412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Шеметов » Вальдшнепы над тюрьмой. Повесть о Николае Федосееве » Текст книги (страница 6)
Вальдшнепы над тюрьмой. Повесть о Николае Федосееве
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:22

Текст книги "Вальдшнепы над тюрьмой. Повесть о Николае Федосееве"


Автор книги: Алексей Шеметов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

Не будить ли идёт? Да, гремит в чью-то дверь.

– Па-аднимайсь! Собирайся в церковь.

В церковь? К заутрене или ко всенощной? Непонятно. Звонка не дают. Отказало электричество? Нет, вспыхнула лампочка.

Надзиратель, стуча в двери, удалялся в конец балкона, но Николай не поднимался, надеялся как-нибудь отговориться от церкви и остаться в камере со своими мыслями. Служака шёл уже обратно и стучал всем вторично. Подойдя к двери Николая, он открыл окошечко.

– Что, не слышите? В церковь, сказано. Собирайтесь.

– И не думаю.

Надзиратель открыл дверь, вошёл в камеру:

– Вы что, Христа не признаёте?

– Христос загонять в церковь не учил. Что говорится в святом благовествованпп от Матфея? – Николай приподнялся, опустил на пол нош, прикрывшись одеялишком. – Молчите? Как учил Иисус молиться? Не знаете? Так вот, слушайте: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись отцу твоему, который втайне, и отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно». Поняли?

– Из евангеля, что ли?

– Да, это из евангелия.

– Евангель-то знаете, а бога не признаёте. Пошли на преступление.

– На какое?

– Вам лучше знать. Зря не засадят. Натворили, а теперь вот поди каетесь?

– Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.

– Опять евангель? – Усач подвинул к себе табуретку и сел подле кровати, чего никогда не допускал не только он, но и никто из менее строгих надзирателей. – Правду всё ищете? И бог. видишь, тоже за правду. Только я никак тут не пойму. Хочет правды, а наказывает за всё. Вот заперли вас – и никакой малости. По правде-то я должен жалеть вас. А долго я так продержусь? Выгонят. У меня десять ртов, каждый есть просит. Вас пожалей – семью обидишь. Одних погладишь – других ушибёшь. Никак по увязывается. Всем не угодишь, хоть бы ближних обогреть. Семья большая – вот и стараешься, кричишь на вас, чтоб дольше держаться, чтоб жалованья прибавили. Тяжёлая жизнь. Думаете, мы звери? В душе-то жалеем вас. Посмотришь другой раз на какого-нибудь несчастненького – ком к горлу подкатит, слеза навернётся. Ну, тогда нарочно разозлишься и давай рявкать. Орёшь на него, а самому больно. И сладко как-то. Ей-богу, сладко. Это от греха. Грешить приходится.

– И бога не боитесь?

– Бога? А что, как нет его, бога-то? Больно уж всё запутано. Он не позволил бы. Как по-вашему?

Я давно хотел спросить. Вы тогда, на прогулке, сцепились со мной – думаете, я зло затаил? Нет, похвалил в душе. Вот это, мол, человек! Ни себя, ни других не даст в обиду. Даже за Прошку заступился.

На балконе послышались шаги; надзиратель вскочил, выглянул из камеры и повернулся к Николаю:

– Старшой идёт. Поговорим в другой раз. Вы уж сходите в церковь-то.

– Нет, не пойду.

– Своих там увидите. Весь корпус пойдёт.

Шаги приближались.

– Чего сидите, собирайтесь! – закричал усач, подмигивая. – Живо! Не разговаривать! – Он ещё раз подмигнул и вышел из камеры, лязгнув дверью.

Николай отбросил одеяло и стал одеваться. Если в церковь идёт весь корпус, не стоит отказываться: может быть, удастся не только увидеться, но и переброситься словами с казанцами. Поговорить бы с Сашиным! Не пришлось пожить в соседстве. Сами виноваты: не обнялись бы тогда на балконе, до сих пор сидели бы поблизости. Надо было выдержать, разойтись спокойно, а то понадеялись, что никто не заметит, и бросились друг к другу, но снизу видны ведь все ярусы – усач, конечно, подсёк и доложил начальству, и Алексея в тот же день, не дав побыть на новом месте и суток, увели в другое отделение. Старик услужил. Дошлый, распознает все связи. Что это сегодня он так разговорился? Совесть прорвалась?

Надзиратель открыл одну за другой двери. Николай вышел из камеры. По всем балконам четырёх ярусов, тускло освещённых редкими лампочками, гуськом двигались арестанты, а внизу, на перекрёстке коридоров, стояли, окружив площадку, надзиратели. Арестанты, идущие впереди, уже спустились с. лестниц и выходили на площадку, на яркий свет, и Николай, шагая по балкону, смотрел через железные перила вниз, чтобы увидеть кого-нибудь из знакомых. Но арестанты двигались со всех сторон, сталкивались на площадке и проходили по ней уже толпой, в которой невозможно было разглядеть отдельного человека.

В церковь вместе с заключёнными вошли и надзиратели. Они расставили всех, как фигуры на шахматной доске: каждый должен был стоять на чёрной квадратной плите, не занимая белую. Николай, чуть выдвинувшись вперёд, окинул взглядом свой ряд, никого из знакомых не нашёл и, чтобы не обращать на себя внимания надзирателей, стал на середину чёрного квадрата и больше не озирался. Ему видна была через головы верхняя часть иконостаса, освещённая снизу множеством свечей и сияющая золотом. Раз как-то в Нолинске, когда он, восьмилетний дворянин, любимец всей семьи, чистенький, радостный, стоял с матерью в церкви у самого амвона и смотрел, как играет свет на золотом иконостасе, ему вдруг стало так грустно, что он приткнулся к матери и заплакал. Потом, уже в Казани, вдали от родных, он долго думал об этом внезапном приступе грусти и объяснял его предчувствием скрытых от него людских бед. В Нолинске ему было уж слишком хорошо, и вот, глядя на золотое зарево свечей и слушая льющееся с клироса божественное пение, он почуял, что счастье его скоро оборвётся, что жизнь не может быть такой празднично-светлой, что в ней есть что-то страшное, и оно не сегодня-завтра откроется. Да, страшное вскоре открылось. Открылось в Казани, где он, девятилетний счастливый мальчик в новенькой гимназической форме, впервые увидел нелепую русскую действительность. Сразу, как только уехала, оставив его в роскошной комнате, заботливая мать, он побежал на Волгу, попал на пристань и засмотрелся, как взмокшие злые люди загружали огромные баржи, таская на плечах мешки и ящики и закатывая по гнущимся трапам тяжёлые бочки. Один рыжий здоровяк, кативший из склада бочку, задев ею зазевавшегося мужичка в сермяге, обернулся и сшиб его кулаком. Тот поднялся, пощупал окровавленный нос и заплакал, и у гимназиста сжалось сердце, и он заступился. – Дяденька, за что вы его? – крикнул он. Грузчик пнул ногой защитника. – Проваливай отсюда, барчук! – И тут выскочил из склада какой-то купец в синей поддёвке. Он хлестнул грузчика плетью, обозвал его скотиной, посадил гимназиста в бричку и привёз в город. Казань. Босяцко-студенческая Казань. Она сразу развеяла детские представления о жизни, а потом вызвала мысли, которые в конце концов привели сюда, в «Кресты», на эту чёрную квадратную плиту.

Пел мужской хор, и пасхальная служба в этой тюремной церкви навевала тоску, но когда мощные басы грянули «и сущим во гробех живот даровал» (хор знал, кому пел), Николай почувствовал, как подхлынула к сердцу горячая волна.

Надзиратели, видимо, собрались где-то в кучу и уже не следили за порядком. Арестанты заметили это, зашевелились, стали озираться, оглядываться, перешёптываться. Николай ещё раз осмотрел свой ряд, поглядел вперёд по диагоналям, никого из своих не отыскал и, повернув голову, начал всматриваться в заднюю шеренгу. Седой старик, стоявший за спиной, дёрнул его за локоть и показал головой в ту сторону, куда уходил диагональный ряд. Николай глянул туда и увидел Костю Ягодкина, который махал ему рукой, подзывая.

– Идите, – сказал старик, – идите, пока не видят архангелы.

Николай покинул свою плиту и стал продвигаться наискось меж рядов навстречу арестанту, уступившему ему в обмен своё место. Встретившись с ним, Николай благодарно кивнул ему головой и, пригнувшись, кинулся к другу. Только успел занять освобождённый для него квадрат и пожать руку Косте, появился вблизи надзиратель.

Друзья, стосковавшиеся, не видевшиеся с того дня, как пришли сюда этапом из Казани, стояли рядом и не могли ни переброситься словом, ни взглянуть друг на друга, потому что охранник (наверно, он заметил перемещение) не сводил с них глаз.

Когда арестанты двинулись к выходу, Николай схватил Костю за руку, и они, прижавшись друг к другу, чтобы не разъединиться в тесной толпе, стали вместе продвигаться к двери.

– Костя, дорогой, как себя чувствуешь? – торопливо заговорил Николай. – Не сдаёшь?

– Пока дюжу.

– Что же редко стучишь мне?

– Тяжело пробиваться через четыре камеры. И не хочу лишний раз мешать тебе. Работаешь?

– Работаю, но не хватает книг. Как ты? Читаешь?

– Мало. Больше мечтаю.

– Смотри. Мечты в тюрьме расслабляют. Что-то наших не видно. Но болеют ли? С Алексеем так и не встретился?

– Никак не удаётся. Жалко, что его сразу перевели.

– Да, очень жалко. С Масловым связался?

– Позавчера перекинулись записками. Этот помог. молоденький.

В дверях образовался затор, толпа ещё плотнее стеснилась и совсем замедлила ход. Николай и Костя оказались повёрнутыми и прижатыми лицом к лицу и могли даже при тусклом свете хорошо рассмотреть друг друга.

– А ты всё-таки страшно исхудал за эти три месяца, – сказал Николай. – В этапе свежее выглядел.

– «Кресты» не казанская тюрьма. Ты постарел.

– Да, меняемся. Помнишь встречу у Деренкова? Плетнёв мне представил тебя как буйную головушку. Я удивился. Молоденький, нежное лицо, девичьи глаза. Зачем снял волосы?

– Волосы можно отрастить, не потерять бы другое. Веру.

– Начинаешь думать о покаянии?

– Пока нет.

– Пока? А дальше?

– Буду держаться. Понимаешь, я верю… – Костю сильно стиснули в дверях, и он смолк, а во дворе договорить ему не удалось: арестантов, прежде чем ввести в корпус, ставили по двое в строй, и друзья в одну пару не попали.

Николай, вернувшись от обедни, долго сновал по камере в тревожном раздумье. Что с Костей? Что он хотел сказать? «Понимаешь, я верю…» Дальше должно было следовать какое-то «но». Ослабел? Пал духом? Нет, этого допустить нельзя.

Николай взял со стола карандаш и постучал соседу – попросил его вызвать для разговора Ягодкина.

Ждать пришлось долго. Ягодкин находился всего в четырёх саженях, но пробиваться к нему надо было через пять стен, а для этого должны были включиться в работу все арестанты, сидящие в промежуточных одиночках.

Николай никак не мог успокоиться и всё ходил взад-вперёд, ожидая разговора.

Вошёл длинноусый надзиратель. Он принёс в большой медной тарелке половинку кулича, сайку, кусок отварного мяса и четыре крашеных яйца.

– Вот, разговейтесь-ка, – сказал он.

– Откуда это? – спросил Николай.

– Приношение.

– Только мне? Я не хочу исключения.

– Всем, всем достанется. Политическим разносим, а уголовников вызовут в контору. – Надзиратель поставил тарелку на стол и, как давеча, сел на табуретку. – Так вот, больно уж всё, говорю, запутано. Неужли это с его согласия? Неужли ему нужно такое? Для чего? Может, ответите?

– Но вы разнесли бы сначала приношение.

– Уже разнёс. У меня ведь вас мало, политических-то. Уголовным раздаст помощник начальника. Пока его нет, поговорим. Нынче старшой во хмельке, не пойдёт по камерам. Да и он тоже не зверь. Опять же вот путаница. Перед кем ему отвечать? Перед богом или перед начальством? Господь не велит обижать, а начальство – ну какое же оно начальство, коли жалеть-то вас будет? Оно царю служит. И тут опять тупик. Кому служит царь? Богу? А почему же у них во многом расхождение? А?

Николай стоял у стола, раздумывал, как ему поступить. Поговорить-то с этим служакой и надо бы – может, удастся потом его уломать, чтоб помогал арестантам. Похоже, старик не хитрит, ему действительно хочется поговорить, и отталкивать его не следует, но ведь скоро придёт «телеграмма» от Ягодкина.

– Знаете, ваш вопрос очень трудный, – сказал Николай. – Мне надо подумать.

Надзиратель протянул руку к столу, взял с тарелки коричневое, окрашенное луковой шелухой яйцо и стал вертеть его в пальцах.

– Ладно, – сказал он, – подумайте, поговорим об этом в другой раз. А вот не скажете, почему пасху встречают крашеными яйцами?

Николай тоже взял яйцо, но не коричневое, а красное.

– Это – гроб, – сказал он, постучав ногтем по скорлупе. – В гробу – жизнь. Красный цвет – кровь Христа. Поняли?

– Вот оно что! – удивился старик. – Ничего-то мы не знаем. Темнота. Вам бы учить нашего брата. На всякий вопрос можете ответить. Каких людей держат взаперти! Неужели вы можете бросить бомбу? Ни за что не поверю.

Николай разбил о стол яйцо и начал его очищать.

– Простите, я хочу поесть.

– Ладно, разговляйтесь. – Надзиратель положил яйцо в тарелку и поднялся.

Как только он вышел, постучал сосед, и Николай приник ухом к стене.

– Разговора не будет, – выстукал сосед. – Не отвечает предпоследняя одиночка, заболел обитатель.

Николай отошёл от стены. Он долго стоял посреди камеры, потупившись, а в ушах звучало мощное «И сущим во гробех живот даровал». Потом он заметил у себя на груди яркий блик, вскинул голову и глянул вверх, в окошко. И сощурился, ослеплённый солнцем. Опомнившись от внезапного светового удара. он поставил табуретку к стене и поднялся к окошку. За тюремной оградой блестела золотой рябью Нева. По заречной набережной группами и парами проходили петербуржцы, проносились с цокотом коляски. За линией прибрежных зданий вздымались поодаль сияющие купола, и по ним угадывались огромность и величие Петербурга. Но Николая не тянуло в этот гордый строгий город. Ему щемяще вспомнилась Казань с её горками, оврагами и укромными улочками, с её шумным студенчеством. Ах Казань, Казань! Неужели никогда больше не увидеть её? «Когда-нибудь мы, старенькие, пройдём с тобой по местам пашей молодости и всё вспомним». Это сказала Аня, там, на берегу Кабана, в тот мокрый снежный вечер, за месяц до первой серьёзной тревоги.

13

Да, это была первая серьёзная тревога. Обыскивали его и раньше, на других квартирах, но никаких запретных книг, за которыми охотились, не находили. Не нашли никакой крамолы и теперь, и всё бы, как

прежде, обошлось без осложнений, если бы он заранее попросил Александру Семёновну назваться его тёткой. Что ж, ошибка, как всегда и всякая, требовала расплаты, и ему оставалось только приготовиться к обороне, чтобы отделаться наименьшей ценой.

Он шёл в гимназию, и у него неприятно сосало под ложечкой, и вместе с тем в душе закипало чувство решимости, но это дерзкое чувство вдруг упало, когда он приблизился к белому зданию с колоннами и увидел бодро взбегающих на крыльцо розовых от мороза гимназистов, которым не было никакого дела до того, что ждёт одного из них в этом огромном казённом доме.

В парадных сенях раздевались и прихорашивались у зеркал всё те же розовые мальчики, благополучные, праведные, ничем не рискующие и ни за что не отвечающие. Проходя мимо швейцара, Николай посмотрел ему в глаза и понял, что этот страж гимназического благоденствия уже знает о случившемся: на пристальный взгляд он ответил таинственной усмешкой – не спеши, мол, голубчик, сегодня ещё не узнаешь, как решат твою судьбу.

Раздевшись, Николай поднялся на второй этаж, вошёл в пустой класс, сел и стал ждать урока. В коридоре он мог встретиться с гимназистами своего кружка, а от этого надо было пока воздержаться, чтобы не подвести товарищей. Он решил отсидеться. Ему не терпелось увидеть историка Кулагина. Этот вятский учитель не раз приглашал земляка на чаёк, затевал с ним вольные разговоры на улице, восхищался его незаурядным умом, а потом доложил директору, что гимназист Николай Федосеев высказывает неподобные мысли и, вероятно, имеет тайную библиотеку. После этого и зачастил наставник с обыском. Кулагин, конечно, тоже знает сейчас о «тётке», и по его глазам, по тому, как он будет вести себя в классе, можно догадаться, какой оборот принимает вчерашний визит наставника.

Звонок! Гимназисты вваливаются в класс, шумно рассаживаются и постепенно затихают.

Кулагин явился не в духе. Долго не начинал урока. Сидел за кафедрой и хмурился, облокотившись на пюпитр и стиснув ладонями виски.

Что-то случилось. И не в гимназии, даже не в Казани. Наверно, в Петербурге или в Москве. Может быть, опять покушение? Весной, когда раскрыли первомартовцев, вот так же потемнели преподаватели.

Кулагин расстегнул портфель, достал какую-то бумагу.

– Я должен зачитать вам циркуляр министра просвещения, – сказал он. – Документ этот имеет целью наведение порядка в учебных заведениях. Прошу слушать внимательно.

Читал он хорошо, отчётливо выделял длинные канцелярские периоды и, подчёркивая особенно важное, взглядывал на своих питомцев, чтобы заметить, на кого какое впечатление производит этот жесточайший циркуляр, в котором сначала перечислялись строгие запреты, потом шли указания, что должны делать учащиеся. Они должны, говорилось, избегать неблагонадёжных знакомств, следить за подозрительными, доносить на заговорщиков и разоблачать тех, кто вредно влияет на среду.

Прочитав циркуляр, Кулагин положил его в портфель и поморщился, будто ему было неприятно. От себя насчёт новой министерской инструкции он не сказал ни слова. Поднялся, прошёлся, заложив пальцы за отвороты мундира, до двери, вернулся к кафедре, отодвинул от неё стул, сел и вызвал гимназиста Вершинина.

– Итак, – сказал он, – на прошлом уроке мы говорили о новой русской литературе. Назовите, Вершинин, писателей, достойных великого прошлого нашей отечественной словесности. Достойных памяти Пушкина и Тургенева.

– Чернышевский, Салтыков-Щедрин. Успенский, – выпалил Вершинин.

Кулагин вздрогнул, но сразу же взял себя в руки: ему, выдававшему себя за либерала, не следовало так резко меняться в глазах гимназистов, не следовало пугаться.

– Это что же, мнение, внушённое преподавателями? – сказал он спокойно.

– Нет, это моё личное мнение.

– А зачем же его высказывать в классе? Оно ведь неверно. Чернышевский не дал ни одного истинно художественного произведения. И теперь ничего не пишет, просто доживает в Астрахани свою несчастную жизнь. Всех, кого вы назвали, Вершинин, история забудет, как только улягутся политические страсти.

– История, может быть, забудет, а народ – никогда. Это его защитники. Они принимают на себя удары самодержавия, чтобы…

– Замолчите! – не выдержав, крикнул Кулагин и вскочил со стула. – Кто вам вдолбил в голову такую ересь? – Он метнул взгляд на Николая и снова повернулся к Вершинину. – Не своим голосом поёте, сударь. Подите на место и подумайте, стоит ли слушать смутьянов.

Долговязый Вершинин смотрел на него сверху вниз, жёлчно усмехался.

– Сядьте, говорю, на место! – закричал Кулагин.

Вершинин пожал плечами и пошёл в глубину класса, сопровождаемый удивлёнными взглядами гимназистов.

Всю перемену класс возбуждённо шептался, сбившись в кучу в конце коридора. Вершинин героем расшагивал поодаль один, явно любуясь собою. Николай стоял у окна. К нему подошёл Гавриил Волков.

– Вчера у меня был обыск, – сказал Николай!

– Да что ты! Одно к одному. Тут ещё Вершинин выскочил!

– Тише. Ничего у меня не нашли, но я погорел с «тёткой». А циркуляр этот не напрасно зачитывают. Пожалуй, где-то взбунтовались студенты.

Вечером они зашли к Мотовилову и, поделившись с ним своим предположением, спросили, не слышал ли он о каком-нибудь студенческом выступлении. Нет, он ничего не слышал, ветеринары ничего не знают, но надо повидаться с университетскими ребятами, может быть, до них дошёл какой-нибудь слух.

Пошли втроём на Старо-Горшечную. Пересекая Рыбнорядскую, они увидели двух полицейских, которые, постукивая ногой по ноге и похлопывая рукавицами, топтались на углах улиц.

– Видели? – сказал Мотовилов. – Усиленный пост. Неплохое, друзья, у вас чутьё. А холода какие стоят, а? Шагаем быстрее.

Они побывали в студенческих квартирах и окончательно убедились, что где-то что-то случилось. Университетские были возбуждены. Днём они заметили явное беспокойство начальства. Педели[1]1
  Педели – университетские надзиратели.


[Закрыть]
непрерывно шныряли по коридорам, заглядывали в курильную, а инспекция, видимо, спешно готовила списки к исключению, потому что в кабинет инспектора Потапова то и дело ныряли, опасливо оглядываясь, доносчики.

– Ну вот, обстановка обрисовывается, – сказал Мотовилов гимназистам, когда они шли по Старо-Горшечной обратно. – Теперь попытаемся установить, чем вызвана эта тревога. Полагаю, шумнули петербургские ребята. А с Петербургом у нас отличная связь.

– У кого? – спросил Николай и оглянулся, не идёт ли кто сзади, – нет, улица в этом месте была пуста. – У кого? У вашего кружка?

– По-моему, и у вашего, – скачал Мотопилой. – Не будем делиться. Половина наших с вами связана. Ты хитрый парень, тёзка. Прямодушный, искренний, но при всём этом хитрый. Нет, прости, к тебе это не подходит, не хитрый, а сообразительный, прицелистый.

– Ну, Николай Александрович, вы навешали на меня столько эпитетов, что мне и не разобраться, какой я. В чём же я хитрый?

– В кружок допускаешь немногих, а так привлёк столько студентов, что хватит на целую организацию.

– Но вы сами убедились, что наш кружок не признает воли одного человека.

– Да, в этом я убедился.

– Николай Александрович, – сказал Волков, – как же установить, чем вызвана тревога?

– Установим. В Казани много петербуржцев. Бывшие студенты, курсистки. Некоторые состояли в «Товариществе санкт-петербургских мастеровых», Слышали о таком?

– Да, знаем, – сказал Николай. – Точисский организовал.

– Вот-вот. Нам повезло: сюда попали изгнанники столицы. Они не потеряли связи с Петербургом. Завтра оттуда вернётся член нашего кружка. Вот у него всё и разузнаем. Это друг казнённого первомартовца Андреюшкина. Да, тёзка, я познакомился с братом Александра Ульянова.

– В университете?

– Нет, он оказался в нашем кружке.

– Вот как! И что же, наш?

– Конечно, наш. Правда, в споры ещё не вступает, приглядывается, прислушивается, но по тому, как слушает, можно уже видеть, что с народниками не пойдёт.

– А с народовольцами? Всё-таки трудно сдержаться, чтоб не отомстить за брата бомбой.

– Он сдержится, крепкий.

– Прекращайте, – сказал Волков. – Полицейский. Вон снизу идёт.

– Нет, это штатский.

– Полицейский. Видите, как шагает. Важно, по-хозяйски.

Человек, шедший в гору по мглистой улице, вскоре попал в свет фонаря, и все отчётливо увидели его круглую, с плоским верхом шапку, полицейскую шинель, перехваченную ремнём, с которого свисала, болтаясь, шашка.

– Я осрамился, – сказал Мотовилов. – Юноши, где вы приобрели такое чутьё?

– Что, братцы, завернём в кабачок? – сказал Николай.

Проходя мимо полицейского, они прикинулись подвыпившими. Тот приостановился, посмотрел, привлечённый пледом и шляпой, на Мотовилова, и «подвыпившие» окончательно заключили, что следят именно за студентами.

– Плед вас выдаёт, Николай Александрович, – сказал Федосеев. – Сразу видно – студент старшего курса, а такие на особом счету.

На самом выходе со Старо-Горшечной на Рыбнорядскую все стояли на углах улиц те двое, что топтались там и давеча.

Удобное место заняли, – сказал Мотовилов. – Заперли улицу. Охраняют наш Латинский квартал.

– Да, достукались студенты, – сказал Николай.

Они поравнялись с трактиром.

– Ну что, может, в самом деле зайдём? – сказал Мотовилов и остановился, придержав друзей.

– Я ничего не пью, – сказал Волков.

– Но начинать-то когда-нибудь надо. Не избежать. Рахметов, господа, устарел. Идёт новая порода рево…

Рявкнул, открывшись, трактир, из дверей вывалилась ватага пьяных, Мотовилов глянул на них и опять повернулся к друзьям. – Идёт новая порода деятелей. Homo sum, humani nihil a me alienum puto[2]2
  Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.).


[Закрыть]
. Это признавал и наш учитель из Трира.

– А тот, из Назарета?

– Тот тоже не был ханжой. Помните его ответ фарисеям? «Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст…» Разумеете? Так как же после этого, Гавриил?

– Идём, Гаврюша, – сказал Николай. – Надо знать и трактиры. Когда-нибудь придётся и их использовать. Моисеенко, говорят, совещался со своими забастовщиками в трактире.

– Ладно, уговорили, – сказал Волков. – Только мы ведь в форме.

– А, тут никто не обратит внимания, – сказал Мотовилов.

Они открыли дверь и вошли в дым, гам и гул. Трактиришко примыкал к ночлежке, знаменитой Марусовке, населённой босяками, проститутками, спившимися интеллигентами и студентами императорского университета, и каждому из этой братии стоило только перейти двор, чтобы попасть в притон, в котором всегда можно напиться, если даже нет ни гроша. Питейный дом содержала весёлая смазливая бабёнка.

– Чем угостите, красавица? – сказал Мотовилов, подойдя к стойке.

– Вам чего-нибудь поделикатнее? Вижу, не из наших. Гимназистов причащаете? Французского кагорчику? Есть у меня на такой случай и кагорчик, и апельсинчики.

– Нет уж, дайте чего-нибудь нашего, отечественного, – сказал Мотовилов. – По шкалику смирновской и селёдку с луком.

Хозяйка нырнула под занавеску в кухню и вскоре принесла оттуда продолговатую тарелку с большой астраханской селёдкой, разрезанной, но не разъединённой на кусочки и покрытой кольчиками лука.

– Пожалуйста, молодые люди. – Она наполнила три шкалика и подала их вместе с ломтями хлеба на цветастом подносе. – Милости просим, для вас честь по чести. Приятных гостей приятно и угощать. Мамай! Освободи господам столик. Наклюкался – выходи.

Седой татарин, сидевший неподалёку от стойки, вскинул голову и тут же снова опустил её.

– Мы никому не мешаем, – сказал он.

– Я кому сказала? – прикрикнула хозяйка. – Могу вывести, если сам не в силах. Пинка захотел?

– Не трогайте его, – сказал Николай. – Он не помешает нам.

Старик, когда к нему подсели, медленно обвёл взглядом незнакомцев и печально улыбнулся.

– Ай, какой хороший люди! – сказал он. – Очень хороший. Совсюм молодой. Жалко. – Он закрыл глаза ладонью, всхлипнул, встал и поспешно вышел.

– Неужели босяк? – сказал Мотовилов. – Босяков из татар я ещё не встречал.

– Мамай – это, наверно, кличка, – сказал Николай. – Выходит, и татары начинают обосячиваться. Жуткое время.

– Ничего, тёзка. Время за нас.

– Tamt pis que mieux?

– Что, что?

– Чем хуже, тем лучше?

– Может быть, и так. В некотором смысле. Знаете, я ведь не зря заманил вас сюда. Помнишь, Коля, как мы шли по первому снегу?

– Конечно, помню.

– Было весело и как-то грустно.

– Да, вы тогда сказали, что этой зимой студентам не сдобровать.

– Вот-вот. Я и сейчас это чувствую. На днях что-то произойдёт. Вы тоже чуете. Давайте выпьем за то, чтоб не терять друг друга, где бы кто ни оказался. Идёт?

– Идёт, Николай Александрович.

– Гавриил, мужайся.

У задней стены какой-то карлик, лохматый, очкастый, взобравшись на стол, силился перекрыть многоголосый гвалт.

– Не бойтесь огненного дождя! – кричал он, размахивая широкими рукавами своей неузнаваемо истрёпанной одёжины. – Гомора погибла – Казань не погибнет! У Гоморы не хватило в грехах огня, ей послали с небес. Казань отдаётся пламенно. Значит, священно. Казань скажет своё слово. Скажет! В грехах обретёт истину. Отсюда выйдет настоящий мессия. Наш, земной. Он здесь, он ходит между нами. Кто знает, может, вон тот! – Карлик протянул руку вперёд.

– На тебя показал, тёзка, – сказал Мотовилов.

– Нет, на вас.

– А что, ребята, может быть, среди нас в Казани действительно есть будущий большой человек? Нет, не мессия, конечно, а просто человек, которого история поставит во главе масс. Время начинает закипать. Думаю, затишье скоро кончится. «Народную волю» подавили, но буря впереди – это движение масс. Героям ничего не удалось, а вот когда раскачаются массы – не устоять имперской крепости.

Николай тихонько толкнул Мотовилова локтем.

– Monsieurs, soyons prudents. La maîtresse, a ce qu’il semble, nous tend l’oreille. Peutêtre parlons français?[3]3
  Господа, давайте осторожнее. Хозяйка, кажется, к нам прислушивается. Может быть, перейдём на французский? (Франц.).


[Закрыть]

– Не понимаю, – сказал Мотовилов.

– Предлагает перейти на французский, – сказал Волков.

– Не могу. Кто-нибудь слушает? В таком аду?

Николай кивнул головой в сторону стойки.

– Понимаю, – сказал Мотовилов. – Меняем тему. Вы что, оба владеете французским?

– Он – да, – сказал Волков. – И французским, и немецким. А я так себе. Плохо учусь. У меня только по богослужению пять, а то всё тройки.

Мотовилов расхохотался:

– Значит, тебе, Гавриил, идти бы в священники, – сказал он, едва сдерживая смех.

– Предлагаете в духовную академию?

– Шучу, шучу, конечно. Пожалуй, снимемся?

Они покинули трактир, благополучно миновали полицейских. Поднялись по Рыбнорядской до Грузинской и тут стали прощаться.

– Так не забудем наш уговор, – сказал Мотовилов. – Не теряться, где бы кто ни оказался. Думаю, ещё встретимся в кружке. Ну, а если но встретимся, дело пойдёт у вас и без меня. Смелое беритесь за Маркса. Держитесь за него крепче.

– Нет, мы не расстаёмся, – сказал Николай. – Завтра вы должны сообщить нам новости из Петербурга. Если там выступили студенты, мы тоже не останемся в стороне. И мы должны принять участие.

– Но я-то ведь ваш. Моя работа – ваша работа.

И не один я у вас. Будем действовать.

– Да, скажите Дмитрию Матвееву, что мы на него надеемся.

– А как же? Он тоже ваш. Не подведём. Давайте-ка обнимемся, ребята.

Они расстались, предчувствуя, но ещё не зная, что больше не встретятся.

События, хотя их и ждали, ворвались в Казань всё-таки так внезапно и закрутились с такой быстротой, что Николаю и его друзьям по гимназии не удалось соединиться со студентами. Вести о студенческом бунте пришли не из Петербурга, откуда их ждал Мотовилов, а из Москвы. И как раз в то время, когда казанцы, получив письмо из Московского университета, принялись спешно готовиться к выступлению, на Николая насело гимназическое начальство, и он, неотступно преследуемый, только урывками встречался с кем-нибудь из университета или института и с трудом добывал скудные сведения о том, что делали студенты. А студенты перенесли всю работу в землячества, засев в тайных квартирах. Там они готовили петиции и протесты, писали листовки, судили предателей-доносчиков, обсуждали план выступления и читали сатирическую оду царю, написанную, кажется, Евгением Чириковым. Николай не мог увидеть ни Мотовилова, ни Матвеева, ни других своих близких знакомых. Правда, однажды он встретился случайно со студентом Васильевым, братом университетского профессора, и попросил его передать Симбирскому землячеству устное приветствие и пожелания гимназистов.

В тот день, когда в «Волжском вестнике» появилось правительственное сообщение о беспорядках в Московском университете, Николай сидел в дворянской гостинице у отца, который, приехав в Казань по вызову директора гимназии, снял вчера номер, а утром, переговорив с начальством, увёл сына из гимназии к себе. Они выпили по бокалу шампанского и приступили к разговору, неприятному и трудному для обоих. Отец, расстегнув мундир и откинувшись на спинку. сидел на софе, а Николай но привычке (откуда бы ей тогда-то?) двигался взад и вперёд, мягко шагая но ковру.

– Вот так, Николай Евграфович, – говорил отец, – учился ты блистательно, и мы на тебя очень надеялись. Оставался последний класс, и вдруг всё рухнуло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю