Текст книги "Листья полыни"
Автор книги: Алексей Семенов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Зорко вспомнил про обереги вельхов и сегванов, где три человека росли, будто три листа, из единого стебля. Теперь уж Зорко засомневался: да все ли трое были мужчинами? На древних картинах и чертежах так принято было иной раз изображать людей, что только сам создатель и мог, наверное, ответить, а кто ж это. Создатель или те, кому была знакома история, связанная с изображением. Зорко несколько раз так промахивался, судя скоропалительно о том, кого видит он в аррантских, саккаремских книгах и книгах из Аша-Вахишты. Потом, когда научился толком разбирать саккаремские письмена, понял, как ошибался.
Но теперь Зорко, добравшись до новой вершины, вынырнув из времени в вечность до колен, начинал спускаться обратно, зная, что спуск обычно дается труднее восхождения и очень важно не допустить оплошности, возвращаясь из вечности во время. Он узнал ныне, что вовсе не обязательно определять, женскую личину одевает любовь или мужскую, ибо уже на ступени образа можно слить эти два языка воедино, подобно тому как жадно соединяются языки во время поцелуя, останавливая время. И веннские, и вельхские, и сегванские боги, и боги аррантов – все они могли преображаться, надевая самые разные маски и являясь в разных обликах, но все они вышли из одного истока – от любви, искони покоящей на своих ладонях мир.
Но Зорко не зря оставил ноги своих богов во времени, потому что все свое тело люди могут отдать вечности, но бесконечен человеческий путь, и его следует пройти отыскивая в сплетении тропок невидимую и неведомую сердцевину. Как бы ни были пламенны и высоки лики и движения фигур на его картинах, ноги от колена до ступни у них всегда оставались обычными, людскими, ступавшими по мягкой лесной или жесткой и кремнистой дорожной пыли. Если помыслы и дыхание его людей и богов были устремлены в вечность, истекая в нее и образуя ее, и эта вечность светилась лазурью, зеленью, киноварью, серебром, златом на картинах позади фигур с огромными глазами, руками-крылами, в развевающихся бурях-плащах, то ступни их касались пыли и праха, но не марались от них. Эти кажущиеся пыль и прах были вовсе не серы и грязны, но всех цветов, и не просто лежали они на дорогах под воздухом вечности, но текли вместе со временем, содержа в себе все временное, то осыпающееся в самоцветную пыль и сгорающее в любви до драгоценно сияющего праха, то восстающее, будто волна, а после вновь текущее на виду у неподвижной вечности. Эти прах и пыль и были той самой Дажь-рекой, о которой говорил неведомый кудесник Стрига, в которую окунулся Зорко наутро после ночи победы. Это было то самое свое каждого человека, с которым он всю жизнь рядом, которым он окружен. И всю жизнь порой тратит, чтобы его найти, и для этого пробует разные думы, будто разную соль из тысячи горшков, и каждый раз удивляется ее горечи и сравнивает ее с прежними. И только тот, кто дознается до того, как дознаться до незнания, найдет эту реку, и поплывет по ней, и пойдет с нею вместе, головой в вечности и ногами в пыли и прахе, из которых делается жизнь, соприкасаясь с вечностью.
Все это лето, пока Зорко восходил по вечности и спускался обратно, Плава была с ним, и они, вопреки разлуке и времени, сломали тот лед, что на Дажь-реке разъединяет два течения – женское и мужское, – и стали единым словом в языке богов. Словно два тока, сплетшиеся вместе, они растаяли друг в друге, и никто, смотрящий с берега, не мог бы теперь определить, где же начало этой единой стремнине. Вечность, соединившая их, сплетенная из любви, была такова, что со стороны, глядя из времени, нельзя было установить, давно ли Зорко и Плава пребывают вместе, потому что в вечности нет начала и завершения и все каждый раз одинаково знакомо и ново. Они были соединены друг с другом так, будто две стороны одной прозрачной ленты, свитой в кольцо так, что на самом деле сторона оказывается всего одна.
В каждой картине Зорко в этом лете присутствовала Плава, и, если бы собрать все эти картины в одну, можно было б – слово за словом, линию за линией, краску за краской – собрать ее еще раз, может быть лучше и краше настоящей. Но никто не мог сделать этого, кроме Зорко, а он не желал другой Плавы, кроме той, которая есть, и до поры не обращал внимания на то, что теперь есть еще одна Плава, живущая в картинах и, может быть, любящая его не меньше настоящей.
Но однажды ночью, когда они уже заснули и каждый вышел в свой сон, Плава вдруг ощутила, что рядом с ней не Зорко. Сны оставались единственным местом, где они пока не могли быть вместе, а потому вместе засыпали и пробуждались, не желая хоть на миг лишиться друг друга и упасть из вечности во время, потому что, как ни труден спуск из вечности, прыжок в нее из времени все же труднее. Она открыла глаза и увидела, что не ошиблась, и сердце ее стало биться по-иному и стало то убегать вперед от сердца Зорко, то отставать, прислушиваясь к нему. Зорко во сне почему-то боялся ее. Даже не боялся, а вроде бы стыдился, и даже не ее, а себя. В чем была причина этого, Плава не могла понять, потому что не умела войти в сон Зорко, а потому не знала, как поступить, и на этот раз не поступила никак. Но в слитном их поцелуе, повитом вечностью, появилась малая щель, вполне, впрочем, достаточная для того, чтобы в нее протиснулись чужие губы.
С этой ночи, ощутив один раз тревогу, Плава стала пробуждаться каждый раз после полуночи, и каждый раз тревога возвращалась к ней, потому что Зорко во сне смущался все сильнее. На седьмую ночь ей самой приснилось, что вместо Зорко к ней пришел кто-то другой, очень похожий на Зорко, но черты его лица обострились и огрубели немного по сравнению с лицом Зорко, а ростом он был как будто выше. Незнакомец появился и на другую ночь, и на третью и с тех пор стал приходить к ней еженощно. Но чем менее походил он на Зорко, тем более скованным и молчаливым становился. Наконец настала такая ночь, когда в приходящем ночью стало больше от чужака, нежели от Зорко, и тогда он впервые не тронул ее во сне.
Запоминая эти сны, Плава переносила свою тревогу в явь, потому что незнакомого венна, похожего на Зорко, во сне становилось все больше, а Зорко – все меньше. Наконец случилось так, что неизвестный занял собой весь ее сон и, не уместившись в его пределах, вышел в явь. Вместо губ и языка Зорко Плава почувствовала вдруг чужие, жесткие и неумелые губы и язык, стиснутый тишиной от незнания того, как сказать многие слова, известные Зорко. Она не могла найти ответ на то, как избежать этого чужого, а Зорко пока не хотела спрашивать, потому что и у нее не находилось подходящих слов, чтобы описать то, что она чувствует. А Зорко с каждым разом уходил все дальше, не появляясь нигде, словно истаивал из этого мира куда-то через неведомую дыру. Вместо него, похожий на него лицом, но не словами, мыслями и телом, приходил другой. И то сплетение мужского и женского в одном, существовавшее в вечности, распалось на два языка, и препона меж ними все ширилась. Они вышли из вечности обратно во время, и Плава немедленно ощутила, что время ее уходит вперед быстро, точно течение на Светыни под левым, необитаемым, берегом, а она не поспевает за ним.
В глазах у Зорко, которые теперь были чужыми глазами, появились тоска и стыд, и он отложил кисть и перо, а вместо красок теперь часто брал меч и уходил с ним куда-то в дальние окрестности печища. Когда же Плава решилась сама обратиться к нему, он вдруг отдернул руку и отошел к дальней стене, став бледным, точно беленое полотно. И она вдруг увидела, что перед ней вовсе не Зорко, потому что перед темного дерева бревенчатой стеною человек в серой холщовой рубахе, казавшийся Зорко, был виден так же ясно, как неразличимые в ночной тьме черты лица становятся явны при полуденном солнце.
Этот человек был куда выше и жилистей, сильнее Зорко. Его длинные узловатые руки и все его тело, ловкое и готовое ко всему – к прыжку и обороне, точно тело лютого зверя, – было создано для оружия, а не для кисти, и война, о которой старались не вспоминать, черной тенью встала в горнице, и белая фигура у стены принадлежала войне, и тень не отпускала ее. Лицо незнакомца рассекал невидимый шрам, и в очах его не было особенного отражения вельхского неба, а только память о тьме и красном пламени факелов.
– Кто ты и зачем так боишься меня? – спросила Плава, смело подходя к незнакомцу. – Или обидела тебя чем? Что неловок так? Коли чужую личину сумел надеть, так умей и сладить!
– Нельзя, – тот, кто был Зорко, отступил на шаг в сторону. Плава видела, что, захоти он, без всякой силы обошел бы ее и вон вышел. Но не уходил, стоял. Ждал, чтобы она спросила.
– Что ж нельзя? – Плава усмехнулась, останавливаясь. – А что тогда Зорко из его тела выселил? Зачем во сне ко мне приходил? Если разлучник ты, так почему меня сторонишься. А если еще Зорко Зоревич, то что тогда с тобою случилось? Почему во сне другим становишься?
Она шагнула к нему, попробовала взять за руку. Он отдернул кисть, точно от раскаленной стали или змеи. Потом глянул на нее испуганно, точно хотел вот сейчас мигом исчезнуть.
– Нет, – сказал, и голос его был точно из дерева твердого сделан, не хотел выговаривать непривычные и неведомые сердцу, а оттого и разумению невнятные слова. – Не оборотень я. Случилось так. Почему – не знаю. Я Зорко во сне вижу. А он – меня. А порой и наяву, точно из его глаз своими смотрю. А он моими. Сквозь мои. Теперь он там, где я. А я – здесь.
Он замолк, набычился, отвел взор, смотрел куда-то в потолок, нарочно стараясь не встречаться со взглядом Плавы.
– Нескладно у тебя выходит. – Плава стояла перед ним, ничуть не пугаясь этого чужого и чем-то жуткого человека. – Говоришь, точно каждое слово из торбы тянешь, а торба не твоя. Если б так и случилось, как говоришь, не пришел бы в чужой дом. С виду венн, а поступаешь, ровно иноземец.
– Нет, – стиснув зубы, отвечал тот. – Венн я. Потому и здесь. Когда своего очага нет, через сто лет махнешь, не оглянешься. Тебя, говоришь, почему не трогаю? А разве можно венну жену чужую брать? Или раньше не так заведено было?
Он махнул рукой и необычной, танцующей походкой, как Зорко никогда не ходил, прошел к скамье. Так он мог бы пройти по тесной горнице и в полной темноте, не задев ничего, и мимо врагов с мечами, и ни единый клинок не тронул бы его. Это был шаг воина, и Плава, хоть и мало коснулась война печища Серых Псов, распознала ее. Так ходил Мойертах – друг Зорко из неведомых дальних земель, куда он уходил порой в своих грезах. Плава никогда не допытывалась, какие доподлинно события произошли там в жизни Зорко, но одежды и обереги с Восходных Берегов ей приглянулись, и песни вельхи пели красивые и звучные.
Незнакомец на скамью не сел, а нежданно поклонился ей в ноги:
– Прости, Плава Истомовна, не серчай, что без спросу вошел. Коли знаешь, как в сны Зорко Зоревича заглянула, так же и вернуть его сумеешь. А пока… Великую мать Живу в свидетели зову – ничего худого тебе не свершу! Позволь только пожить здесь, пока Зорко Зоревич не вернется. Я ведь через два века сюда возвращался!
Плава, удивленная таким ответом, никак не могла решить, Зорко перед ней или тот, другой. Сердцем чуяла – другой, но, кто знает, ведь называли же Зорко за глаза Вельхом. Неведомо, каких кудесей насобирал он за горами-морями? Может, то духи заморские из него выходили?
– Не диво ли? – пожала плечами Плава. – Что ж, живи, когда так вежество веннское чтишь. Скажи только, что ж ты все о двух веках твердишь? Ты не умер ли тогда, а теперь, как в дебрях наскитался, в вервь вернуться решил? Так я сейчас кудесника позову, сразу и полегчает. Он с душами да духами говорить умеет, от меня тебе мало толку будет.
Сказала, а сама ждала: вот сейчас упадет-уползет колдовство и Зорко прежним станет.
– И сам мыслю, что диво, – отвечал мужчина. – Зовут меня Волкодавом. Там зовут, откуда я сюда явился. А как допреж звали, про то я не вспоминаю. Здесь только. Спрашиваешь, не умер ли я? Да пожалуй что и так. Только не тому назад два века, а вперед. Сам бы не дознался, да друг-аррант сосчитал. Как такое случилось, никто изъяснить не может. И не нужно.
Незнакомец стоял прямо и говорил, будто кто изо рта его старый, двухсотлетней давности, язык вынул и вложил новый, свежий.
– Потому что нет через два века печища Серых Псов, нигде нет. В Беловодье нет даже, я и там побывал. Только здесь есть. Так случилось, – сызнова повторил он, – что я Зорко Зоревича во сне увидел. Так увидел, будто я – это он. А он меня увидел, будто он – это я. Поначалу не знали друг про друга ничего. А потом навидались всякого и поняли. Даже то поняли, что два века между нами и что он впереди меня идет: он уже прожил, я – еще нет. И наоборот, я уже ведаю, а ему еще предстоит. Так что время что река, разом в обе стороны текущая. Только встретиться мы никак не можем. А поменяться – смогли.
Я потому тебя сторонюсь, что знаю: не разом подмена случилась. И ты заметила. И не сказала, чтобы мужа не упрекать попусту. Оттого и стыд великий на мне. Оттого и прошу: не спеши из дому провожать. Я посмотрю только, как тут, и обратно.
Плава слушала, ничего толком не понимая. Виделось, что Зорко опять ушел. Ушел и не попрощался даже. А вместо него теперь у скамьи стоял другой, с его лицом и в его одежде. Сквозь лицо это, правда, ясно различимо было другое, настоящее, и другая душа, не вмещаясь в рубаху, норовила выскочить за вышивку ворота, торчала из-под обшлагов, выглядывала ниже подола, точно нижняя рубаха. Да и было ему, высокому и жилистому, тесно и неприютно в этой одежде, домашней к тому же. Пахло от него пылью, сталью и солью. Пахло дорогами, войной и морем. Родными были только нашивки песьей шерсти на рубахе. Только они прилегали к душе в том самом месте, где и должны были. Не было в незваном госте ни злобы, ни колдовства, одна только тоска и изломанность, пусть и был он первый воин. Изранена была эта душа, измята жесткими камнями путевых и скитальных ночлегов, простужена ветрами, а когда-то иссечена чем-то – чем, Плава покамест догадаться не сумела, – а еще раньше обожжена. Увидела – и поверила. Потому что женщина, как ни привычна она к заведенному укладу, неравнодушна ко всему неожиданному, ко всему, что ковыляет непрямой дорогой и сбивает с толку людей простых и разумных.
– Оставайся, – сказала Плава просто. – Но прежде расскажи мне, как же так случилось, что Зорко Зоревич ушел, не простившись.
– Это я его просил, вот он и уступил мне. Вернее, я не просил, это он почуял, что мне надобно. Он думал, видно, что это вдруг выйдет, как иной раз бывало и никто не замечал, но не вышло. А обратно все поворачивать, начав, он уж не стал. Ты за него не волнуйся. Он в тихом месте сейчас, там ни войны, ни лиха большого нет. А про себя я расскажу, потому что кому ж еще?
И Волкодав, так и не присев на скамью, стал говорить, говорить от самого начала, сколько помнил, все до конца, до донца, потому что только так и надо в родном доме и хуже нет, чем нести обман или утайку домой. Волкодав никогда не уважал тех, кто готов первому встречному всю душу распахнуть, а у себя в доме рот раскрыть ленился. Душа, что на ветер распахнута, тем ветром и растрепана будет, ровно пух из перины. И растрепана, и растрачена. И достанется из ее богатства кому-то незнакомому, кто и не поймет, пожалуй, что ему досталось. Не поймет и не оценит и выбросит за ненадобностью. Так и уходит из дому удача.
Но самому ему некуда было отдать то, что он сумел скопить за годы, потому что не было места, кое мог бы он назвать домом. И когда наконец сквозь сны и время вошел он в эту горницу, как бы стыдно и больно ни было ему, сразу понял: дома. А когда дома, то нечего было в обман женщину вводить, что по веннской Правде куда хуже было, чем просто, к примеру, на торгу облапошить. Вот и говорил он теперь, выплескивал, как дурную кровь лекари отворяют, чтоб схлынула, все ненужное, лишнее, отмывал-отскребал душу, дымом костров прокопченную и путями-дорогами пропыленную. И потом брал из нее то чистое и прекрасное, что сумел сохранить, и дарил. Дарил женщине, и не просто женщине, а верной жене человека, сородича, его в свой дом введшего не то что как брата, а как более близкого, чем брат. И она слушала и верила ему – так казалось. И оттого было столь непривычно и волнительно, что душа переставала тесниться в груди и смело выглядывала наружу. Волкодав и сам знал, что потешно выглядит в рубахе с чужого плеча, но никак тем больше не смущался.
– Ладно, мил человек, – сказала Плава уже теплее, когда Волкодав закончил наконец речи – уже рассвет забрезжил. – Зорко Зоревич мне тоже про всякие чудеса поведал. И всему я поверила. И тебе поверю. Что ж еще остается? Живи, сколько нужно. А рубаху я тебе другую сошью, по росту тебе. Не то зацепится душа невзначай за корень или ветку какую, а она оборотнем окажется. Негоже так. Встань-ка, мерку сниму…
Так Волкодав поселился в родном печище, шагнув на двести лет назад. Зорко, которого он продолжал видеть в своих снах, в это время странствовал по разным морям большого мира, стремясь увидеть то, о чем успел узнать из аррантских книг, а равно и то, чего еще не знал. Купец из Аррантиады, на корабле которого Зорко легко управлялся с парусами, снастями и грузами, доверял его сильным и крепким ладоням даже рулевое весло. Доверял, но Зорко замечал, как посматривает аррант иной раз на него. Так смотрит, будто чувствует, что вот-вот дознается, откуда это венн такой странный отыскался. Но о догадках, если и разумел что, молчал. Зато вел с Зорко беседы долгие под крупной солью звезд полуденных стран. Читал нараспев древние аррантские песни и весьма дивился, когда в ответ слышал другие, не менее древние и славные. И долго и въедливо спорил о том, сколько же богов в свете и отчего все так устроено. Не все арранты приняли новых богов, да многие уже от прежних ушли. И скитались теперь по разноголосице истин, не разумея, что время дается человеку и только человек может им распорядиться, когда про Дажь-реку поймет. А у богов – вечность, и в той вечности и много богов, и вместе с тем мало. Хоть бы и один был, как у халисунцев, – ничем это ни хорошо, ни худо. Худо было, только когда за временем не видел человек вечности либо, в вечность высунувшись, как рыба на песке, без времени в безвременье задыхался.
Но как далеко бы ни уплыл Зорко, а помнил, что ждут его на родном берегу – берегу Светыни. И Волкодав об этом знал. И чем ближе подступала осень – а от зарева месяца уж виднелся один рыжий лиственный хвост, – тем более прощался с увиденным и обретенным наконец-то домом. Волкодав жил в одной светлице с Плавой, как когда-то в будущем в одном чертоге с вельхкой Эртан, и для всех в верви все оставалось как и прежде, будто Зорко Зоревич, как и прежде, оставался Зорко. Даже мать и отец ни о чем не догадывались, потому что для Волкодава веннская Правда была и законом, и правдой жизни, и он принял новых родителей – а были они ему и действительно родителями, зане жили за два века до него. И они приняли его. Рубаха, сшитая Плавой, надежно укрыла за вышитым воротом его душу, несхожую с душой Зорко. И хоть была эта рубаха и длиннее, и шире, нежели та, что потребовалась бы для Зорко Зоревича, никому и не показалось даже, что рубаха ему велика. Один лишь Охлябя, кажется, заподозрил кое-что, ибо не видел более Зорко пишущим свою странную книгу. Не видел и однажды спросил об этом:
– Знаю я, Зорко, что ты книгу пишешь. На рубахах вроде бы мергейтских. Мойертах, друг твой, так рек. А теперь, смотрю, оставил.
– Пишу, – пожал плечами Волкодав, который эту книгу прочел почти от корки до корки – совсем немного осталось. – «Вельхские рекла» зовется. Только вот война теперь кончилась. И рубахи брать более неоткуда.
– Так ты, что ж, только на рубахах мергейтских и можешь книги творить? – поразился Охлябя. – Сколько ж тебе народу загубить надо, чтобы книгу сделать?
– Война вернется еще, – молвил Волкодав, выдавая тайну грядущего. Впрочем, Охлябя не глуздырь был, его дело было верить или нет. Да и у него, видать, такая дума была, что вернутся еще мергейты. – Не сюда, так поблизости объявится. Мы мергейтов прогнали, а не войну. Мы то уйдем, вроде как по Светыни вельхи убитые уходили. А война вернется, как облако черное, что в ненастье висит – не уходит. А там и рубахи появятся новые.
– И я о том мыслил, – подтвердил Охлябя. – Не знаю уж, чем тебе так рубахи мергейтские милы. В печище беленых холстов бери – не хочу. Нешто матери рода тебе десятка аршин не уделят? И кож добрых наделать можно, только скажи как. Да я не о том. Как драться, это мы знаем теперь. Хлебнули крови – и чужой, и своей. Как сделать, чтобы война не вернулась, вот о чем думаю.
– Нетрудно сказать, – вырвалось внезапно у Волкодава. Таким присловьем начинал речи Зорко, приучившись тому у вельхов. Должно быть, не весь он ушел на двести лет вперед, что-то осталось и срослось с судьбой Волкодава, дав ему новые слова. Охлябя сразу быстро глянул на Волкодава, и в глазах его прочиталось одно слово: «Вельх». – Гурцата убить.
– Ишь ты! – усмехнулся Охлябя, показав над черной бородой ровный оскал крепких белых зубов. – А ну они себе другого найдут?
– Не найдут, – возразил Волкодав. – Остальные – люди, даже тот в белом халате и саблей с елеманью, который на коне в Нечуй-озеро сиганул. А Гурцат не человек. Потому неведомо, чего он хочет.
– Это как? – вопросил Охлябя. – И тебе-то о том откуда знамо?
– Известно, – отвечал Волкодав, присаживаясь на рухнувший сосновый ствол, обросший уже мхом. Беседовали они в стороне от печища, на полянке, середь которой было малое озерцо. Охлябя уж с самого начала оседлал этот ствол, а Волкодав все так и сидел на корточках, разбирая рыболовные снасти. – Все люди чего-то хотят: дома, любви, золота. Иные до знаний охочи. До славы. До власти. А Гурцату это все без надобности. Поначалу выходило, что богатства и власти ему хочется. А со временем обернулось, что и нет. Вот он на восход пошел, после на полночь. Теперь, молвят, на полдень собрался, а там и на закат подастся и снова на полночь, дай-то срок. И нигде своих людей не ставит и власти своей не имеет, как уйдет. Один пепел только. Будто рыскает, ищет чего. Не отыскивает и уходит, со злобы все порушив. И других гонит. И немало времени пройдет, допреж чем они задумают Гурцата скинуть. Зане у них своя правда, иная, нежели у нас, но и не хуже. А в ней предписано: военачальника слушать и самому таковым быть на своем месте. А время пройдет, и припоздниться есть опасность.
– Так ли, нет, а я одно уяснил, – заметил Охлябя. – Уйдешь ты опять. На войну уйдешь, и многие за тобой потянутся, хотя и в чужие края. И я пойду, что скрывать. Про черное облако верно ты молвил. Долго ли, коротко, а все одно по Звездному Мосту идти. Нигде не речено, что в чужой земле нельзя свою охранять. Тех, кому после нас быть, мы уже подняли. За то тебе благодарность и вельхам твоим – за братство. Вы его принесли. И тем вервь не пропадет. А мне спокою не видать, пока на овиде тучи блазнятся. Лучше уж я этот непокой в дальние земли унесу, чем здесь им людей смущать. Ты ж вот ушел четыре зимы назад и верно поступил, как я вижу.
– Уйду, – кивнул Волкодав. Сказал за себя, не за Зорко. – А тебе и другим не след, полагаю. Без материнского слова и вовсе не след.
– Будет такое слово, – как-то равнодушно отвечал Охлябя. Поднялся прохладный свежий ветер, и не совсем еще зажившие раны Охляби отозвались в его теле крушецовой тяжестью и морозным льдом. – Тебе ж дали и не больно сожалели. И теперь долго горевать не будут. Это покуда: при внуках наших иначе станет. Пойду я, надену что-нибудь. Раны к осени ныть начинают, точно железо от сабель их в теле осталось и стынет. На полдень подаваться надо, там, сказывают, зимы не бывает, – невесело усмехнулся он и зашагал к лесу, не оборачиваясь.
Волкодав провожал его взглядом и думал, что не понял его предостережение Охлябя, да и не мог понять. Кто знает, не ушел бы он и еще десяток-другой с ним, так, может статься, и отыскались бы такие через два века, кто не допустил бы Винитария и комесов его селиться за Светынью, напротив. А если и допустили бы, так не позволили бы ночью врасплох себя застать. Грустил об этом Волкодав, а поделать ничего не мог – не умел он сказать, как Зорко, чтобы вняли ему. Только делом показать. А делом как раз он только и мог явить, как воевать способнее. Не удержать ему было Охлябю. И значит, надо было сюда Зорко Зоревича возвращать. И успеть еще сказать ему, зачем так нужно и что случится в будущем, коли ухода этого не предупредить.
И вот однажды, когда рюен месяц уже делился с землей последним теплым дыханием, Плаве привиделось, будто корабль, на коем плавал Зорко где-то в грядущих морях, пробуя на вкус горечь будущего времени и сравнивая ее с нынешней, подошел к галирадской пристани. И Зорко сошел на деревянный причал и сразу обернулся лицом туда, где вверх по Светыни лежала, невидимая пока, страна веннов. Обернулся и будто услышал чей-то зов или с чьим-то взглядом встретился и внезапно в лице переменился, точно вспомнил о чем-то.
– Одними намерениями добрыми до него не доберешься, – ответил он кому-то, кто был, наверное, рядом, но Плава его не видела, поелику Зорко сказал в сторону. – Для того намерений и вовсе держать не нужно. И надеяться даже не надо. Иди и смотри. Точно река тебя несет, и легко тебе в ней.
– Так что ж, и делать ничего не следует? – спросил чей-то молодой и сильный голос, в коем, однако, была неуверенность и вопрос – вопрос о правде.
– Кто тебе такое молвил? – откликнулся Зорко. – Делай, только мысли о том, чтóделаешь, а не о том, что дéлаешь.Пиши картины и ходи по земле. Или на месте сиди и пиши. И смотри. И отвлечься не бойся на что иное.
– Значит, важно, как сделать. А если не выйдет?
– Себя не жалей, о других подумай. Сказано же, нет дороги. А прийти можно. Думай, что делаешь. А теперь не серчай, идти мне надо. В Галираде не задержусь. Увидишь еще свой Травень-остров, не тревожься о том.
С тем сон прервался, но с этих пор Плава стала замечать, что рубаха стала сидеть на Волкодаве уже не так ладно, как еще седмицу назад. И она скоро сшила новую рубаху, поменьше, чтобы опять никто не заметил подмены. А еще через седмицу на двор воротился откуда-то черный пес. Пришел и сел у порога. Дождался, пока Волкодав вышел, и поглядел внимательно ему в глаза. Волкодав видел черного пса не впервые. Когда он менялся с Зорко, пес при нем нередко оставался, но всегда как-то не до него было, и Волкодав действовал сам по себе, и пес тоже. Теперь они встретились. Волкодав знал, вернее, не знал, а просто мог говорить с любой собакой на одном языке. И на сей раз думал, что получится. Но вдруг – от Плавы это не укрылось – посерьезнел и даже на полшага отступил назад, чего Зорко никогда не делал. Отступил, и казалось, сейчас поклонится до земли. Но нет, не стал, хотя поклонился все же, а про себя. Потому что про себя можно не только сказать, но и сделать, и это будет видно. А пес махнул хвостом и затрусил прочь, к воротам, и Волкодав за ним пошел.
– Прощай, Плава. Может, и свидимся еще, – сказал он и зашагал со двора.
Плава видела, как они следуют к выходу из печища. Видела, как идут по тропе, что к проезжей дороге ведет, потому что сама к воротам вышла проводить. А после перестала видеть – далеко уже было. На поясе у Волкодава остался ее подарок – плетеный оберег, коня диковинного являющий. Были у того коня хвост и грива из пены, какая на бурных волнах случается. Прежде Плава все простые обереги плела. После рассказов Зорко о дальних краях принялась вдруг сказочные делать. А у нее височное кольцо было из меди с позолотой – кот с аметистовыми глазами. Это вельх Мойертах подарил, когда уходил.
День к вечеру клонился. Тихо солнце садилось, просвечивая насквозь желтые и рдяные листья, и весь воздух этим золотым светом полнился. По небосводу, выцветшему уже, не лазурному, как летом, легким дымом лениво плыли белесые облака. Звуки печища поутихли в этот час – отдыхали все после работ на поле, а для вечернего веселья не время еще было. По улице вдруг заслышался чей-то мягкий, да не скрытный шаг, рысца. И Плава узнала его: это возвращался невидимый пока за изгородью черный пес. Даже дыхание его – а дышал он обычно слышно, шумно даже – различила. Выбежала к воротам – новым еще, деревом свежим пахнущим. Зорко дом поставил себе, как только они свадьбу сыграли. Не совсем обычную избу: вельхи помогали строить и что-то от себя дому добавили.
Пес, кончик языка красного высунув, спешил к ней вверх по улице. А за ним из-за поворота – она как чуяла, что сейчас это случится, – вышел Зорко, и рубаха на нем сидела, как на бродяге перекати-поле: ворот широк, на плечах обвисла да и длинна более принятого. А вот оберега плетеного на поясе не было.
Зорко, как и прежде было, взгляд ее перехватил и понял все – и про рубаху, и про оберег, и про черного пса. И про то, что она его узнала, и про то, как жила это время. А в его глазах качались в черном небе крупные и лучистые звезды теплого неба, как видны они с корабельного настила в безлунную ночь. И еще плыли в них неведомые здесь неистовые и дурманящие душу цветные ветры с запахами немыслимых, заморских трав, которыми будет Зорко чаровать ее, рассказывая. И знала, что когда-нибудь придется ей выбрать: здесь остаться, на Светыни, или вместе с мужем уйти навсегда в чужие края, чтобы недоверчиво и постепенно привыкать там к невиданному и тысячеголосому поющему небу.
* * *
Зорко и вправду рассказал множество странных и непонятных иной раз басен. Но взгляд его стал не только богаче, но еще зорче, еще пронзительнее, и еще более умножилась в нем горечь. Он не писал больше богов с мужским и женским вместе языком, а принялся выкладывать из памяти на холсты неведомые земли, где пахнет ветер чудесами и терпкой полынной тоской по одной земле, куда каждый хочет добраться, но не всякий достигает ее. Снова смотрел он сквозь золотое солнечное колесо, с которым не расставался, и новые страны, каких, Плава подозревала, и не было на свете, выходили из его кисти, будто прятались там, как в волшебном ларе. Были то вовсе не края, лежащие на морском берегу, а степи, пустыни и дебри, могучие, древние и живые. Горы походили на вздыбленную шкуру на хребте притворившегося горами зверя, степь являлась несметным множеством притаившихся птиц, что, того и гляди, расправят крылья и улетят. Деревья в лесах, покрывавших долы, кручи и холмы, думалось, не стоят на месте, как положено деревьям, а ходят по земле на многие версты и только на миг замерли, чтобы явиться на картине. И небо меняло цвета, становясь все древнее и гуще, напитываясь золотом, киноварью и пурпуром. Казалось, Зорко в своих картинах перестал уже слушать нашептывания блудяг-ветров и сам теперь идет к незнакомому еще месту, где должен нечто открыть. Шел по следу своего особого ветра, горячего настолько, что дождевые капли таяли в нем, не достигая земли. Этот ветер сжигал на лике земли коросту обманной недвижности и косности и открывал подлинную, буйную и неистовую природу естества, не допускавшего к себе, отторгавшего все противное. И Зорко шел по этой яростной и живой земле и не боялся сгореть в своем ветре, желая достичь притина, где земля отворяет свою гремучую кровь, где вырываются из нее вереницей древние сны, несущие в себе изначальные слова мира, суть живого огня. И Плава, зная уже, что Зорко опять уйдет, с тревогой ждала, где же завершится этот многодневный путь по обнаженной яви.








