Текст книги "Листья полыни"
Автор книги: Алексей Семенов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Лист пятый
Олдай-Мерген
Два десятка всадников – восьмеро веннов и двенадцать вельхов – маячили перед самой головой черной змеи мергейтского войска. Головой из пятисот всадников, уже отделенной от змеиного тела, но все равно страшной и опасной. Эти пятьсот – первые пятьсот из тысячи Тегина – еще не знали, что промеж Дикой Грядой и болотистыми оврагами, ограждающими сухие земли в излучине Светыни, войско мергейтов стиснуто пешей ратью веннов и вельхов и едва половина из тех, кто попал в эти тиски, ушла из окружения. Бренн так выстроил своих воинов вдоль пути, которым следовали степняки, что даже хитрый Олдай-Мерген не сумел уследить за тем, как противник окружил его неуловимые доселе сотни.
Когда вдруг каждый отряд мергейтов оказался лицом к лицу с не меньшим отрядом веннов, пусть даже пешим, выяснилось, что былой мощи, что виделась у воинов того поколения, которых Олдай-Мерген привел за собой сюда, в полуночные и холодные леса, недостает, чтобы сломить мощь тех, кто вышел вдруг им навстречу.
Олдай-Мерген был единственным, кто доселе побывал в этих местах. Это он четыре весны назад был послан в далекий Нарлак и дальше на полночь и восход, к Галираду. Это его и его спутников – всех из его поколения, поколения мужчин, чтивших запах кобыльего пота и верблюжьей мочи, – пленили рослые светловолосые чужеземцы откуда-то из неведомых полуночных земель, одетые в сверкающие брони, кои, впрочем, сабля мергейта, закаленная солью тех мест, где степь граничит с белой пустыней, и голубой водой озер, хранящих сердце степи, пробивает с одного удара и одного свиста. Это он, посланный Гурцатом на полдень, в Саккарем, добрался до колоний аррантов и легко выучил там их язык и письмо, а с этим оружием еще легче перенял их искусство боя, потому что аррантские воины, даже будучи неграмотны, выписывали концом меча округлые и четкие письмена, такие же лишенные излишеств и такие же чеканные, как слова аррантских мудрецов. Это он – один-единственный из всех своих товарищей, которые хоть и были сами по себе, все же были вскормлены молоком и мясом лошадей, евших траву одной и той же весны, – уцелел в испытании, устроенном для них хаганом полуночных земель и вод и победил в поединке младшего хагана сольвеннов, крепкого телом и духом, но потерявшегося между поколениями своего народа или вовсе не знавшего о том, каков закон следования поколений, а оттого проигравшего бой. Это Олдай-Мерген один не испугался черной грозы, ударившей над селением, где Хальфдир – так звали хагана полуночников-сегванов – решил выставить его как волка, загнанного в круг и принужденного на потеху биться с псами. Он сумел укротить коня и вернуться в степь. Пробраться сквозь леса тогда было нетрудно – трудно было уйти от черной грозы и не дать ей съесть себя, как съела она всех сольвеннов и сегванов и часть земли на дворе, где они собрались. Глубокая яма осталась там, и что с ней сделалось после, Олдай-Мерген не знал.
Он уходил тогда по той самой дороге, на которую ныне должен был выйти его тумен. Черная гроза пришла тогда неведомо откуда, и боги неведомого мира вели ее, потому что тех богов и духов не было ни на семи небесах, ни на девяти землях, что лежат ниже земли людей. Они были ужасны, ибо могли забирать из снов вещи, людей и даже слова. Но не просто забирать и переносить в другие сны, на другие небеса и земли, но уносить куда-то бесследно, не оставляя после себя ничего. И сны делались пустыми. А как известно, каждый сон – это чей-то день, и все дни и все сны созданы богами и духами земли, девяти подземелий и семи небес. И если число и вес снов убывали, то сокращались и дни, данные богами мергейтам, а это значило, что когда-то трава в степи могла не взойти, потому что нельзя вырасти в ничто, да и сама степь могла оборваться в пустоту, подобную той яме, что появилась на дворе в черную грозу. А ведь степь не зря звалась Вечной Степью, потому что у богов и духов десяти земель и семи небес была вечность. А то, что могло разрушить эту вечность, могло противостоять ей и даже одолевать ее, могло быть только у тех, кто ужасен собой и чей облик не должно видеть никому, ибо если кто и увидит его, тут же перестанет быть в десяти землях и семи небесах и род его прервется и тоже выпадет из вечности, а за ним и все связанные с ним роды и поколения.
Олдай-Мерген бежал от черной грозы, бежал первый и единственный раз в жизни, пусть гроза и помогла ему. Он словно знал, что она пришла не просто так и что лишь ему она здесь нужна, но он ни разу не обернулся и не взглянул на лики и образы тех, кто был в ней.
Теперь он привел сюда новое поколение Вечной Степи. Им уже не был родным запах пота коней и мочи верблюдов, при помощи которой женщины изготавливали средство, укреплявшее их волосы и державшее их прическу. Они любили звуки – лязг железа и звон золота. И так было всегда в степи, и поколения любивших запахи и любивших звуки сменяли друг друга. Но на этот раз случилось так, что поколение любящих звуки оказалось многочисленнее, чем это было всегда, и тех снов, что кочевали под белыми степными звездами вместе с лошадьми, людьми, волками и верблюдами, ослами и овцами, собаками и соколами, перестало хватать на всех. И полночь и восход узнали о том, а полудню и закату еще предстояло узнать, что есть степные сны, а мергейтам предстояло примерить на себя ночные одеяла снов из иных земель и постараться не замерзнуть под ним ветреными чужими ночами.
И Олдай-Мерген повел тумен на полночь, потому что Гурцат, верховный хаган, приказал ему поступить так. Олдай-Мерген выполнил приказ, но еще раз убедился в том, что Гурцату неведом закон смены степных поколений и о том, как перемещаются по миру сны, верховный хаган тоже не знает. Но Олдай-Мерген знал, что гораздо хуже будет не выполнить приказ, ибо если снов не хватает на всех, то вскоре случится война и тогда будет меньше людей, или коней, или верблюдов и волков, или худо станет расти трава, и степь станет умирать или занедужит, и это будет плохо. А раз так, раз этот мир плох, его нужно исправить. Он сделал, как сказал Гурцат, как сделал это и четыре весны назад, отправившись с послами, зане его законом, законом степи, было речено: «Этот мир надо исправить, ибо он плох!»
Он повел тумен, но его воины были теми, кто пришел с поколением, следующим за его поколением. Они больше ценили звуки, чем запахи, и потому их путь не был равен пути Олдай-Мергена. Они должны были пройти его сами, пройти на ощупь, словно сквозь безвидную ночь, чтобы примерить на себя незнакомые сны, определяясь в пути не по запаху, как это делал Олдай-Мерген, а по звуку. Это было не поколение волков, ищущих запахи в непостоянстве ветров и потому рыскающих разными путями, каким было поколение Олдай-Мергена. Это было поколение соколов, псов, коней и верблюдов, идущих на звук одного голоса – голоса хозяина, который мог быть невидим и неощутим, но обладал властным зовом. Это было поколение братства, а не поколение стаи, хотя сами они не сознавали этого и не видели различия между стаей и братством. И братство их было сильнее стаи, и поэтому Олдай-Мерген дал им искать свой путь по уже знаемой им стране – иначе они не стали бы его слушать: им был неведом язык запахов, а голос у них был другой, и им не нужен был голос слабого поколения, поколения стаи.
Он, Олдай-Мерген, всего лишь на шесть или восемь весен был старше их, но он чувствовал межу во времени, разделявшую поколения. И он лишь следил за ними и временами подсказывал, так чтобы они подумали, будто он собрался заменить им звук хозяйского голоса, за которым они следуют, не сознавая того. Потому-то венны и не могли совладать с одним туменом мергейтов: они столкнулись с поколением степи, вскормленным на сочных и жестких травах, вместе с коим поколением шел человек, знавший запахи времени и способный к языкам чужих стран, потому что и запах каждой страны говорит на ее языке. И он, как старый волк, не ошибался, идя по следу. Войско мергейтов вышло на искомую дорогу.
Но здесь и случилось то, чего не могли предугадать ни тот, кто внимает запахам, ни те, кто следует звуку. Произошло так, что страна веннов сменила язык, и он сделался нов и непонятен всем, и, чтобы попробовать и изучить его, требовалось время. А его неоткуда было взять, поскольку никто еще не знал, в чьих руках вечность в этой стране, а в чьих – время. Из чащ вышли те, кого Олдай-Мергену пришлось признать сильным поколением веннов, а он помнил и знал лишь слабое. И в этом поколении был некто из прежнего поколения. Некто, который подобно ему, Олдай-Мергену, знал, как подсказать поколению сильных безошибочный путь, так чтобы они не заподозрили, будто кто-то решил подменить голос, за которым они идут. Или не голос, а то, чему следовали теперь венны.
И нечто новое вторглось в сны темника Олдай-Мергена. Табун лошадей, бегущий за травами перекати-поля, послушными шальным ветрам, лижущим соляные глыбы в пустыне и оттого прилетающим в степь с соленым языком и нутром, полным жажды, табун, гнавший перед собой ночь и несущий в гривах рассвет, табун, на пути коего не смеет встать даже могучий черный бык, вдруг почуял неведомого врага, более страшного, чем степной волк. Теперь Олдай-Мергену снилось ущелье, подобное тому, что вело к полям и виноградникам Аша-Вахишты сквозь горы, но гораздо более мрачное и безлюдное. И ветер дул уже навстречу, и запах его был горьким, полным полыни и тоски, которая была острее, чем режущая руки осока страны вельхов. Что-то надвигалось из будущего сквозь это ущелье, и уже не разбитые войска народа, почитающего пламя, должны были стоять в этом ущелье вместо камней, перенимая у них твердость, но новое поколение степи, которому Олдай-Мерген не принадлежал и не знал, чего от него ждать. И назад по ущелью выхода не было, потому что там, в прошлом, стояли поверженные предыдущими поколениями мергейтов армии и теперь их воины были голодны до крови степей и поколение, не знавшее обычаев волка, не знало и того, как их победить.
И тогда Олдай-Мерген еще яснее понял неизбежность двух исходов: или два ветра – из прошлого и из будущего – ударят в грудь и в спину воинам степи с силой двух разъяренных жеребцов, мчащихся друг на друга по весне, во время гона. И эти вороные ошибутся и пролетят каждый в свою сторону, не причинив друг другу ни малейшего вреда, но тот, кто окажется между ними, будет повержен и втоптан в песок. Иной выход был в том, чтобы мергейты, пришедшие в страну лесов здесь, на полночи, в страну гор и винограда на восходе, в страну холмов на полночь и восход, сменили шерсть и войлок на лен и хлопок и надели бы прежние одежды только тогда, когда сели бы в деревянной столице на полночи и в каменных столицах на восходе и полудни. И степь приняла бы их снова – перед самой смертью – и положила в свои могилы, и новые поколения признали бы в них отцов и дедов.
И так случилось, что навстречу им вышло новое поколение страны лесов.
Говорят, что Бренн с отрядами вельхов, составлявших глазную конную силу его и Качура войска, зашел на Олдай-Мергена со стороны Светыни и не пропустил к реке никого, кроме головных сотен Тегина, которые ушли слишком далеко вниз по реке, до самого Нечуй-озера.
Еще до того, как ушей идущих по пути победы мергейтов достиг звон колец на вельхских кольчугах, они уже поняли, что сегодня после битвы им придется слушать не звуки поступи своих вороных, а шорох волчьих лап по траве и мху. Они услышали волчий вой, полный тоски – тоски по крови – и полынной горечи. Так горько дышали лошади врагов, вскормленные полынью этой войны. Они услышали этот запах, потому что кто-то сумел войти в их сны и сны их отцов, и сквозь те трещины в вечности, что появились от черной грозы, впустил в сны детей отцовские сны, и, вместе с умением различать запахи, дал детям знание о времени, и знание это было горьким.
Они вдруг поняли, что есть они, и есть их отцы, и будут их дети, и для всех степь будет пахнуть и звучать иначе – и, значит, она не вечна, и не вечны семь небес над нею и девять земель под ней. И каждый из них ощутил себя одиноким волком на разгуле ветров, несущих каждому его запах, и единство их поколебалось. И поколение веннов – поколение закона волчьей стаи – было обречено победить тех из поколения мергейтов, кому выпал жребий примерить шкуру одинокого волка на тело жеребца, принадлежащего табуну.
Вельхи только завязали несколько стычек с теми десятками и сотнями мергейтов, что отклонились чуть в сторону Светыни. И мергейтам пришлось принять бой. И тогда, поддерживая конницу, к бою подоспели пешие веннские воины, и мергейты узнали, что значит не уйти вовремя от пешего удара. Олдай-Мерген вынужден был остановиться и прийти на помощь тем, кого застигли в лесах. Тогда отряды веннов, что ждали у Дикой Гряды, подкрались к тумену сзади, и вел их Качур.
Тумен не умел биться, как волчья стая, потому что как волки могли сражаться только те, кто был из одного с Олдай-Мергеном помета волчицы. Те же, кто был с ним, сбились вместе, как лошадиный табун, и не могли противостоять веннам, сражавшимся, как боевые псы Саккарема. Тогда Олдай-Мерген стал тем голосом, за которым мог бы идти табун лошадей или верблюжье стадо. Как степные собаки, когда пастухи отдыхают, охраняют, стерегут и ведут стада, так Олдай-Мерген собрал свои рассеянные отряды и одним волчьим броском прорвал кольцо разъяренных охотничьих псов и вырвался назад, на тот путь, которым его тумен пришел в сердце лесов. Впрочем, этот тумен по-прежнему не был его туменом: он оказался сторожевой собакой. Пастухи у тумена были другие.
Но полтысячи головных всадников под командой тысяцкого Тегина, ушедшие далеко вперед и почти достигшие торной дороги на Галирад, оказались оторваны от тела войска. Это и была та самая ядоносная голова змеи, о которой говорили воеводы. И, даже отсеченная от тела, она жила и пробовала ужалить.
Лист первый
Зорко
Низкая трава под копытами слилась в сплошной коричневато-зеленый ковер, и сосны оставались позади так скоро, будто лес вдруг научился двигаться. Может, так оно и было – казалось, что сосны нарочно сгрудились там, позади пятерых конников, чтобы своими равнодушными к каленым жалам степняцких стрел телами закрыть спины беглецов.
Тот, что был в желтом халате – тысяцкий, – первым остановил коня и пустил звучащую стрелу. Это было знаком: преследовать не будут. Этого Зорко и надо было. И еще немного воинского счастья, чтобы не угодили мергейты кому-нибудь нелепой смертью, полученной от стрелы вдогонку. Но духи леса были милостивы к своим, и только труха да шишки полетели вниз, сбитые мергейтскими выстрелами.
Теперь мергейты повернут вдоль ручья, а уж там им не останется другого пути, как на Нечуй-озеро, к заставе. Это здесь, впереди, были две сотни, а чуть подальше шли еще три, но за эти три Зорко не тревожился: тысяцкий со звучащей стрелой шел во главе и все полтысячи пойдут за ним, как стадо за пастухом.
Тревожило Зорко иное. Бренн и Качур дали ему воинов, и Зорко сумел так их развести в лесу, что вряд ли ждал мергейтов успех, хотя сам плохо помнил, как это у него получилось.
– Ты совсем не спишь, Зорко Зоревич, – сказал ему Парво. – А будто бы почивал всю ночь.
Зорко и вправду теперь, когда странный венн, плывущий на корабле по морю, занял его место в его снах, перестал чувствовать усталость, превратившись в двужильного.
Но венны – Серые Псы – перестали быть ему своими. И он не знал, как ему вести бой, если больше половины его воинов говорят с ним на одном языке, а молчат на другом, знакомом, но чужом. Осознание того, что в стране холмов он поменял не только одежду, но и душу, пришло только сейчас, когда он очутился от дома в десяти верстах. Он думал по-веннски знаками вельхских книг, и вельхские всадники одни были его надежой, хотя суть этого веннского слова пропала куда-то, оставив только рекло. Вельхское «карэ» плотно закрыло его слева, справа и позади, и только перед лицом у него остался враг, укрытый черным облаком. Эта безвидная тьма и оставалась тем, что единило его с сородичами.
Но в то время, когда он, грезя наяву, качался на морских волнах, словно другая кровь наполняла его жилы, и глядевшие на него как на воеводу, а не как на сородича Серые Псы – словно молодые в своре, руководимой матерым вожаком, – исполняли все, и взгляд их полнился яростной готовностью и благоговением. Некто сильный и цельный занимал его место и вел за собой всех, и Серых Псов, и вельхов, потому что знал откуда-то их наречие и нрав. Зорко догадывался, кто может подменять его во время невидимой другим дремы. Догадывался – и уже сомневался, он ли вышел тогда на ручье Черной Ольхи на битву с колдуном.
Но сейчас рядом были те, с кем он начинал эту войну, и братство, связавшее их, было сильнее различий в языке молчания. Мойертах, Кисляй, Неустрой и Саврас. Их дозор первым встретил мергейтов на Студенке, и сейчас они оставались вместе. Калейс Парво остался старшим вместо Зорко. Сейчас их дозор резвой крупной рысью обходил по пологой дуге мергейтов, двинувшихся вниз по ручью Шептуну к Светыни. Через пять верст их ждали еще семеро веннов. Там они снова покажутся мергейтам. Расчет Зорко был в том, что, дважды отказавшись от погони – пятеро или дюжина верховых не считались для кочевников отрядом, – в третий раз тысяцкий в желтом халате не стерпит, увидев шесть десятков конных.
– Верно ли, Зорко, будто в полуденных землях такой диковинный зверь обитает, что носит на спине вроде как два мешка и все туда, ровно в торбу, запасает? – спросил у Зорко Неустрой. За время, проведенное на войне в седлах, они приноровились перемолвиться на всем скаку, и Неустрой, Кисляй и Саврас вовсе не чурались тех бесед, что вели порой Зорко и Мойертах. Особенно нравились им сказы о чужих дальних землях и рожденных в них героях-воителях. Кисляй еще любил слушать повести о мудрецах, а Саврас – о сказителях. Особо внимал он, когда речь заходила о Снерхусе, что с мечом и огненным колесом прошел по всем землям от Студенки до самых полуночных холмов и пронес весть о катящейся войне не столько пламенем, зажженным на деревянном колесе, но пылающим словом.
– Обитает, – кивнул Зорко. – Зовется блудяга, а еще тымень.
– А верно, будто у него есть зуб, огромный, точно сабля у мергейта, коли ее втрое вытянуть и втрое заострить, и на тот зуб он быков ловит, потом носит долго, точно вялит, а после ест с жадностью? – Неустрой решил, пока выдался часок, разузнать, все ли врут те, кто поведал ему прежде о диковинном звере.
– Верно, да не все, – усмехнулся Зорко. – Это с другим зверем путают, да и про того врут. А блудяга травой питает себя и ветвями, на коих колючки растут. Таков уж язык у него, жесткий зело. А как наестся да воды напьется, то может и вправду седмицу ходить без пищи и влаги и поклажу еще везти. На полудне этот зверь в большом почете.
– Изрядный зверь, – уважительно согласился Неустрой, хотя видно было, что он несколько разочарован: ему хотелось, чтобы и то страшилище с рогом-саблей тоже существовало и бродило где-то далекими странами, накалывая время от времени на эту саблю сочных и тучных быков.
– А как же так выходит, что он, блудяга-зверь сиречь, – вмешался Кисляй, – способен без пропитания столь долго обходиться? Я ж вот сколь ни съем и ни выпью, а все на другой день без воды околею. А уж коли на жаре да с поклажею, так и того раньше.
– Это оттого, – воспользовавшись тем, что Зорко не сразу дал ответ, вмешался Неустрой, – что ты здесь живешь, в лесу, и незачем тебе на седмицу впрок воды надуваться, когда она и без того в каждой, почитай, ложбине из-под земного спуда сочится, а зимой и снег повсюду лежит, прямо с небес валится. Пей – не хочу! И сочти, сколь ты за седмицу воды выхлебаешь: да в тебя и не полезет столько, а блудяга-зверь для того особую торбу на спине носит.
– Так-то оно так, – согласился Кисляй, – да отчего ж тогда у тех людей, что на полудне жить приспособились, тоже такая торба не отросла на спине али еще в каком месте? Да и у мергейтов тож, хоть они на блудягах и ездят, это я от калейсов слыхал.
– О том в песне поется, – нежданно встрял Саврас. – Там про все и рассказано.
– В какой песне? – недоуменно поглядел на него Мойертах, ловко научившийся говорить по-веннски.
– В той, что третьего дня кудесник пел, который звуки собирает.
– Как звать? – быстро спросил Зорко. «Неужели Некрас вернулся?» – подумал он, хотя сейчас же понял, что зря.
– Кудесника – Стригой, – отвечал Саврас. – А песня такая, что говорится в ней: «А Дажь-река течет быстро, берега же имеет – по ту сторону крутые, а по эту пологие», – затянул он нараспев. Голос у Савраса был звучный и крепкий, он растил песню, будто ствол дубовый, серый и твердый, нерушимый, из ростка подымал.
– Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит. Во всем похожа Дажь-река на реку Светынь – и по ширине, и по глубине, и извилисто течет, и быстро очень, что и Светынь. И есть по одной стороне Дажь-реки, при заводи, как бы небольшой лесок, деревья невысокие, на вербу похожие; выше заводи, на берегу, лозняк, но не такой, как наша лоза, и на заморскую-загорскую бражную лозу похожий; есть и тростника много. Прибрежные луга у Дажь-реки как и у Светыни. Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы…
– Да что с того? – не понял ничего Кисляй. – Я про блудягу-зверя, а ты про реку какую-то непонятную завел.
– Так и я про то же, – в свою очередь изумился подобной несообразительности Кисляя Саврас. – Сказано же: «Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит». Из Светыни когда воду пьешь, живот, может статься, и не заболит, если, конечно, три кадушки подряд не выхлебаешь. А вот то, что нельзя насытиться, того не скажешь. А про Дажь-реку сказано таковое.
– Ну и добро, – по-прежнему не вразумлялся Кисляй. – А при чем тут зверь, скажи на милость?
– Экий ты беспонятливый, – усмехнулся светло Саврас. – Сказано ж еще там: «Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы». А ведомо, что блудяга-зверь там живет, где и львы, и пардусы. Вот и пьет он ту воду, а напиться никак не может, и брюхо у него не болит от той воды. Напиться не может, а и от жажды не помирает. Потому если бы помер, то и не было бы никакого более блудяги-зверя – все бы как есть передохли.
– Ты ври, да не про все, что знаешь, – осерчал Кисляй. – Ну ладно, блудяга-зверь таков. А как же иные звери да и люди? И где такая Дажь-река?
– Других зверей по землям засушливым люди не гонят, – разумно отвечал Саврас, нисколько даже не злясь на горячность друга. – Вот тебе волю дай, так тоже небось в суходолье жить не станешь, к ручью подселишься али к речке, к озеру. На худой случай, и к болоту побежишь, не побрезгуешь. Да и говорит Зорко, что блудяга-зверь колючим кустом трапезничать предпочитает, вот и ходит в пески подальше. А лев да пардус до колючек не охочи.
– Так как же люди? Чего они к той реке не ходят? – не отступался Кисляй.
– А вот, – не спеша продолжал вещать Саврас, – и спрашиваешь ты, где такая река есть. А нигде. Потому и люди до нее добраться не могут. А звери – они инако думают. Потому к той реке у них всегда дорога прямая. Они от нее, если хочешь знать, и не уходят вовсе. А люди – те уходят, оттого что думают. И чем более думают, тем дальше уходят. Точно на лошади скачут, которая незнамо куда несет. Вот как мергейты сейчас. А у зверей – у них воля. Потому и сказано, что зверья много вокруг. А людей – и нет вовсе.
– А кто ж тогда песню сложил, коли людям туда дорога заказана? – опешил Кисляй.
– Нет, такого в песне не говорится, – рассудительно отвечал Саврас. – Не заказана. Только человек, когда к той реке подойдет, сей же час ее переплыть должен. Нет у него другого в жизни занятия. Он вообще всю жизнь этой рекой плывет. Только тот, кто эту песню сложил, и сам об этом не знал. Это Стрига-кудесник рассказал. Вот кто догадается, тот на берег и выйдет. Но совсем не так может все показаться, как в песне поется.
– Это уж ты совсем заврался, – обиделся Кисляй. – То есть река, то нет, то можно дойти, то нельзя. То с лесом, то без леса. Разве ж бывает так? Странный какой-то он, твой кудесник! Наш кудесник не так вещал – нешто забыл?
– Ни слова не забыл, – возразил Саврас. – Разве ж кудесник Стрига что-то такое рек, чему быть не должно?
– Так почему ж тот, кто до Дажь-реки дошел, напиться впрок не может, как блудяга-зверь? – не утерпел Неустрой, долго уже слушавший беседу товарищей. – Когда ему такая благость подана, почему бы человеку и сладкой воды не напиться?
– Так он ее и пьет всю дорогу! – удивился Саврас. – Пока Дажь-рекой плывет, все и пьет себе.
– Так как же до той реки дойти, когда ее нет? Я б тоже не прочь водицы сладкой испить, – обратился к Саврасу Зорко.
– Вот это не вдруг случается, – весомо изрек Саврас. – Потому человек – не блудяга-зверь и не лев инда. Ему соображение дано, чтобы до Дажь-реки дойти.
– Что ж получается, – сызнова запутался Кисляй, – соображение дано, потому до реки человек дойти не может; а тут, говоришь, чтобы до нее дойти, соображение потребно. И как тебя понять? Басни мне рассказываешь, а я, дурень, слушаю.
– Да нет, верно сказано, – догадался Неустрой. – Когда без соображения, то все запросто. А тому, кто с соображением, затруднительно. Чтобы, значит, не зря соображать. А то коли бы просто было, то к чему соображение? Ни к чему. Вот и надо потому думать.
– Да? – Кисляй ненадолго задумался. – Нет, не пойму. Потом еще раз скажете.
– Вон и лес еловый завиднелся, – обратил внимание спутников Мойертах, ни разу так своего слова и не потративший.
В этом лесу их поджидали еще семеро.
На душе у Зорко, несмотря на то что в каких-нибудь двухстах саженях двигались две сотни всадников, которые мокрого места не оставили бы от восьмерых, было глубоко безмятежно, будто на дне непроточного озера. Зорко вообще часто представлял, как он погружается в тихую прозрачную воду – иной раз светлую, а иной раз и черную, как в Нечуй-озере. Погружается лицом вверх, и легкая рябь начинает волновать голубой небоскат, на коем медленно-медленно движутся высокие и облачно-белые облака. Потом становятся видны березы, ивы и осины, склоняющиеся над водой. По небу вместе с облаками плывут сухие листики – не то прошлогодние осенние, не то те, кои высыхают по весне, еще не успевши распуститься, когда дереву недостает живительных сил прокормить все листы, рвущиеся к новому молодому солнцу, разом. Затем тело, почти невесомое в воде, ложится на мягкую подстилку из водяных трав, и они странно сухие. А как дышит Зорко, он и не знает. Даже не знает, дышит ли. И нет ничего страшного и необыкновенного в самом этом погружении. И думается, что можно лежать вот так долго, не ощущая себя, в безбрежном покое, бездумно глядя в небо, следя его перемены. И то сказать, не вовсе бездумно: думы будут скользить по воде, по нижней стороне ее трепетной поверхности, как листья скользят по внешней. Иногда листья будут обрываться и неспешно, кружась, опускаться на дно. А по осени их будет особенно много. И начнется подлинный листопад. А к зиме небо затянется первым льдом, еще прозрачным, и замерзнет. И с каждым новым снегом оно будет становиться все менее прозрачным и все более белесым, пока наконец не останется средняя, едва просвечивающая пелена, кое-где потрескавшаяся. А потом и вовсе стемнеет, и настанет ночь, долгая и даже не черная, потому что вокруг не будет видно ничего. Но это не будет пустая ночь, потому что он будет чувствовать ложе из трав и одеяло из воды. Ему будут сниться всякие сны, а потом кончится и это, и пропадет все.
Что будет потом, Зорко не знал. Когда бы он мог ответить на этот вопрос, наверное, он вышел бы на берега Дажь-реки, как сумел это сделать кудесник Стрига. Но теперь опять не получалось пойти той дорогой, которая вела Зорко в край, где текла Дажь-река и плыл меж небом и водой остров Травень. И оставалось провожать тех, кто отправлялся туда, как Некрас, или встречать тех, кто уже побывал там, как Снерхус или этот самый Стрига, с опаской и надеждой просительно заглядывая им в глаза, будто в окна дома, одной стеной смотрящего на мир, а другой – на ту сторону. На сторону, что открывалась за снами подснежной темноты зимнего озера и за теми рубежами, какие преодолевал Некрас, собирая своей невидимой сетью звуки из далеких далей изначального времени.
Сам Зорко вряд ли мог жаловаться на судьбу: ему ведь открылась в стране холмов та земля, где нет власти времени, но там нельзя было остаться. Зорко знал, что эта страна существует настолько, насколько он сам в нее поверил, последовав от перекрестка за черным псом. А тот настоящий небесный остров по-прежнему оставался невидим и недостижим, ровно как и годы назад, когда вышел он на дорогу, ведущую сквозь рюень месяц на полночь. И вот теперь он описал круг и вернулся к началу, почти к дому. И чтобы понять, что ж случилось с ним за это время, надо было сделать последний шаг. Но сделать его надо было через войну, через последние версты этой войны, в которой ничего не давалось просто так, в которой не было счастья и удачи и даже к родному дому приходилось идти с боем.
Здесь, от этого невеликого, но такого густого ельника, что можно было в десяти саженях от тропы заблудиться на полдня, до места, откуда следовало заставить мергейтов свернуть на Нечуй-озеро, оставалось пять верст. Они домчались до опушки и дальше пустили коней шагом. Саврас издал такую трель, будто и впрямь соловей где-то разливался. Мергейтам невдомек было, что рано еще для соловья, полдень стоит. Зато свои поняли, кто пожаловал.
Пятеро, во главе с Зорко, выбрались на поляну, а встречь им из-за елочного мыска, делившего эту поляну почти надвое, выехали семеро верховых, все венны из Серых Псов. За старшего был Плещей Любавич.
– Ну, Псу-предку спасибо, – выдохнул шумно Плещей. – Живы все. Опасное дело ты затеял, Зорко Зоревич. Хорошо, на этот раз повезло. А дальше?
– Да ты погоди шуметь, Плещей Любавич, – вступился Неустрой, коего Плещей привечал куда более, нежели Зорко. – Мергейты по ручью повернули, как мы и хотели. Теперь надобно, чтобы еще раз. Что ж теперь, отступаться?
– Да я разве о том? – пробубнил в ответ Плещей. – Неверное это дело. Людей загубить можно попусту.
– Где ж ты верное дело на войне видел, Плещей Любавич? – опять отвечал Неустрой.
– Да уж видел. Вот хоть как Бренн и Качур мергейтов прижали, – возразил Плещей. – Затеяли и сделали. А у нас все наудачу…








