Не увлекает его проза Тургенева, зато наиболее ценимыми и любимыми становятся «Герой нашего времени» Михаила Лермонтова, «Тамарин» Михаила Авдеева (1851) и «Богатый жених» Алексея Писемского (1851). Выбор не случаен – и Авдеев, и Писемский по-разному работают в русле «лермонтовского направления», предлагая читателю вариации образа Печорина (у Авдеева – подражательные, у Писемского – сниженные), с которым юноша Добролюбов открыто себя идентифицирует:

«Я имею горестное утешение в том, что понимаю себя с моим еще не установившимся характером, с моими шаткими убеждениями, с моей апатической ленью, даже с моей страстью корчить из себя «рыцаря печального образа» Печорина или по малой мере «Тамарина»{31}.

В этом признании, сделанном в связи с первой любовью Добролюбова к Феничке Щепотьевой (о чем речь впереди), характерно всё – и отсылки, и цитаты, и соположения. Печорин, роман о котором Добролюбов читал по меньшей мере три раза{32}, кодируется через «рыцаря» из романа Сервантеса и становится в один ряд с подражанием роману Лермонтова в «Тамарине» Авдеева:

«В начале прошлого года я как-то всё сбивался: хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова»{33}.

Упомянутые здесь Вихляев и Шамилов – герои романов: соответственно И. И. Панаева «Львы в провинции» и А. Ф. Писемского «Богатый жених». В 1853 году Добролюбов «от души благодарит Писемского» за то, что узнал себя в романе «Богатый жених» и ужаснулся, посмотрев на себя со стороны. Читатель Добролюбов следует по тому пути, каким шла русская проза начала 1850-х годов: проза Писемского и Тургенева окончательно дискредитировала типы и стилистику подражателей «Героя нашего времени», продемонстрировав тупиковость, непродуктивность такого способа изображения реальности. Холодно-объективный, чрезмерно натуралистичный тон раннего Писемского отрезвлял подобных Добролюбову пылких читателей и воспитывал в них представление о другом качестве прозы, в которой отсутствие лиризма, внятного авторского голоса и множественность точек зрения сделались системообразующими факторами.

Суммируя, можно сказать, что более всего Добролюбову импонировали в русской литературе 1840-х – начала 1850-х годов две стилевые тенденции, отражавшие две стороны натуры ключевого литературного героя эпохи и самого читателя: печоринский бытовой байронизм и его же холодный скептицизм, рефлексивность. Натура Добролюбова (и к этому мы будем постоянно возвращаться) сочетала оба этих качества, хотя первое было тщательно укрыто от посторонних глаз и почти не отразилось в воспоминаниях современников, которые не допускались к близкому общению.

По «Реестрам» хорошо видно, что в ценностной иерархии Добролюбова-читателя первое место принадлежало прозе. Поэзия, конечно же, читалась, но тогда явно не была в той же мере важна. Более всего юный Добролюбов ценил стихи Кольцова, Пушкина, Лермонтова и Некрасова. Но в его собственных стихотворных опытах отразилось внимательное чтение гораздо более широкого круга поэтов. Ранние стихотворения Добролюбова – это и лирическая исповедь, и проба разных манер.

Внимательно всматриваясь в стихотворения и прозаические отрывки конца 1840-х – начала 1850-х годов, мы можем реконструировать, пусть только отчасти, сложный процесс взросления Добролюбова – постепенного нарастания сомнений в себе. Традиция задавать себе самые «последние» вопросы и мучительно искать на них ответы, как свидетельствуют юношеские стихотворения, уходит корнями в начало 1850-х, когда в семье Добролюбова всё протекало благополучно.

Жизнь в семинарии и жизнь в стихах

О том, как Добролюбов учился в семинарии, известно гораздо больше, чем о пребывании в училище, – как из опубликованных еще в 1897 году официальных отчетов, так и из воспоминаний его однокашников (М. Е. Лебедева, В. И. Глориантова и др.) и учителей (М. А. Кострова и И. М. Сладкопевцева). Их воспоминания во многом похожи: во всех, за одним исключением, Добролюбов предстает поразительно цельным и одинаковым, наделяется одним и тем же набором качеств. Для понимания его душевной и духовной жизни в семинарии гораздо логичнее и уместнее описывать не «внешнюю» биографию (какие лекции слушал, какие отметки получал, какие отношения были с другими бурсаками), а «внутреннюю». Но вначале следует представить «собирательный» портрет Добролюбова таким, каким запомнили его «однокорытники».

Добролюбов слыл одним из лучших семинаристов (по успеваемости «шел первым все 5 лет»{34}), имел репутацию скромного, застенчивого и крайне скрытного человека, чурался сближения с товарищами{35}. Однокурсники платили ему тем же: чуждались его, относились уважительно, но не без иронии и подтрунивали над неуклюжим и нелюдимым молодым человеком. Так, Федот Андреевич Кудринский, собиравший мнения семинаристов в конце XIX века, отмечает, что даже старшие почтительно обращались к Добролюбову по имени-отчеству. При этом нежная, даже женственная наружность будущего критика «заметно выделяла его из среды товарищей и служила поводом для многих бурсацких комплиментов, которые Добролюбов принимал равнодушно, не оскорбляясь». За это его часто называли «институткой»{36}. Характерно, что воспоминания, собранные Кудринским, не попали в оба советских издания «Добролюбов в воспоминаниях современников», так как выбивались из канонического образа критика: он не должен был выглядеть слишком строптивым и отчужденным от товарищей. Между тем так оно, судя по всему, и было: между строк у многих мемуаристов проступает плохо скрываемое желание оправдать отчужденность Добролюбова. Митрофан Лебедев, например, пишет:

«Сам Добролюбов не водил большой компании с товарищами; когда приходили товарищи к нему в гости, он был одинаково любезен со всеми; но как и из этих смельчаков многие трусили посещать его в собственном его доме чаще разу в месяц, то оставалось не более троих, четверых постоянных его гостей, которые имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым или тому подобное, но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть с своих костей привитую семинарскую дикость»{37}.

Лебедев спорит здесь с распространенным мнением о Добролюбове как о сухом и черством человеке, пущенным в оборот Тургеневым и Герценом в полемике с «новыми людьми» (желчевиками, как называл их последний). Но нам необходимо выйти за пределы «корпоративной», кружковой точки зрения, пропагандируемой близким окружением Добролюбова, и посмотреть на него другими глазами – глазами бедного семинариста, завидующего образованности, «богатству» и положению сына видного нижегородского священника. Так смотрел на соученика другой семинарист – Василий Глориантов. Даже с поправкой на зависть и преувеличенность «аристократизма» Добролюбова воспоминания Глориантова передают весьма важные особенности отношения к будущему критику, присущие некоторой части его однокашников:

«Действительно, он вовсе не походил на нас, бурсаков, и по той причине, что ему не удалось испытать всех тех горестей жизни, которыми мы все с самого раннего детства до самых костей были пропитаны. Я скажу прежде то, что Н. А. явился в семинарию не из глуши сельской, как почти мы все – его товарищи, и не от бедных священно-церковнослужителей, а от городского благовоспитанного и образованного родителя, обладающего хорошими средствами и пользующегося хорошим общественным мнением, и у которого для воспитания своего сына всего было много: и учебных пособий и учебных руководителей, доставивших возможность сыну его поступить прямо в семинарию, не бывши предварительно в духовном уездном училище»{38}.

Несмотря на ошибку Глориантова, полагавшего, что Добролюбов вовсе миновал ступень духовного училища, в его словах – ключ к социально-психологическому напряжению, возникшему между «аристократом» и бедными бурсаками. На их фоне Добролюбов в самом деле казался эдаким светским и обеспеченным «Тургеневым», «литературным генералом», как потом сам он будет называть писателей-аристократов. Спустя несколько лет многие литераторы в кружке «Современника» будут описывать статус и свойства Добролюбова в сравнении с «аристократическим крылом» журнала (Тургенев, Панаев, Лев Толстой) именно в логике Глориантова – как противопоставление аристократов и разночинцев-бедняков.

Возвращаясь к апологии душевных качеств Добролюбова, следует подчеркнуть, что, разумеется, в узком кружке наиболее близких друзей он всё-таки «раскрывался», а потому и собеседники могли оценить глубину и смелость его мышления. Однако едва ли можно предполагать, что он открывал друзьям свои интимные переживания. Для этого у Добролюбова был только один друг – дневник. Ни один дружеский мемуар не может соперничать с дневником по глубине понимания личности Добролюбова.

Объяснение отчасти состоит в том, что большинство воспоминаний о Добролюбове написано сразу после его ранней смерти и потому неизбежно носит апологетический характер. Мемуаристам присуще стремление примирить все противоречия натуры усопшего, с которыми они сталкивались. Легко заметить, что все мемуаристы строят свое повествование об однокурснике на сильной антитезе «внутреннее – внешнее». Внешняя неказистость и закрытость Добролюбова противопоставляются богатейшей внутренней жизни, как интеллектуальной, так и духовной. Только Иван Максимович Сладкопевцев, преподаватель Нижегородской духовной семинарии, оставил проникновенные воспоминания о том, какой стороной его тайный обожатель раскрылся только ему, и никому другому. Но и Сладкопевцев признавался, что так и не смог разгадать личности своего ученика – этой «огненной души», страстной, но молчаливой и запертой для посторонних{39}. Именно Сладкопевцев сформулировал то противоречие, которое помогает лучше понять психологический склад Добролюбова:

«Знал я, что он сын губернского священника, что он самый лучший ученик из семидесяти учеников своего класса; но его необычайная робость, какая-то угрюмость, даже будто забитость прямо противоречили, на мой взгляд, тому и другому. «Это ли, – думал я, – сын городского священника? Несомненно также, что он считается отличным учеником; но отчего он так стеснен, так молчалив, даже будто неразвит?»{40}.

Сладкопевцев лишь наметил ответ на поставленный вопрос. Замкнутость, погруженность в себя и книги, ощущение собственной избранности – характерные приметы романтического поведения многочисленных литературных героев первой трети XIX века, сформировавших представления юного Добролюбова. Поэтому его внутреннюю жизнь нужно искать в круге его чтения и в его текстах – стихах и дневниках.

Как и многие молодые люди, Добролюбов много и страстно сочинял стихи. Самые ранние дошедшие до нас аккуратные тетради его виршей – как черновые, так и беловые – датированы первой половиной 1849-го, то есть первым годом учебы в семинарии. Мальчику было 13 лет. О чем пишут в таком возрасте? О первой любви, о природе. В крайнем случае – в подражание поэтической моде – о разочаровании в жизни (можно сравнить с юношескими опусами Лермонтова). Тематический и метрический репертуар[6]6
  Добролюбов, подкованный в метрике и стихосложении, сознательно старается попробовать себя во всех размерах и в подражании античному и народному стиху.


[Закрыть]
сочиненного молодым Добролюбовым поражает разнообразием, но еще больше впечатляет объемом. В иные месяцы он писал по стихотворению, а то и по два в день.

Однако считать сочинения авторов в нежном возрасте проявлением графомании не совсем корректно. Правильнее было бы объяснять плодовитое юношеское версификаторство психологически и даже прагматически. Юный Добролюбов, не являясь исключением, изливал на бумаге все свои сомнения и страхи, самые сокровенные чувства и мечты, постоянно перечитывал написанное, а потом часто черкал его и делал ядовитые, самоуничижительные приписки типа «рифмы не везде правильные» или «как это глупо, гадко, непоэтически»{41}. Иными словами, быстро взрослевший Добролюбов оттачивал свой вкус и версификаторские навыки. Написанные каких-нибудь полгода-год назад тексты переставали его удовлетворять. В свете этого логично рассматривать ранние стихотворения в качестве прообраза будущего «психаториума», как чуть позже назовет свой дневник Добролюбов. По ранним стихам мы можем судить о его сокровенных мыслях и чаяниях.



Первая тетрадь юношеских стихотворений Н. А. Добролюбова.
 1849 г. РО ИРЛИ

Начинал Добролюбов с чисто пейзажных зарисовок «Весна», «Летний вечер», «Наступающая осень», «Прощание с летом» и других, написанных в подражание к тому времени уже хрестоматийным пейзажным интерлюдиям и иным известным фрагментам «Евгения Онегина». Например, строчки «Прощанья с летом» – «Зачем так скоро удалилось / Ты, лето красное, от нас?» – явно навеяны стихами Ленского из шестой главы «Онегина: «Куда, куда, куда вы удалились…» Строки добролюбовской «Осени» – «Уж воздух осенью дышал, / Уж лист желтел и иссыхал…» – конечно же, восходят к пушкинскому «Уж небо осенью дышало…». Стихотворение «Весна» перепевает характерные образцы пейзажной лирики А. В. Кольцова: «Вот весна пришла / Ненаглядная / Укротилися / Бури грозные… / Засияло вновь / Красно солнышко / И снега и льды / Растопило все…» Зарисовка «Дождливый день», по собственному признанию юноши, – подражание одному из стихотворений Ф. И. Тютчева{42}, хотя по стилистике и тематике оно написано в излюбленной пейзажной манере раннего Фета:

 
Метко, звонко бьет о стекла
Дождик проливной:
На дворе уже всё взмокло,
Всё в грязи густой!..
 
 
Небо в тучах. Солнце скрыто…
Воздух влажен, сыр…
Лужи по двору разлиты…
Темен как-то мир…
 
 
Мокрой курицей прямою
Курица стоит
И, поникнув головою,
На себя глядит…
 
 
Вот кухарка хлопотливо
Кадочки тащит;
С крыши дождик хлопотливо
В кадки те бежит.
 
 
Всё так пошло… Западает
На сердце тоска…
Всё так скуку нагоняет…
Радость далека.
 

В примечании к своему стихотворению Добролюбов указал, что ценит Тютчева, который хотя и второстепенный поэт, но пишет замечательные тексты. Скорее всего, он запомнил определение «второстепенный поэт» из статьи Некрасова в «Современнике» 1850 года, но спутал Тютчева и Фета, героя третьей, анонимной, статьи в том же журнале, в которой цитируются целиком, помимо прочих, два стихотворения, написанные размером, который использовал Добролюбов (четырех– и трехстопным хореем): «На двойном стекле узоры» и «Теплым ветром потянуло». У Тютчева же ничего такого нет.

В стихах Добролюбова о природе бросается в глаза обилие плавных переходов от пейзажных зарисовок к духовным медитациям, а затем – к обращениям к Создателю, Творцу, Спасителю. Религиозность юного поэта часто входит в противоречие с его страстным желанием славы и чувством собственной исключительности. И в этом конфликте религиозного и романтического – вся натура Добролюбова, разрывающаяся между крайностями.

Так, раннее стихотворение «Весеннее утро» (23 сентября 1849 года) заканчивается картиной пробуждения людей от ночной благостной тишины:

 
После будет что – не знаю,
Ныне ж думается мне,
Что спокойными бывают
Лишь в священной тишине.
 
 
И что люди те блаженны,
Кто умеет Бога знать
И перед творцом вселенной
Тихо душу изливать.
 

А вот финал «Красоты неба»:

 
Создатель! Пленительно небо – престол твой:
Каков же ты сам есь во славе своей?!
О Боже! Введи нас в небесный чертог свой!
Небесным огнем наши души согрей!
 

Надо сказать, что в обращениях к Творцу и в постоянных ссылках на непознаваемость Божественного Промысла Добролюбов опирался на довольно почтенную поэтическую традицию, идущую от «Размышлений о Божьем величии» Ломоносова к «Думам» всё того же любимого им Кольцова. Примечательно, что тональность этих регулярных обращений к Творцу у Добролюбова скорее минорная: лирический герой находится в напряжении и просит у Господа защиты. Грамматически это оформляется как нагнетание глаголов повелительного наклонения:

 
Сохрани меня, спаситель,
От несчастья в эту ночь!
Будь сам гений мой хранитель:
Можешь ты во всём помочь!
 
(«Летний вечер»)
 
Внемля молитвам угодников этих, Господи,
даждь нам спокойно почить!
Дай за сей жизнью другую жизнь встретить,
Вечно, блаженно где можно нам жить!
 
(«Прогулка по кладбищу»[7]7
  «Прогулка по кладбищу» вобрала в себя основные мотивы «Сельского кладбища» В. А. Жуковского – особенно строфы 9—11, где говорится о погребенных «тысячах разного званья людей», которых уравнивает смерть. Как мы увидим во второй главе, поэзия Жуковского была очень важна для Добролюбова.


[Закрыть]
)
 
Боже, от нас не отыди,
Злобе на жертву не дай нас!
В мраке ночном озари нас
Чудной своей благодатью!
 
(«Заходящее солнце»)

В этих концовках соблазнительно видеть не только традиционное молитвословие (обращение к Богу с какой-то просьбой), но и поиск успокоения, опоры, попытку смирить свои сомнения и страхи.

Тематический пласт, связанный с мотивами «славы» и «тщеславия», также появляется в стихах с 1849 года. Насколько можно судить по частому обращению молодого человека к этой теме, он постоянно думал о своем призвании и предназначении, поначалу даже не вдаваясь в подробности, какой должна быть его стезя:

 
Для меня бывает слава
Привлекательна всегда,
И я в слабости лукавой
Признаюся без стыда.
 
 
Упоительной отравой
Раны сердца я лечу,
Жажду славы, алчу славы,
Ей насытиться хочу.
 
(«К славе», октябрь 1849 года)

Или та же мысль в стилистике Кольцова:

 
Сердце молодое
Просит, просит славы…
Не дает покою,
Хочет пить отраву…
 
(«Желанье славы», август 1850 года)

Этот текст, вкупе с другими, позволяет судить о непомерных амбициях молодого Добролюбова, ригористичном характере его натуры. Чем больше его воображение распаляется от желания славы на каком-то публичном поприще, тем более он дисциплинирует себя в стихах и осмеивает собственные пороки, препятствующие достижению успеха. Так происходит сразу в трех стихотворениях, направленных против собственной лености («Сатира на леность», «Леность», «Эпиграммы на леность»). Непрерывный труд и самообразование в поэтическом мире и этическом кодексе Добролюбова на протяжении всей его короткой жизни были едва ли не высшей ценностью и императивом (это постоянно подчеркивал и его первый и, возможно, лучше всех его понимавший биограф Чернышевский). В это же время Добролюбов в стихах формулирует для себя идеал, какого хочет достичь:

 
Еще я на заре моей жизни…
Еще много надежд у меня.
Я могу быть полезен отчизне,
У меня в душе много огня.
 
 
Я предчувствую – я не могу,
Как и все, свою жизнь провести,
Я быть выше и лучше могу,
Я могу вперед многих идти.
 
 
Неужли Бог меня одарил
И умом и моим прилежаньем
Для того лишь, в толпе чтоб я жил
Своего превосходства сознаньем.
 
(«Надежды»)

Это стихотворение – наиболее концентрированное выражение завладевших Добролюбовым с шестнадцати лет непомерного тщеславия, твердой уверенности в своей избранности, в «особом предназначении» к великим делам на пользу отчизны. Эти мысли оформляются при помощи романтической оппозиции «поэт – толпа» (об этом же – стихотворение «Миг досады»). Добролюбов мыслит себя «избранником» судьбы, убирая из стихов все традиционные для романтической лирики ламентации по поводу роли поэта. Поэзия как таковая его не интересует: среди более чем сотни ранних стихов мы не найдем ни одного «мета-поэтического» текста о музе или о лире. Поэтический язык Добролюбову нужен для других целей: для формулирования своих идеалов, для проработки своих комплексов, как «Франклинов журнал». Дневников ему было недостаточно (дневники 1849–1851 годов до нас не дошли, но, скорее всего, в это время они тоже велись).

Неудивительно, что самомнение, честолюбие и тщеславие Добролюбова приводили его к частым конфликтам с однокашниками – вначале по семинарии, а позже по педагогическому институту: почти все мемуаристы-семинаристы свидетельствовали, что Добролюбов был замкнутый сноб, с трудом идущий на контакт. Не последнюю роль здесь играло, очевидно, наполеоническое чувство, откровенно описанное в стихах «Между товарищами»:

 
С презреньем их благодарю,
Гордó на вопрос отвечаю,
Со всеми гордó говорю
И их ни во что поставляю.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но больше и злобней я рад,
Коль случай найду посмеяться
И видеть, как жалко глядят
И сколько меня все боятся.
 
(30 мая 1851 года)

Понятно, что в этих строчках отразились какие-то конфликты семинариста с соучениками, о которых мы, скорее всего, никогда не узнаем. Не менее важно, однако, сколь большое место занимает гордыня/гордость в психологическом ландшафте души сочинителя.

В 1851 году Добролюбов пишет парадоксальное стихотворение «Человечное чувство», которое, на наш взгляд, наиболее полно раскрывает перед читателем фундаментальное противоречие его натуры: с одной стороны – неприязнь к окружающим его людям («Когда мизантропом пред всеми себя выставлял я»), с другой – братскую любовь к абстрактному русскому народу и, возможно, всему человечеству:

 
Не много нуждаюсь я в людях!., крепки мои силы!..
Но что-то – и сам я знаю, что это такое, –
Влечет меня к ним, заставляет любить их, как братьев,
И мне говорит, что я их не могу ненавидеть.
 
(23 сентября 1851 года)

Этот парадокс характерен для добролюбовского самоощущения и поведения на протяжении всей его жизни. Только узкий круг близких друзей и единомышленников будет отзываться о критике с симпатией. В мемуарах остальных он будет запечатлен как излишне принципиальный, злобный («змея очковая», по словам Тургенева), ригористичный, сухой, бессердечный юноша. Мало кто знал, что под внешней черствой оболочкой скрывалось сердце, жаждущее любви, страстная натура – «молодой и пылкий человек», как назвал себя Добролюбов в стихотворении «В 16 лет» (31 января 1852 года). Он торопил время, заметил Чернышевский в некрологе, вероятно, держа в уме строки: «Почему мне так дорого время? / Почему так я жить тороплюсь?»

Наконец, третий важный пласт внутреннего мира юного Добролюбова, преломившегося в стихах, связан с антитезой чувства и разума:

 
Нет, никогда мой ум холодный
Не будет чувством побежден,
И темперамент мой природный
Ничем не будет изменен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак, да здравствует рассудок,
Пусть мною вечно правит он!..
Мечтанья сердца – предрассудок;
Мечтатель жалок и смешон.
 
(19 сентября 1851 года)

Скажем сразу, что Добролюбов поторопился дать клятву. Вся его дальнейшая жизнь будет строиться на напряженном противоборстве между духом и плотью, между интуитивным и рациональным. Стихотворение 1852 года так и называется – «Дух и плоть»:

 
Трудно сильному слабую плоть победить!
Вздумал сделать добро иль греха избежать,
Но при этом начнет тотчас плоть восставать…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Счастлив, кто слабость плоти умеет крепить,
Силой духа бессилье ее победить!
 
(29 марта 1852 года)

Дуализм сознания – та черта, которую, по мнению советских биографов, Добролюбов очень быстро преодолел и изжил, перейдя к монизму – более «прогрессивному» представлению о единстве всех сущностей, опиравшемуся на антропологию философа Людвига Фейербаха. Возможно, на риторическом и философском уровне, закрепленном в его статьях, это действительно было так уже во второй половине 1850-х (первое упоминание о Фейербахе относится к 1855 году). Но в его бытовом поведении, интимных стихотворениях и дневниках мы видим прямо противоположное: и ранний, и «поздний» Добролюбов мучительно рефлексирует по поводу одних и тех же проблем: как примирить дух и плоть, как их гармонизировать, как обрести личное счастье и согласовать его с общественными идеалами. Это ему так и не удалось.

Размышления над оппозицией духа и плоти появляются в текстах 1852 года, видимо, не случайно: они тесно смыкаются с другим значимым мотивом лирической исповеди – сомнениями в крепости веры. Первый их симптом – в стихотворении «Как шатки мои убежденья»:

 
Как шатки мои убежденья!
Как мысли нетверды мои!
Как я изменяю решения
И все предприятья свои!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И ум мой колеблют сомнения,
И сердце смущают мечты!
Неверны мои убеждения,
И полон я весь суеты.
 
(26 января 1852 года)

Сомнения достигают кульминации к сентябрю 1852 года, когда в стихотворении «Мудрование тщетное», намеренно подражающем стилистике «дум» Алексея Кольцова, Добролюбов признается:

 
Вера колебалась,
Путался рассудок…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И к какой-то новой
Мысли я стремился,
Новою основой
Я руководился.
Всё узнать желал я,
Ничему не веря,
Наобум искал я
Разуменья двери…
 
(5 сентября 1852 года)

Что стало причиной постепенно нараставших сомнений? Ведь, по свидетельству М. Кострова, Добролюбов был «сильно набожным человеком в Нижнем»{43}. Судя по всему, процесс этот был многофакторным, и его невозможно объяснить только социальным контекстом, как было принято делать в старых биографиях критика. Более взвешенный ответ на вопрос кроется в том, какое воздействие оказало на юного Николая чтение. Добролюбов прочел почти всю русскую прозу и поэзию 1820—1840-х годов, ведущие русские журналы, статьи Белинского, в том числе его «бесцензурное» «Письмо Гоголю» (показательно, что в «Реестрах» Добролюбов критиковал многие главы гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями»). Хорошее образование, знание языков, постоянное чтение и рефлексия – всё вместе формировало в высшей степени критический, просветительский и научный склад ума, не удовлетворявшийся готовыми истинами и ищущий собственные решения «проклятых вопросов». Сходный путь чуть раньше проделал его будущий друг, тоже «библиофаг», Чернышевский, получивший образование в Петербургском университете.

Завершая разговор о стихотворной и интеллектуальной жизни Добролюбова-семинариста, позволим себе указать на одно стихотворение, в котором он спрогнозировал свою жизнь. В сентябре 1850 года Добролюбов записывает стихотворение «Сон», наверняка навеянное каким-то сновидением. Герою чудится, будто он погрузился в подземный ад, где в воде тонут тени людей:

 
Тонули, но всё-таки книжки из рук не пускали,
 Которые крепко все тени держали в руках,
И с книжками вместе несчастные все утопали,
Навек сокрывалися все реки адской в волнах.
 

Эти неуклюжие вирши (сбои в ударениях, слишком грубые инверсии) могут стать метафорой всей жизни Добролюбова: ради удовлетворения тщеславия, ради служения людям, ради просвещения он не перестанет читать, редактировать и писать, даже если это приведет к его смерти.

«Ни за что не ручаюсь в моих заметках,
кроме их правдивости»

Как работает мысль Добролюбова и почему она с такой интенсивностью выплескивается в дневниковых рефлексивных текстах? Лучше всего это видно на коротких записях о преосвященном Иеремии. Символично, что первый дошедший до нас дневниковый текст Добролюбова обращен не к себе, а к «Другому» – это воспоминание о приезде в 1851 году в Нижний нового архиепископа Иеремии (текст, очевидно, потом переписывался, в конце проставлена дата «1853»). Зачем молодому человеку понадобилось фиксировать это воспоминание, никак не связанное с его прямыми потребностями и интересами? Впрочем, сам Добролюбов во вступлении пояснял, что им двигало одно желание: собрать и свои впечатления, и слухи об архиепископе, чтобы понять, что на самом деле происходит, что движет владыкой, почему весь Нижний лихорадит, почему его управление вызывает недовольство. Добролюбов перечислял все сплетни, призванные истолковать непоследовательность и резкость поступков Иеремии. Первая версия странного поведения архиепископа наиболее банальна – оно объясняется его запоями, вторая сводит дело к «сребролюбию»; наконец, третья указывает на хитрого советчика, который манипулирует иерархом. Сам Добролюбов склоняется к последней версии, хотя и замечает, что «неоспоримо доказать невозможно ни одно из этих предположений»{44}. Юноша хочет самостоятельно разобраться в этом непростом случае. Примечательно, что он заканчивает вступление парадоксальной фразой, которая стала названием этой главки: «Ни за что не ручаюсь в моих заметках, кроме их правдивости». Понимать ее надо так, что Добролюбов ничего не придумывает, но методично сопоставляет все слышанные версии и свои впечатления встречи с Иеремией.

Такой способ обработки сплетен и анализа фактов, кажется, напоминает алгоритм работы будущего публициста: Добролюбов, подобно современному журналисту, собирает все версии, сличает их, пытается докопаться до истины, на первых порах не занимаясь интерпретацией. Толкование будет потом – сначала нужно собрать факты. При этом крайне важна рациональность, с какой Добролюбов подходит к делу: он отказывается верить тому, что в поступках Иеремии нет никакой логики, будто это зло в чистом виде. Здесь уже видно критическое мышление, а главное – восходящая к идеям европейского Просвещения вера в постижимость и прозрачность реальности, в возможность рациональным способом обнаружить истину. Добролюбов не желает сливаться с толпой, верящей чему угодно и умножающей слухи. Он пытается мыслить самостоятельно, мыслить логически и рационально. Надо признать, что это очень современный исследовательский посыл, характерный для целой группы русских интеллектуалов, создававших во второй половине XIX века науку и журналистику на принципиально новых для России началах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю