Текст книги "Вятские парни"
Автор книги: Алексей Мильчаков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Ха-ха! А это забавно! Да знаешь ты, глупый мальчишка, сопливый Отелло, что я с тобой сейчас сделаю…
Чувствуя сухость в глотке и весь дрожа, желая, чтобы Игорь Кошменский скорее сгинул, Колька смаху левой ударил бакалейщика по скуле.
Игорь не ждал левого удара, покачнулся и, хватаясь за воздух, бухнулся в воду.
– Плыви на тот берег или утоплю! – крикнул Колька.
От костра метнулась какая-то фигура. Это бежал Герка.
Колька обнял брата за плечи и сказал:
– Ничего не произошло. Кошменский это купается. Вот уж, кажется, на берег вылазит… Скажи, Гер, Федосу и всем, что я домой отбыл.
Он спустился на песчаную косу, связал ремнем одежду в узел и, загребая одной рукой, поплыл через реку.
Два письма
Н. Ганцыреву
Здравствуй, Коля!
Пишу это письмо с нового места моей работы – из Юмы за Котельничем. Не сердись, что уехал, не попрощавшись ни с тобой, ни с кем из наших общих знакомых, словно сбежал. Не любил и не люблю тягостных расставаний. Так лучше – оттолкнулся от берега, и «плыви, мой челн». Тяжко мне что-то стало жить в Вятке. И весной, помнишь, когда я приходил к вам на площадку и потом все мы так хорошо бродили до рассвета, я уже тогда твердо решил уехать из города. Собственно, тогда вроде бы прощаться приходил. А тут как раз открылось в Юме почтовое агентство. И вот я в родных местах. Здесь я родился, здесь крестьянствуют мои родители.
Стоит моя Юма возле речки того же наименования. Полтора десятка бревенчатых домишек и изб сгрудились вокруг небольшой церквушки. На зеленой площади – бакалейная лавка, чайная с конопатым целовальником, магазей из бурого кирпича и мое агентство. В сторонке, на берегу в молодых липах двухэтажное здание школы. Еще подальше, у запруды, гудит мельница. В первое время было мне ох как грустновато.
Из интеллигенции живут в селе: две учительницы, немолодые уже, фельдшер, пожилой, нешумный человек, писарь из волостного правления – чернявый, вроде тебя, но с масляными зенками и поп отец Клавдий, с круглой, как пышка, попадьей, и с ними – племянница.
Отец Клавдий примечателен обликом и поведением. Ростом невеличек, шустрый, как мальчишка, хотя ему, наверное, за сорок. Пламенные вихры, как у Гришки Отрепьева.
Управляется он со своими делами один без дьякона и прочей церковной челяди. На больших службах подпевает ему с клироса за псаломщика один старик, из бывших кутейников-недоучек.
Кажется мне, что поп больше думает не о грешных душах своей паствы, а о рыбной ловле и охоте.
Наспех отбубнив службу, он вешает на железную дверь храма замок, вроде пудовой гири, и отправляется с удочкой и бураком к запруде или с шомполкой в лес.
Не богобоязненным, слишком мирским считают прихожане своего пастыря.
И взаправду, не бог у него на уме, если журналы «Просвещение» и «Ниву» выписывает, газеты читает.
А еще я узнал, что попик этот опальный, из Москвы сюда сослан.
Как-то в удобную минуту, когда в агентстве никого, кроме нас, не было, показал я Клавдию свои вирши. Читая, хмыкал, поднимал брови на меня. Туманно изрек, возвращая тетрадку: «Достойно похвалы, юноша. Хороши стихиры о любви. Запах земли в них чувствуется, а не холод небесной пустыни».
И вот у такого дяди живет красавица. Тихая, светлая, с тяжелой золотой косой на груди. Ей бы кокошник, голубую ленту в косу да ожерелье звезд на белую шейку, а она в цветном платочке и глаза по-монашески ресницами прикрывает. Скоро два месяца я здесь, а не знаю, какие у нее глаза: синие, голубые, серые или другие какие. Не знаком я с ней, и поп не знакомит. Может, опасается, что волочиться начну.
Живут они, думается мне, вместе и порознь.
Поп в церкви или сидит с удочкой над Юмой или, заткнув полы подрясника за пояс, носится с ружьем по болотам и бухает на всю волость. Попадья около куриц кудахчет. А моя царевна у окна цветными нитками узор на холстинке вышивает либо в книжку уткнулась, точь-в-точь, как та красавица на картине Сурикова. Так и хочется крикнуть: «Подними очи, отвори ресницы, дочь Меншикова, березовская изгнанница!»
Недавно отец Клавдий подарил мне книгу стихов какого-то Блока. «Читай, сказал, с толком. Сам пиши. В эмпиреях не витай. На земле теплее». Ну и поп. Ей-богу, он начинает мне нравиться. И Блок – тоже. Посмотри-ка, я что сочинил:
В этой девушке, совсем не ложной,
мной любимых героинь черты.
Все от солнца в ней, от невозможной,
от щемящей душу красоты.
Только б не грустила, не молчала
И, как в песне, подала весло —
оторвало б лодку от причала,
щепочкой куда-то понесло…
Вот, Коля, какое я тебе письмище написал! Уже – за полночь. Давно пора на боковую. Как ты живешь? Как футбол? Привет родителям, сестре, брату и всем, всем. Пиши.
Митя.
Д. Дудникову
Эх, Митя, Митя!
Трудно представить, что тебя нет в Вятке. Жаль, очень жаль, что мы не попрощались. Но я не сержусь.
Стихи пиши. Обязательно пиши. Некоторые твои, как песня, задевают за сердце, вот, например, это – из восьми строк. Попробовал бы ты лучше в «Вятскую речь» послать. Авось напечатают. Осточертели рекламные оды о Шустовском коньяке.
А юмский поп интересен, черт. Но ты все-таки очень-то с ним не дружи. Как ни верти – кутейник он.
Другое дело – племянница, хоть и на монашенку походит. Что ж, познакомься, неравнодушный к красоте юноша!
Теперь – о нашей жизни.
Несколько раз был в кино. Смотрел в театре пьесу местного драматурга Вершинина «Власть греха». Тема та же, что и в драме Найденова «Дети Ванюшина» – разруха в купеческой семье. Один из персонажей – ну, вылитый Игорь Кошменский. Я с ним столкнулся крепко, когда все мы ездили на пикник. Заставил его искупаться в реке. Чувствую его ненависть ко всем таким, как я. И сам ненавижу его люто.
Проездом останавливался в Вятке министр просвещения Кассо! Вечером министр в сопровождении полицмейстера катался на тройке с бубенчиками по центральным улицам. Конные архангелы скакали за его коляской.
По случаю приезда такой важной шишки собрали нас всех, и на дворе гимназии был устроен сокольский праздник. Под духовой оркестр маршировали, упражнялись на снарядах, занимались фехтованием на палках. Пан Томеш после праздника очень хвалил меня и Федоса.
Еще новость: я научился плясать «барыню». Калимахин научил. Танец народный, не пойму, почему «барыней» назвали. Немало неприятностей перенес я из-за «барыни». Сперва чуть метлой не попало от сторожихи Александровского собора, где в галерее проходил наш первый урок. Мать замахивалась кочергой. Где только не тренировался. Бывало, сижу на уроке, а ноги сами: тук, тук-тук-тук… Во сне ведь «барыню»-то отплясывал! Теперь, пожалуйста, не уступлю в пляске Доньке.
С игрой в футбол пока не очень получается. Ушли на все лето с какой-то ремонтной колонной близнецы Сорвачевы, покалечился Оплеушин, и вот ты улетел. А в городе появились новые футбольные команды: «Сборная», «Спорт», «Ястреб» и «Семеновцы». Нужно и нам, луковчанам, что-то предпринимать. И нужно учить историю осточертевшего Иванова. У меня переэкзаменовка.
Наши все тебе кланяются. Не забывай о нас.
Твой друг, Колька Черный.
P. S. А почему в твоем письме ни слова о скрипке?
Оружием на солнце сверкая
Припекало все сильнее и сильнее, и к полудню солнце немилосердно палило. Земля потрескалась. Куда-то запропал ветер. Деревья – словно лишились голоса. На листьях старых тополей зарябили пятнышки. Нечастые дождики вызывали досаду.
За последнюю неделю река сильно обмелела, обнажив плешины кос и островов. Меньше стало работы на пристани, и грузчикам приходилось часами выжидать, когда с низов подойдет пароход и вытянет через мелководье перекатов баржи с грузом.
Булычевские приказчики теперь стали давать за разгрузку баржи с зерном или солью сущие гроши. Дневного заработка грузчику едва хватало на ситный да колбасную обрезь.
Тоскливые ожидания в тени забора Александровского сада рождали долгие и горькие разговоры о рабочей жизни. Все мрачнее становился Игнат. В часы безделья он косолапо ходил по пристани, загребая опорками всякий мусор, ввязывался в разговоры, за полштофа показывал подгулявшим приказчикам свою силу: разгибал подковы или заставлял ломовика взбадривать кнутом своего битюга, а сам, схватившись за задок телеги, расставив ноги, удерживал на месте рвущуюся вперед, храпящую лошадь.
К веселым приказчикам он подходил вразвалку, без улыбки, и не просил, а грубо требовал на полштофа. Его побаивались и торопливо совали в широкую грязную ладонь деньги. Из забавы получалось что-то тяжелое и обидное для зрителей.
– Ты, Игнат, – сказал ему однажды статный, кудрявый и, разбитной старший приказчик купца Ухова, – силен, конечное дело. Только силу свою плохо показываешь. Надо, чтобы людям удовольствие было за свои-то денежки, забава для отрад души. Улыбчиво, весело, силушкой-то поиграть надо, с уважением к людям. А у тебя все грубо да со злобой. А от этого и приятности-то нету.
– А с какого ляда я тебя уважать-то буду? – мрачно глянув на приказчика, ответил Игнат. – За то, что ты за мой труд гроши платишь, обсчитываешь? А сам вона какую будку наел! Пес ты, кобель цепной, при господине Ухове!
Подгулявшие приказчики зашумели, кто-то схватил Игната за грудь, кто-то дал ему подножку, ударил сапогом под вздох, и вмиг образовался вокруг мужика клубок сплетенных тел, тяжело дышащих, со злобой орущих людей.
Пока Афоня Печенег, Колька Ганцырев и другие ребята из артели Афони сбегали с откоса, Игнат уже поднялся, оскалил желтые зубы и взмахивал пудовыми кулаками. Колька увидел его глаза, уже не злобные и мрачные, а странно-веселые, отчаянно-озорные.
Игнат расшвырял приказчиков, троих сбросил в мутную воду у причала, а уховского холуя, у которого текла кровь из носа и ушей, загнал на дебаркадер. Тут Игната и перехватили «фараоны». В их сопровождении он шел до полицейского участка, широко шагая, размахивая руками, и, чего никогда не видел Колька, – на его заросшем диким волосом лице цвела победная улыбка.
Три дня продержали Игната в клоповнике И каждый день грузчики всей артелью ходили его навещать, передавали ему нехитрый харч.
Когда выпустили Игната, Колька пригласил его к себе, собрал всю артель в дровянике. Грузчики принесли водки и пива. Заглянул к сыну и Тихон Меркурьевич. Колька выпросил у Марины Сергеевны вчерашних пирогов с луком. Игнат много ел и пил, время от времени бросая отрывистые фразы.
– Нету жизни рабочему человеку, – говорил он, глядя из-под заплывшего бурым синяком глаза на Кольку, хлопал его по спине, басил: – А ты, младень, ничего, душевный. В силу давай скорей входи. И что не пьешь ты – тоже хорошо. И табачком не балуешься. Силы больше будет. А без силы нам никак нельзя… Афоня-то силен, только злости на жизнь у него нет. А без злости и сила не впрок, – и вдруг начинал кричать, взмахивая кулачищем: – Упрись, рабочий человек, и стой крепко! Не давай себя обдуривать! Подождите, загорится все это устройство, запылает!
– Ты, дядя Игнат, – замечал Афоня, – что-то все о злобе да о силе говоришь. А я считаю, что наука нужна, чтобы всю жизнь понимать, тогда и сила будет и на земле человек устойчивей будет.
Колька к этим разговорам жадно прислушивался, и такую тоску о грамоте, о науке он слышал в словах Афони, что в этот момент искренне осуждал свое холодное отношение к гимназическим занятиям.
В участке Игнату приказали в двадцать четыре часа убраться из города, и эта встреча всей артелью в Ганцыревском дровянике превратилась в проводы. Донька Калимахин сбегал домой и принес в подарок Игнату порыжевшие, но еще крепкие сапоги; Тихон Меркурьевич, размягченный сердцем от выпитого, подарил ему табакерку и меховую жилетку, сказав при этом:
– Лети, богатырь, гонимый властями, на простор божий. И нас, сирых, вспоминай иногда.
Убрали в затоны пароходы. Жизнь на пристани замерла. Даже буксир «Митя», мучаясь со своим паромом, перестал свистеть. Рассыпалась за ненадобностью песенная артель грузчиков.
Перед своим отъездом зашел к Кольке Афоня Печенег. На нем картуз с лаковым козырьком; от черного пиджака и брюк пахло магазином, скрипели новенькие сапоги.
– Не на свадьбу ли хочешь позвать? – пошутил Колька.
– Ну тебя, – отмахнулся Афоня. – Моя краля мне на глаза еще не попалась. Прощаться пришел. Нечего здесь делать. И мне пора вслед за Игнатом. В Нижний или в Казань махну.
– Надолго?
– Может, до весны, может, дольше. Как понравится.
– Жаль. Ты такой парень!..
– Ладно, ладно, еще разжалобишь. Давай лучше с тобой, на прощанье, по-братски… – Афоня достал из-за пазухи полуштоф казенной водки.
– Убери, пожалуйста, – попросил Колька. – Ты же знаешь, непьющий, некурящий, и правило наше…
– Знаю, знаю. И – не настаиваю. Но от закуски ты не откажешься?
Он постучал по бревну черствой воблиной, переломил и половинку дал Кольке.
– Отведай, а я за твое здоровье и за разлуку все же выпью.
Через минуту они сидели тесно рядышком, каждый отдирал от рыбьего хребта мякоть, молча жевал, обсасывал косточки.
– Ну, давай лапу, – сказал Афоня, вставая, – кланяйся ребятам, Длинному.
Теперь Кольке и Федосу стало совершенно ясно, что от их команды остались «рожки да ножки». Луковчане надумали попроситься в сборную.
Сборная состояла из ребят небогатых семей – гимназистов, реалистов и техников. Сильных игроков в ней, кроме Халявина и Герасимова, не было. Луковчан охотно приняли.
Федос стал голкипером, Колька и Донька играли форвардами, Аркаша и Вечка – в защите.
Тренироваться ходили за водокачку, на всполье, покрытое мелкой травкой, кое-где заляпанное засохшими коровьими шаньгами.
С тренировок Колька возвращался усталый, торопливо съедал остатки от обеда или ужина и – в дровяник.
Ох, эта переэкзаменовка! Не раз вытаскивал он из-под подушки учебник, перелистывал, пытался сосредоточиться. Все равно лезли в голову думы о матче. О Наташе думалось тяжело и беспокойно. Колька гнал от себя эти мысли. Иногда подкравшийся сон мягко толкал его вбок, валил на постель, неслышно сбрасывал наземь книгу. Время бежало в тренировках, в чтении книг, иногда Колька брался и за учебник. Каждый день приходил Донька Калимахин и приносил из типографии какие-нибудь новости о жизни в больших городах. В Баку и Петербурге бастовали рабочие. Донька с загоревшимися глазами рассказывал о том, как казачьи отряды, посланные в Москву для разгона демонстрации, наткнулись на баррикады. И рабочие удерживали казаков целый день…
Однажды летним утром забухали в дверь дровяника.
– Эй, Черный!
Колька отодвинул задвижку, сощурился от солнца. Донька сунул ему под самый нос газету:
– Протри зенки-то, читай! Война!..
Колька вырвал газету, впился в строчки.
Экстренная телеграмма. Получена в 1 час. 25 минут утра. Германский посол передал министру иностранных дел, от имени своего правительства, объявление войны России… Немецкие войска захватили Люксембург. Мобилизация русской армии. Обстрел германским крейсером города Либавы… Наши разъезды, тесня конные части противника, перешли границу и проникли на германскую территорию вглубь на 15 верст…
Донька уперся взглядом в Кольку:
– Ну?
– Чего ну? Настоящая война. Пойду разбужу наших.
Через два дня объявила войну России союзница Германии Австро-Венгрия, а Англия, союзница России, объявила войну Германии.
Теперь по утрам на центральных улицах Вятки слышались выкрики горластых мальчишек, размахивающих листками экстренных известий с позиций.
В городе с первых же дней войны начала работать община Красного Креста, объявившая о сборе одежды и денег для нужд армии. При общине открывались курсы сестер милосердия.
У воинского присутствия – с котомками и в лапотцах – толпились первые мобилизованные. Матери, жены, невесты, с опухшими от горя лицами, не отходили от них.
Колька, как и все его луковицкие дружки, толкался в толпе, прислушивался к разговорам. Кое-кто из типографских рабочих постарше получил повестки, и Колька участвовал в проводах дружков Калимахина.
Поехал на фронт квартировавший в Вятке 193‑й Свияжский пехотный полк. Шестнадцать рот вытянулось по Владимирской улице на четыре квартала. Солдаты, в полной походной форме и снаряжении, грохали по булыжнику сапогами. По дороге сбоку бежали босоногие мальчишки. По тротуарам, в толпе провожающих, шли солдатские милки в белых платочках. Сквозь непрошенные слезы поглядывали они на своих ягодиночек. От приближающейся последней минуты перед разлукой леденело под сердцем.
Словно стараясь их утешить, гремел полковой оркестр, играл в полную мощь своих медных глоток веселый марш «Оружьем на солнце сверкая».
Колькин приз
После коротких заморозков и долгих оттепелей, в одну из ночей, выпал ослепительно белый снег. Сразу начались морозцы. Порозовели щеки у ребят, у гимназистов, бегущих с книжками по белым улицам; бабы стали кутаться в шали и платки.
В длинные зимние вечера хорошо сидеть под широким, как зонт, абажуром. За окном в сумерках, как волчьи глаза, горят, не мигая, редкие звезды, или падает мягкими хлопьями снег, или стонет вьюга.
Под абажуром тепло, уютно.
Катя старательно что-то пишет в тетрадке. Герка, навалившись на стол, мусолит огрызок карандаша, пытаясь вникнуть в смысл задачки, которую надо решить к завтрашнему дню. Колька пытается зубрить латинскую грамматику Кеслера. Но строчки сливаются, прыгают, и он мыслью возвращается к последним дням лета и осени.
Тогда шли и шли по улицам города колонны новобранцев. С приятелями он бегал на вокзал к эшелонам, бывал и на молебнах в Александровском соборе. Все луковицкие дружки-приятели говорили о войне, мечтали о подвигах, мастерили пистолеты и уходили в Колотихинский овраг расстреливать гнилые пеньки.
По ночам он часто видел себя в офицерской шинели, перетянутой ремнями. Кровавые вспышки, грохот разрывов, свист пуль и осколков. Его солдаты прижались к стенке окопа, и надо идти на врага. И вот он бросается вперед в грохочущий, грязно-кровавый ад. Поворачивается к солдатушкам, потрясая револьвером: «Братцы, вперед!» – кричит он и не видит, но чувствует, как весь его взвод бросился за ним. За спиной вырастают крылья. Он прыгает в немецкий окоп и скручивает руки немецкому полковнику… Потом он – перед строем, и седой генерал, поцеловав его, прикрепляет ему на грудь Георгиевский крест… И почему-то рядом с генералом стоит Наташа и смотрит на него яркими восторженными глазами…
Сон повторялся так часто, и волнение, пережитое во сне, было так остро, что даже среди дня Колька видел эти картины четко – не как в кинематографе, а гораздо реальнее и объемнее.
Гимназисты младших классов шушукались в коридорах, под лестницей, в темных углах, и было ясно: они собираются бежать на фронт.
У Кольки тоже не раз появлялась эта мысль. Но тотчас вставало в памяти лицо Игната, все в рыжей шерсти, и слышался его грубый голос. «Э‑э! Война? – говорил он когда-то в артели, – знаем, нюхали! Под Дальним япошку, как вот тебя, вблизи видали! Мы кровь проливай, а баре да хозяева от войны на наших кровях жиреют… А подумайте-ка своей башкой, когда войны-то начинаются? От какой причины? Когда запутается царь-батюшка со своими министрами или другое какое правительство так, что уж никто ничего не понимает, вот тогда и война! Это им одно спасенье!»
Тускнел в душе Кольки порыв, пока не приходил по ночам все тот же знакомый сон…
Тикают часы, из соседней комнаты доносится мягкий храп Тихона Меркурьевича. На кухне шипит примус: Марина Сергеевна готовит ужин. Звон кастрюльки, стук ножа и запах картошки вызывает противное нытье в желудке. Колька уже не пытается зубрить грамматику, он глотает голодную слюну.
В магазинах и на рынке все начало постепенно дорожать, и Марина Сергеевна стала рассчитывать каждый грош. Вместо растегаев на обед подавались картофельные или морковные котлеты, а на первое пошли овощные супчики.
К Ганцыревым иногда заходили Аркаша с Женей или Федос, нечасто наведывались братья Сорвачевы. Братья рассказывали о работе в своих мастерских, вспоминали Афоню Печенега, от которого не было никаких вестей. От Мити Дудникова тоже не было писем.
Как много разных событий вобрало в себя минувшее лето. И футбольная команда луковчан крепко сдружила всех, хотя и просуществовала недолго, и теперь осталась хорошая привычка изредка встречаться друг с другом, посидеть, поговорить.
В свободные вечера Колька уходил на каток или с лыжами на Колотихинский бугор. Забирался на самую кручу, откуда открывался вид на пустынную равнину спящей реки, на сизо-лиловые дали.
Натянув на лоб ушанку, Колька бросался в свистящую ветром пропасть. Замирало сердце, когда он падал почти с отвесной горы.
Навстречу мчались, увеличиваясь, прибрежные кусты. В просвете между ними белело ровное, как стол, поле.
В который раз невидимая сила вышибала Кольку из лыжных ремешков, он катился клубком или зарывался головой в снег. С минуту лежал, прислушиваясь к ударам сердца. Потом быстро вскакивал, утирал лицо теплой подкладкой ушанки и, разыскав лыжи, плясал, орал в пустынную серую тишину:
– А‑а‑у‑а‑а‑а!
И опять, потея, карабкался на гору. Снова бросал себя в снежную бездну, стараясь устоять на лыжах до конца. Настойчивый, он добивался своего.
В декабре Вятское отделение общества северных охотников объявило по средним учебным заведениям о предстоящих лыжных состязаниях. Были установлены дистанции в одну версту, в полторы и две. Победителям сулили призы – беговые лыжи. Плата за участие в состязаниях – 25 копеек. Запись проводил в гимназии Томеш.
Колька попросил Томеша, и тот охотно включил его в число участников.
– Ганцырев, не забудь натереть лыжи воском.
Колька горько усмехнулся:
– Воск найду, лыж хороших нет.
– Жаль. Дал бы свои, но не имею.
В воскресенье к часу дня у охотничьего домика за слободой Дымково начали собираться лыжники и любители спорта. Поскрипывал под ногами снег. Над заречными соснами висело низкое солнце.
Среди зрителей оказался и Тихон Меркурьевич. Облаченный в видавший виды тулуп, топтался он в подшитых серых валенках на морозце, не выпуская из вида своего первенца:
– Николаш, все ли в порядке? Проверь-ка ремешки! Ну и лыжонки у тебя.
– Все в порядке, папаша. Чего это ты притащился сюда в своей овчинной хламиде? Поп – не поп, бог знает кто.
– Ну, ладно. Как не называй, все равно твой родитель. Как же без моего родительского напутствия побежишь?
– Могли бы дома напутствовать.
– Ишь ты какой! Я припожаловал сюда, чтобы своими глазами увидеть еще, как твою голову увенчают лаврами победителя.
Колька отмахнулся от шутки отца и побежал к старту.
Путь пробега по ровной снежной целине был отмечен елочками и красными флажками.
У стартовой черты уже выстраивались лыжники: гимназисты, реалисты, коммерсанты. Почему-то никого из Колькиных друзей среди зрителей не было… «Так, пожалуй, лучше», – подумал он, не рассчитывая на удачу.
Томеш, в сером теплом пиджаке и вязаном шлеме, с незнакомым суетливым мужчиной, вероятно, из общества охотников, обошли участников состязаний. Поставили каждого на свое место. Оба покосились на Колькины лыжи. Отошли в сторонку.
Томеш посмотрел на часики. Поднял руку… и резко опустил.
Колька сорвался со старта и побежал по сверкающему насту. Начал отставать. Маленькие лыжи кое-где зарывались в снег, почти не скользили. Видя, что его обгоняют, свернул на чужую лыжню. Сразу стало легче. Перед финишем, напрягая все силы, вырвался вперед и оказался первым в беге на меньшую дистанцию.
Тихон Меркурьевич, раскинув полы тулупа, поспешил к сыну с объятиями.
– Поздравляю, поздравляю! Вот оно отеческое-то напутствие. Хе‑хе.
Все трое призеров получили по паре красивых охотничьих лыж. Организаторы соревнования угостили участников бутербродами и горячим крепким чаем.
Известный фотограф Лобовиков снял на карточку всех лыжников и особо – победителей.
Тихон Меркурьевич следовал за сыном до самой пристани. Запахнув тулуп и держа рукава на животе, он семенил по протоптанной тропе, а Колька шел сбоку на новых лыжах, подарив старые дымковскому парнишке.
– Я, брат, победу твою должен сегодня отметить скромным возлиянием. Не могу остаться в долгу у Бахуса, да и намерзся я.
– Где же ты совершишь это, папаша, и с кем? Смотри, не засни в сугробе, как в прошлом году.
– Э… дело прошлое. К Бачельникову пойду. Если чего, так Саня меня доставит. Матери – ни гу‑гу.
У пристани они разошлись. Тихон Меркурьевич повернул налево и по Пристанской улице мимо кирпичных купеческих складов побрел на Кикиморку, а Колька, положив лыжи на плечо, стал подниматься по лестнице на крутую гору.
Он шагал, глядя себе под ноги, через одну ступеньку; только на верхней площадке длинной лестницы остановился отдышаться и вдруг услышал знакомый голос:
– Приветствуем победителя, венчанного лаврами.
Перед ним стояли четыре гимназистки с коньками в руках, и среди них – Наташа.
– Поздравляем, Коля, с победой, – Наташа просто, как бывало прежде, подошла к Кольке, сняла пеструю варежку и протянула ему прохладную руку. – Мы еще на катке узнали о твоей победе и вот решили встретить, поздравить, – непринужденно болтала Наташа.
А Колька смотрел на ее лицо, окруженное выбившимися из-под платка заиндевевшими волосами, и чувствовал, как начинают ярко гореть его щеки, как бьется сердце и язык словно прилип к гортани.
«Что с ней? – подумал Колька с болью и горечью. – Ведь после того случая на реке, когда я держался, как мальчишка, Наташа на меня никакого внимания не обращала. А теперь… что с ней случилось? Надоела блестящая свита модников, и ей снова захотелось пококетничать с простым луковицким парнем?»
Колька шел рядом с Наташей, чувствуя себя неловким увальнем, и в ответ на ее настойчивые вопросы стесненно и односложно отвечал:
– Да, летом работал на пристани.
– Нет, больше за реку мы не ездили.
– Да, в шестой класс перетянулся.
Он не заметил, как и где оставили их вдвоем Наташины подруги. И когда они шли по узкой тропинке между сугробами, сталкиваясь друг с другом плечами, он с каким-то веселым отчаяньем подумал:
«Пусть для Наташи это только игра, кокетство. Пусть так! И все-таки хорошо, что она рядом!»
От этой мысли исчезла стесненность. Колька взглянул на Наташу сбоку раз и другой и вдруг стал свободно рассказывать ей о работе в артели грузчиков, о сильном и злом Игнате, о братьях Сорвачевых. Торопясь, он выкладывал Наташе все, что его волновало и беспокоило за эти месяцы, и на душе у него становилось так же легко, как бывало прежде, когда они оставались с Наташей вдвоем.