412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Семенов » Листья полыни » Текст книги (страница 20)
Листья полыни
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:38

Текст книги "Листья полыни"


Автор книги: Алексей Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

Росстань четвертая
Зорко и Плава

Костры, разведенные в версте от полуденных берегов Нечуй-озера, догорали. Растерзанные тела мергейтов, благо здесь их было немного, сложили головой на полночь и восход, завалили хворостом и сожгли. Венны и калейсы – последних уцелело всего четверо – собрались на поляне под дубом, очертили молотом значительный круг, чтобы всем туда войти, разожгли костер побольше и принялись петь песни. Песни смерти и песни победы. Тягучи и протяжны были веннские песни; долги и раскатисты, переливчаты, текучи, словно волны речные, их слова. На слух человека несведущего и вовсе не понятны они казались, но, прислушавшись, каждый слышал в них грозное и яростное пламя, темное пламя, смаглое пламя. Не вода текла в реке, коей катилась веннская мужская песня, но огонь, безжалостный и лютый.

По-иному поступили вельхи. Они спустились к воде, к текучей воде великой Светыни. И здесь разожгли костер, но не один, а девять малых. Везти павших за горные хребты, к Восходным Берегам, – такая задача была не по силам уставшим людям. За лодки, найденные на берегу, никто бы их не спросил. Они положили своих убитых в эти челны, а с ними их оружие и украшения: дивные витые гривны, обручи и жуковинья, кольчатые брони и щиты, клинки, лучше коих не знала даже Аррантиада и долго еще не будет знать. Искони у вельхов было принято хоронить воинов на текучей воде, и обычай этот был древнее всех вельхских сказаний, всех вельхских богов и всех вельхских духов. Он был так же древен, как тот миг, когда по воде поплыл первый осенний лист. Потому что листья – тоже воины и в сражении с зимой они покрываются багряными ранами и падают в поток. По веннской реке уплывали вельхские воины, и лица их были бледны, но спокойны, ибо они знали: не вечен их сон и прежний король вельхского края вернется за ними.

Зорко оказался почему-то меж двух огней. Сначала помогал веннам стаскивать дрова, потом пособил вельхам донести мертвых до реки сквозь чащу. Потом пошел было за подмогой, да уже не понадобилось… Из леса доносилась песня веннов, и гремучий ее огонь вздувался в его жилах гневом и силой, перекликаясь с огнем небес и огнем подспудным. От реки стелилась, словно неведомо откуда возникший здесь морской туман, песня вельхов, сплетенная из самых простых ладов, но могучая, как память деревьев. Кто-то зашуршал по жухлой прошлогодней траве, еще сохранившейся здесь, затрещал по хворосту. Зорко не умел читать звуки, как кудесник Некрас, но сейчас он знал, кто пришел к нему. Из угольной черноты ночи прямо перед Зорко вынырнула черная песья голова с острыми стоячими ушами, и шершавый язык коснулся его опущенной руки. Зорко провел ладонью по густой шерсти песьего загривка, и пес сел, прижался к его ногам, и Зорко ощутил, как радостно-возбужденно подрагивает собачье тело.

Зорко тоже присел на поваленное дерево. Серая переминалась рядом, ожидая, когда же прикажут идти прочь из чащи туда, где есть лужайка, чтобы прилечь, и трава. Зорко коснулся рукой ошейника, и тут началось то, чего давно уж не случалось. Серебряным светом зажглись в тисненых узорах причудливые вельхские буквицы, и лики таинственных богов проступили из сплетений кожаных ветвей. Как и тогда, перед малым ручейком в долине за Нок-Браном, удивительная свежесть непридуманного, изначального мира коснулась лица Зорко, промыла засоренные трухой и прахом глаза, смахнула затхлую паутину, затруднявшую слух и дыхание, и запах тысячи неистовых трав, запах земли, воды и неба наполнил грудь, и весь лес, от вершин сосен до коней, до дна самого глубокого озера, отозвался голосами в его сердце. Причудливым, извилистым путем, пронзая земное чрево и взбираясь по горным жилам к самым небесам, текло яростное и ясное пламя веннского костра и вспыхивало на Восходных Берегах, в вельхских кузнях, и дальше, морскими янтарями и золотыми жилами, текло за море, наполняя светом и жаром новое солнце и полнясь от света его. Веннской рекой, синими струями, плыли к границе небоската, где море и небо сливаются в единый поток, уплывали вельхские воины мимо диких и дивных островов, мимо последних скал-столпов, меж коими расплавленное и усталое от собственного огня солнце блаженно погружается в прохладные волны. Плыли туда, где у корней двух великих деревьев сбился и вырос из прилипшей земли остров Ирий, где всем есть место на теплой мураве для отдыха и покоя. И где-то там, рядом и в тот же миг далеко, меж всякими временами, ни в небе, ни в море, ни в огне, ни в хладе, причудливый и манящий, окутанный туманом, осиянный вечными двумя зорями – утренней и вечерней, в серебре и сини, киновари и золоте, красно украшенный и сам собой свежий и зеленый по-весеннему, плыл-летел на луче лунном и солнечном чудесный Травень-остров, и боги вельхские смотрели все в его сторону, и по лучу их взора восходила туда дорога, поросшая травой и посыпанная, точно инеем, звездами.

Когда-нибудь он ступит на эту дорогу, если и сейчас не идет по ней, и там, должно быть, его глупое сердце успокоится, пораженное без зависти тем, что сотворили самые великие мастера. С ними будет он соперничать всю жизнь и никогда их не одолеет, но зато, может статься, там, за морями-облаками, когда его давно не будет здесь, кто-то из них вдохнет искру души в то, что сделано им. Вдохнет через души других, и его буквицы – его линии и узоры, его краски и лепнина, его металл и заключенные в вещество художества – заговорят и заживут, как ныне говорят и живут древние клинки и книги. А на дороге под сапогами захрустят звезды, останутся тени, потому что каждый, кто проходит по этой дороге, достоин того, чтобы оставить ей тень. Тень его, и еще тени лошади и собаки, потому что это вечные три спутника любой дороги, кто бы ни парил над головой в поднебесье – орел ли, ворон ли.

Песни от реки и с поляны сплелись точно нити в единую вервь, точно тугие струи в единую реку, и река эта понеслась вдоль земли-весны, звенящей и шепчущей, радостной от серебряной воды-песни, несмотря на всякие войны и лихо. Кровь алая и темная, кровь праведная и дурная, красная животная и зеленая древесная ушла в эту землю и стала ее соком и плотью, и камни, впитывавшие ее тысячелетиями, сделались мудры и заговорили. Ночь овеяла землю и омыла ее, и живой влагой – от самого ночного неба, с листа на лист, с ветви на ветвь, с еловой лапы на траву, с травы в землю, – сладким соком сочилась любовь, и все тело земли ожидало ее, тугое и мягкое, жадное и тайное, благодарное и благодатное.

Забрезжило утро. Первый серый свет пробудился где-то в дебрях, в стороне печища Серых Псов, осветлил черные ветви и листву, а потом набряк, налился и розовым дождем заструился по лесу, разом захватывая и засеивая длинные полосы меж тенями от стволов.

Стало прохладно и сыро, и Зорко с грустью проводил последний отблеск серебряной дороги, ведшей к его зеленому острову. Война кончилась этим утром, опрокинулась в реку, растаяла в розовой заре, будто ее и не было. Остались только усталость и горечь – вечные спутники человека, без которых человека и нет. Они встречают его после каждого утра и уходят куда-то под ночь, исчезая в сумерках и полусветах.

Зорко поднялся и пошел вслед за псом, пошел совсем не туда, куда следовало бы. Не на поляну с громовым деревом, не к реке, не на Нечуй-озеро и не туда, к болоту, где вечор сотня Эрбегшада порубила отряд Плещея Любавича. Пес уверенно рысил впереди, обегая буреломы, болотца и грязи, задевая пушистым хвостом кусты и всякую траву, отчего в черной и блестяще-седой от капелек росы шерсти его появлялись липкие семена и шарики репейника. Зорко шел за собакой, не думая, куда идет, потому что внезапно узнал в этом уголке леса, откуда ушел всего четыре зимы назад – а казалось, очень давно, в неведомой глуши предрассветных лет, – лес у подошвы Нок-Брана, где любил бродить тропками в ясном и остром предвкушении чудесного. Тогда была осень, а сейчас ярилась кругом весна, но он знал, что, если смотреть с вышины Нок-Брана, деревья кажутся и в конце березозола, и в начале листопада равно золотыми.

Тем временем пес и впрямь выбрался на какую-то узенькую, едва приметную стежку и заспешил по ней, то и дело пропадая за новым поворотом. Зорко легко и упруго шагал за ним, ничего не предчувствуя и ничему не удивляясь, просто глядя по сторонам, без надобности отмечая травинку, проплешину песка на зелени мха, кривой можжевеловый ствол и покрытый лишайником камень. Вдруг деревья раздались, и Зорко очутился перед гладким пологим скатом, ведшим к медленному мелкому потоку, тонувшему в камыше. Огромная сосна тянула во все стороны толстые сучья, утверждая здесь свое старшинство.

В камышах кто-то завозился, зашуршал. Пес припал сначала на передние лапы, потом поджал хвост и прилег, навострив уши и принюхиваясь. Потом вдруг вскочил и с места разом рванул вниз по скату, так что задние лапы едва не становились впереди передних, как у зайца, и хребет у пса так и ходил волной от бега, и шерсть лоснилась под лучами утреннего солнца. Кто там схоронился – лисица или заяц, Зорко не видел. Пес долго возился в камышах, шумел, прыгал, а потом притих, и Зорко понял по еле слышному шороху, что пес куда-то крадется. Потом он опять бросился за кем-то и стремглав, все ускоряя бег, умчался вдогонку за своей неведомой добычей. Зорко знал, что теперь пес вернется. Если он уходил, то делал это незаметно, словно стесняясь этого. И возвращался так же, выходя будто из ниоткуда.

Серая, счастливая тем, что наконец-то выбралась из чащи, тут же принялась ходить по лужайке, наклоняя то и дело морду и пробуя траву, отыскивая, где получше. На скате трава была зеленее, получая больше солнца, но наверху, за сосной, выше и, может быть, сочнее. Серая, довольно вертя хвостом, ушла туда и там уже остановилась, изредка переступая на три-четыре шага и снова вдумчиво и с удовольствием принимаясь за траву.

Зорко огляделся, поднял взгляд к небу, чаруясь его глубокой голубизной, увидел сосновую ветвь, смолистую, красновато-янтарную, в молодых иголках, красовавшуюся на виду у этого неба. И тут воспоминание вспыхнуло в нем явью такой же ясной, как это небо и эта ветвь. Точно, ее, вот эту ветку, вот так же выписанную на лазури неба, видел он отсюда же, где сейчас стоял. Видел четыре зимы назад, но только в зареве месяце, в седом лунном свете, вот так же четко и резко, будто кто вырезал ее на черноте и по краям посеребрил.

Тогда, той ночью, он прощался с Плавой, прощался загодя, за месяц до того, как ушел из печища галирадской дорогой, прощался в сердце. С тех пор дня, наверное, не проходило, чтобы не вспоминал он эту ночь, звук любимого голоса, запах волос, звон серебряных колец на висках и глаза, глубже ночи и желаннее всего. Но кто ж знал, что именно очертания сосновой ветви на виду у неба запомнятся более всего, станут тем волшебным словом, что отворяет помыслам и образам стеклянные двери в явь. И память хлынула в раннее весеннее утро, первое утро после смерти войны, хлынула прохладной и темной водой, прозрачной и неторопливой. Сквозь нее было видно все, что существовало и делалось вокруг: и Серая, наклонившая вниз морду, и едва колышущиеся под ветром камыши, и медлительные молчаливые деревья, и слабая рябь на воде ручья, и кусты лещины на том берегу, и даже цвет неба. Но хоть и смутные, пусть и зыбкие, пускай прозрачные, вставали и проходили мимо Зорко видения и образы той ночи, и он не столько видел, сколько чуял их, и они занимали его существо, и он принадлежал им и был с ними, а не здесь и сейчас, на солнечном скате. И то, что было вокруг, перестало слышать и ощущать его, и даже трясогузка опустилась у самых его ног и расхаживала туда-сюда, нимало его не смущаясь.

А Зорко все дальше уходил в скользящие мимо видения, которые становились все менее связаны с той ночью, но все более связны. Расцвеченный мягкими, но горящими изнутри неземными цветами, движущийся прихотливо, но согласно своим причинам, живой воображением его, Зорко, но озаренный откуда-то извне поток захватил его и понес мимо берега тверди, кою являло собой окрестное бытие. Зорко отдался этому потоку и, плывя им, услышал где-то над собой слова, будто некто большой стоял на берегу и говорил не о нем, Зорко, а кому-то, а может статься, и просто так. Говорил о том – Зорко тут же забывал слова, ловя только их суть, – что вот есть, дескать, такая река, что несть похвал воде в ней и что всякому в ней покойно. Что нет такого разумения, чтобы распознать ее течение, и что тогда только, как забудешь о всякой думе и всяком представлении о вещах и сутях, а станешь только зреть вещи и сути и рассуждать о них безо всяких дум, тут же в этой реке и окажешься. Но как попал в эту реку легко и просто, так же надо и выходить из нее, потому что человеку в мире предназначена не только сласть, но и полынь и тем он мудр – со стороны полыни, и счастлив – со стороны сласти. Река – его естество, и полынь – его знание, и без одного нет другого, но где-то далеко они сливаются, и там происходит на свет любовь…

Чье-то дыхание коснулось лица Зорко. Он не вздрогнул от неожиданности, решив, что это вернулся черный пес или Серая вдруг чего-то запросила у хозяина. Выходить из реки надо так же легко и просто, внимательно и осторожно, потому что можно оступиться. Зорко возвращался в день и весну, от сласти поднимался к горечи, но с памятью о сласти. И эта память, должно быть, осталась в его глазах, точно запоздалое отражение в зеркале, застыла на его губах, точно вкус поцелуя. Он вдохнул это легкое чужое дыхание и узнал его. И встретиться с ним лучше, чем с памятью о сласти в очах и на устах, нельзя было и придумать. Да и не нужно было ничего придумывать и объяснять. Не нужно было тратить слова, пытаясь разделить всю правду от всей лжи, что выпали на его долю снегами и дождями за четыре зимы и три лета. Не нужно было стучаться сердцем в другое сердце, чтобы там отозвались, потому что дверь была открыта и оттуда лился родной свет, как из двери дома, когда возвращаешься под ночь. И впрямь он словно и не уходил, а просто вышел в поле на день.

Теплая нежная ладонь легла ему на губы.

– Тсс! – шепнула еле слышно Плава. – Тише!

А потом вздохнула только, потому что Зорко, словно не сменилась трижды за это время кожа на его пальцах, вспомнил ими ее волосы и плечи. И ее волосы вспомнили его, будто ни единый не упал и не сменился с тех пор. Глаза встретились с глазами, а губы – с губами, и куда-то в глубокий омут канули все видения и все яства, все ветры этих четырех зим, оставив глазам только свет, а устам – только сладость. Сладость и горечь, слитые воедино…

Война отступила, как дурной и страшный сон. Печище хоронило своих мужчин с печалью, но без скорби, потому что ушли они в бою защищая женщин. Ни одна из рода Серых Псов не была уведена степняками, и в том была великая гордость. Зорко встречали на улице поклонами, будто старейшину. Еще бы, все знали, как победили венны на Нечуй-озере. На вельхов смотрели с опаской, точно на другой какой-то породы людей. Пахли они не воском и медом, но кожей и железом, а еще морем и временем, и запах этот не исчез за версты военных путей. Это Зорко привык уже к нему и сам, должно быть, только для Плавы остался прежним, а для остальных, и особенно для женщин, пришельцы были диковинными и непонятными.

Мойертах первым понял, что его железо не сродни здешнему и кожа из его одежд не понимает ту, что выделывали венны. И пошел в кузню, в гости к огню этой земли, знакомиться. У кузнеца провел он целый день, и лишь под вечер вышли они из кузницы, и у каждого был на кисти стальной обруч. У вельха – с оленями и собаками, веннский. У кузнеца – с папоротником и дубом, вороном и быком, вельхский.

– Завтра мы уходим, Зорко Зоревич, – сказал Мойертах. – Эта земля приняла нашу кровь. И этого довольно. Наши воины не увидят здесь зла, только покой. Ты многое мог бы рассказать мне, а я – тебе. Но мы не станем этого делать, как не сделали до сих пор. Этот огонь уже не согреет тебя, а этот лес не споет колыбельную ни тебе, ни твоему сыну. Но если ты вернешься в холмы, все это будет у тебя. Волки здесь не примут от тебя мяса даже зимой. А в холмах они пойдут за тобой, как собаки, по первому зову, даже в стужу. Не бойся привести за собой свою жену, потому что все женщины говорят на своем языке, так же как и мужчины – на своем. Для женщины нет чужой земли, а есть только чужое небо. Но небо над холмами помнит все песни и заговоры за тысячи лет, а здесь небо помнит только молчание, в котором еще только завязывается плод песни. Женщина любит слушать, и наше небо заворожит ее. Ты вернешься к нам, и это не будет самым печальным днем под Нок-Браном.

Так сказал Мойертах, а наутро вельхи, подарив каждой женщине печища по золотому украшению и каждому мужчине по серебряному, ушли, только пыль долго не хотела ложиться, взметенная копытами их коней. Через две седмицы кузнец выковал из железа меч, и по рукояти его бежал причудливый узор из листьев и странных существ, полурастений-полуживотных. А потом он сделал оберег – это был ворон, что сидит на вершине каменной вежи, хотя никогда кузнец не видел ни единой башни. И так день за днем из-под молота выходили необычайные для веннского печища вещи, и было их ровно столько, сколько вельхов погибло на Нечуй-озере. Но на этом удивительные вещи не перестали случаться: кузнец по-прежнему то и дело выковывал нечто несхожее с тем, что ковали многие годы до него, а напоминавшее чем-то обереги и оружие вельхов. А в песнях, что пели женщины за прялкой и веретеном и по вечерам, заслышался шелест вереска и звуки прибоя, появился голос чужого, незнакомого неба и шорох иного, иначе сотканного полотна и по-другому пряденной шерсти. И никто не удивлялся и не противился этому. И никто не сказал ни слова, когда однажды утром мать рода вышла на люди в платье, по рукавам, плечам, вороту и подолу коего вышиты были не солнечные знаки, а крученные туда-сюда линии, меж коими, если присмотреться, и пряталось восходящее солнце, словно вырастало оно из этого леса. А те рыбаки, что ходили на Светынь в ночь, рассказывали, будто в последних закатных полусветах видели, как водяной, сидя на сплавине, прибившейся в заводи, беседует с неким бородатым незнакомцем, приехавшим в повозке, запряженной конями из пены.

Никому также не было странно, когда Охлябя собрал однажды на Нечуй-озере – было это посреди зарева месяца – всех, кто бился здесь весною, и всех, кто имел право носить оружие, и всех, кому подошел этот срок. И там, минуя кудесника, объявил озеро священным, и там была принесена клятва, что никто из врагов, поколе будет жив хотя один Серый Пес, не коснется черной воды Нечуй-озера и даже отражения своего не увидит в его зеркале. А потом все тот же Охлябя вывел на бересте мету, означавшую, что от сей поры поведется счет годам печища, потому что в этой битве родилось оно заново, пройдя через тень близкой смерти. А у победы и рождения не бывает одного родителя, и потому вместе с советом матерей рода, кой, как и допреж, решал все дела печища, появилось братство по мечу, сплотившее мужчин. Не было оно против матерей рода, но единило мужчин в их занятиях в поле и по дому, во всяком ремесле и художестве, потому что они стали смотреть, что делает другой, и все исполняли в чем-то схоже, хотя и каждый на свой лад, точно в песне, спетой на множество разных голосов, но согласно и слитно. И сыновья их жили подражая братству отцов и не думая уже о том, что их сыновья станут жить как-то иначе.

Никто не спрашивал у кузнеца, о чем говорил Мойертах со здешним огнем, а может, и с высокими братьями огня – Солнцем и Громом. Но среди сыновей первого братства появились такие, что запрягли и взнуздали дикое и вольное допреж веннское слово, надевши на него сбрую со сладкозвучными колокольцами-бубенцами, и небесная твердь отозвалась им долгожданным эхом. И с неба полилась пуще летних ливней древняя память, наполнявшая гусли и берестяные листы, всходившая спелой пшеницей, заставлявшей петь даже серпы и цепы. И память эта входила в хлеб, а через него – в плоть тех, кто его ел. И прежняя плоть соединялась с памятью, давая начало веннскому времени.

Зорко, однако, жил этим летом, не замечая всего, что происходило вокруг. Для него, повидавшего за три лета и четыре зимы множество чудес и диковин, время не началось, а замерло, словно во второй раз сумел он ступить на остров, что любое время, даже самое юное и тугое, обегает без вреда для берега.

Плава достала из тайника те доски и холстины, что Зорко малевал еще до своего ухода, и они тихо улыбнулись поблекшим, но добрым и наивным краскам. И Зорко снова взял в руку кисть, и краски потекли из нее, будто прятались и ждали, пока время остановится и не сможет течь, чтобы смывать их.

И все предстало теперь совсем по-другому, вовсе не таким, как было до того, как Зорко в первый раз распрощался с вервью. Раньше Зорко рисовал смешивая краски, выводил линии так, чтобы было похоже на то, как есть на самом деле, вернее, как ему казалось, что такое есть на самом деле. А если вдруг случалось, что на солнце набегали облака или вслед за утренней зарей вдруг незаметно сразу наступал полдень, оставлял работу до утра или до света, не учитывая в картине ход времени. И рисовал он все больше то, что попадалось на глаза, и даже картину с черной ратью Худича подсмотрел ночью, в самом темном бору, а потом уж домыслилось остальное.

Ныне Зорко знал, что проку мешать краски нет никакого, что в природе их все равно больше и любую можно без труда добыть. А смешивает краски не тот, кто пишет, а тот, кто смотрит. И он же рисует линии, потому что дело не в самих линиях, а в том, каково сплетены они меж собой, и каждый сплетает по-своему и видит свое. И считает, что только так и надобно. Конечно, те, кто видел когда-нибудь, положим, старую сосну над скатом, всенепременно скажут, что она будто бы и не совсем такая, как настоящая, оттого что видели ее сегодня поутру. А если, к примеру, любой из них ушел бы из печища в Галирад и там, всего седмицу спустя, поглядел на ту же картину, мигом признал бы все верным. А паче того и вовсе нездешний человек – он-то уж точно увидел бы в этой сосне и в этом скате и ручье нечто свое и признал бы за картину из своей памяти.

Писал Зорко и виденное на вельхских берегах и в холмах, писал, то и дело закрывая глаза. И кажется, никто опричь него в печище Серых Псов не видел вовсе ни Нок-Брана, ни холмов, ни гор, ни моря. Но и тут – а на картины с иными краями многие оказались охочи поглядеть – всякий узнавал виденное на свой лад, находя и в горе, и в море, и в любом камне или былинке то, что знал о них допреж.

А еще Зорко стал ловить в сеть своих красок и линий время, протекающее мимо него. Для этого он брал чуть не забытый золотой оберег и смотрел подолгу на то, как гуляют по ночам над избами сны, и в снах этих – или в мечтах и видениях – видел окрестные вещи в разном времени, потому что отцы и матери видят счастливое в прошлом, а дети – в будущем. Будущее же детей заключено в душе отцов и достается им по наследству, потому что у всех людей вместе одна душа, и она имеет границы, и каждому от нее достается ломоть. Люди получают видения о прошлом у себя и своих родителей и от них же получают будущее. После Зорко, как и все, кто смотрит на картины, сам перемешивал краски на них и сплетал и завязывал линии, и через правую руку и кисть видения эти вытекали на холст, дерево, штукатурку и пергамент, вбирая в себя время от самого предрассветного прошлого до самого зыбкого будущего и удерживая это время в себе разом, как дерево удерживает свет от разных солнц в одном годовом кольце.

Но вот минуло несколько седмиц, и Зорко перестал писать о времени, потому что выбрал все сны, от древнейшего до последнего. И он закончил рисовать вдаль, от небоската к небоскату, и принялся рисовать ввысь, поперек времени, восходя к вечности. И время постепенно стало уходить из его картин, будто он выходил на берег из воды. Для этого он просто перестал глядеть на время, текущее вокруг него, и посмотрел вверх. И понял, что высь гораздо бесконечнее дали, потому что никакой овид не ограждает ее.

Итак, сначала время открыло головы тех, кого он писал, потом спустилось до груди, до пояса, а потом быстро дошло до колен. Когда он брался писать камень, то в нем был виден прежде всего не сам камень, а его каменность, а в дереве – древесность. Если вдруг нужен был дом, то, хоть и был он обычной избой, получался похожим на все дома в мире и ясно было, что на картине не изба, а именно Дом. Когда же он брался изображать людей, то, вынутые из времени, они становились недосягаемыми для него, то есть… богами!

В седельной сумке Зорко всегда, еще с Галирада принесенная, лежала аррантская книга под названием «Лики богов», купленная на Большом мосту. Тогда она восхитила Зорко, показала ему, что можно являть на картинах не только личины вещей, но и образы их и как это можно сделать. Показала книга, как переменится рисунок, если взглянуть на предмет не прямо, а из другого времени или с такого места, откуда будет видна иная его суть. Как можно поместить предмет к себе в душу и объять, помыслить его всем своим существом и как, войдя в душу иную, рассматривать предмет сквозь окно в ней.

А за личиной и образом крылся лик, озаренный пламенным дыханием, что поддерживало в этом мире всякую вещь и все живое. То дыхание, что принесла великая мать Жива, что разлилось потом воздухом и огнем – небесным, громовым, и солнечным, и земным. За ликом только и виделось оно, но эту последнюю преграду вряд ли кто мог снять и открыть чистое пламя жизни, потому что есть предел людскому прозрению. Впрочем, это и не было нужно, ибо оно открывалось через лик, и не напрасно была названа так книга. Именно в лике было видно ясно, что всякое изображение бытует на картинах не просто так, а открывает, следуя по ступеням вглубь – или ввысь – от вещи и личины к лику и пламени, один замысел, известный, может статься, богам. Но и людям часть этого замысла была известна, но никогда и никто не собрал еще эту часть воедино. И так жили люди на земле, рождались и умирали, наделенные через свое знание свободой, через знаки и картины стремясь объяснить и охватить это знание, представить его самим себе.

Пожалуй, арранты более всего в этом преуспели. Не зря ведь явилась эта книга: люди, даже в картинах своих, глаголили на разных языках, и оттого была лишняя трудность в составлении картины человеческого знания. В том, впрочем, была и прелесть, потому что даже одни и те же имена носили разные люди и разные предметы, а уж если у предмета было много имен, то и суть его становилась многоликой и заманчивой. Зорко пробовал разные языки, учась у вельхов и заезжих аррантов, и знал теперь немного о том, что, называя вещь или сущность, следовало употреблять пригодный для нее язык. Употребить же негодный значило бы то же самое, что посластить жареное мясо или же всыпать соли в брагу. У богов язык был иной, могучий и древнейший, и слово, сказанное богом, какому бы роду-племени этот бог ни покровительствовал, было звучно и раскатисто и говорило на тысяче языков, известных, ушедших и неизвестных еще. Недаром Зорко тогда вдруг понял, не разумея еще аррантского, что боги, а не кто-либо иной глядят на него со страниц. Через их лики яснее и полнее всего виден был язык человечьего знания, потому что всякий лик, и всякий образ, и всякая личина создаются из тех слов, что есть у обладателя этого лика, и неотъединимы от них. Понятно было, что художники, по человеческом своем размышлении, не знали тех слов, что говорят боги, но, изображая богов, подспудно открывали больше, чем есть в них самих, ибо забирались из времени по невидимому всходу в вечность, как сейчас делал это Зорко.

Зорко знал, что у аррантов шли великие раздоры – до войны, правда, дело пока не доходило – из-за того, сколько есть в мире богов. Одни твердили, что много, как исстари считали, и Пирос Никосич, знакомый Зорко еще по галирадскому торгу, был из таких. Другие же, усомнившись в том, противились и славили только двоих, коих звали близнецами, рассказывая о них разные странные и чудесные истории. Зорко долго не мог уразуметь, как это есть близнецы, а нет у них ни отца, ни матери. После же примирился с этим, потому что вельхи почитали множество богов, о многих из коих уже никто и не помнил, что это за бог и чем он ведает. Почитали они и богов-близнецов, нимало не смущаясь тем, что, по мнению аррантов, в тех же близнецов веривших, богов только двое.

Зорко быстро привык поступать так же, как и вельхи, не боявшиеся утратить при этом веры. И действительно, никогда боги веннские не отворачивались от него, если он даже спрашивал совета у богов вельхских. Да и как было не спрашивать их и не уповать на них, когда стоишь меж морем и Нок-Браном и белые птицы Ангюса кружат над головой! Как было не признать поющее вельхское небо своим отцом, когда Снерхус выходил с особыми гуслями – арфой – в центр круга и начинал рассказывать и петь о былых и нынешних годах! Как было не почитать их, когда Кредне и Лухтах ковали дивное оружие и волшебные украшения вместе с ним!

Но постепенно, мало-помалу, исподволь к Зорко стало приходить иное, новое знание. Чем выше поднимался он над временем, тем менее нужно было ему подпорок и перил на невидимом этом всходе, тем более и более вельхские боги приобретали черты богов веннских, а веннские братались с сегванскими и аррантскими. Братались и соединялись, не теряя при этом самости, а напротив, еще более приобретая значения. И еще тоньше становилось пространство меж обнаженным огнем жизни и ликом, за которым он таился. И все меньшим числом богов держался мир, и как-то само собой выходило, что правдивы и арранты, почитающие лишь двоих близнецов, и вельхи, у которых богов было как волн в море за все время, пока оно есть.

И то, куда подевалась мать, тоже вдруг стало понятно. И может быть, ему, венну по рождению, это было понятнее многих. У веннов правили женщины. Не столько правили, сколько поддерживали и ставили весь уклад жизни, и потому не было споров из-за того, кто решит вернее – мужчина или женщина. Никогда не думал Зорко – с самого помышления своего о том, что он это он, и до того, как узнал Плаву, – что есть на свете не только один язык веннов, но еще и мужской и женский. И оттого проще было ему сделать и новый шаг, объединив в богах мужское и женское, всего лишь сложив мужской и женский языки, как объединял их когда-то допреж. Боги не были людьми, и, каковы они на деле, люди ведать не могли, не имея той части знания, что есть у богов. Потому боги были видимы и достижимы лишь как лики, созданные из людских слов, и слова, вложенные в уста близнецов, не были ничем противны ни женщине, ни мужчине. Боги говорили языком любви, и если и стоило добавлять кого к близнецам, так это ее лик, выражая в нем живое пламя, что билось бы в каждой частичке ее лица под тонкой, прозрачной почти кожей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю