Текст книги "Не отступать! Не сдаваться!"
Автор книги: Александр Лысев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
«Зачем я поехал сюда, чего искал здесь? Хотел лично удостовериться… – думалось Еланину. – В чем, в чем удостовериться?… А может быть, за этим…» Да, конечно, за этим, сейчас он лгать себе не будет. Он ехал сюда, втайне, даже не понимая того сам, подсознательно надеясь получить пулю или осколок. Так оно и случилось, чего же еще? Умереть за Родину, умереть в бою – что за чепуха. Он хотел умереть, и хотел умереть не за что-то, а просто оттого, что жить больше не представлялось возможным. Он должен был умереть. Так чего же еще…
Через минуту Еланин был мертв.
35
Четвертая рота старшего лейтенанта Полищука доживала свои последние минуты. С того момента, как Егорьев приказал открыть огонь по прорвавшимся с фланга немецким танкам и пехоте, прошло не более получаса, но за это время все было уже решено. Полищуку удалось организовать круговую оборону, благодаря которой рота и продержалась эти тридцать минут, но теперь силы иссякли. Полтора десятка человек до последней возможности отстреливались из удушливого облака гари и пыли. Именно это облако до поры до времени и спасало оборонявшихся, делая их невидимыми для противника. Пять подбитых танков стояло вокруг, распространяя запах горелого бензина и масла. Остальные ушли вперед, предоставив расправляться с уцелевшими русскими частям батальона СС, введенного в дело сегодняшним утром. Егорьев лежал около гусеницы одного из подбитых танков. Танк этот въехал в траншею, куда предварительно ухнулся снаряд, и теперь машина стояла как в капонире. Егорьев расположился под люком механика-водителя. Где-то рядом попрятались остальные бойцы, те, кто был еще жив, на мертвых же можно было наткнуться на каждом шагу.
Лейтенант Егорьев ждал. Если бы его спросили, чего он ждал, он, наверное, не ответил бы. Скорей всего, он ждал развязки, ведь чем-то все это должно было закончиться. Уже несколько минут, как затихла перестрелка. Ветер постепенно относил в сторону черный дым от горящих танков. Егорьев лежал так, что снаружи его почти не было видно, но и он из своего убежища видел мало, поэтому не мог сказать: здесь ли немцы или ушли. Ушли… перебив всех. Если ушли, то, значит, можно дождаться темноты, а там… Но до чего же будет страшно, если никого не осталось в живых. Вообще больше всего на свете Егорьев боялся остаться один. И не только на войне. Эта боязнь в нем была всегда, он, наверное, и родился с нею. Он боялся одиночества; но не такого, которое испытывает человек, оставаясь, например, в одиночку в темной комнате. Боязнь одиночества для Егорьева заключалась в потере близких ему людей. В потере непоправимой, невозвратной. Это присуще, скорее всего, почти всем людям. И Егорьев боялся не тех опасностей, которые таит в себе одиночество (в данном случае, если ему удастся выбраться отсюда, опасностей пути, которым подвергается человек, идя по занятой врагом территории), – нет, для него это было не главное, хотя и существенное. Главным было другое – как сможет он дальше обходиться без человеческого общения? Еще когда Егорьев попал в военное училище, мир для него как бы разделился надвое: в одном мире, более близком и родном, были отец, мать, его деревня, затем город, старые знакомые. В другом мире, в котором существует сейчас, все совершенно иное, ни с чем не схожее: его служба, война. И в этом мире он тоже приобрел близких себе людей, пусть близких не до такой степени, как в мире том, первом, но все-таки достаточных для человеческого общения. Теперь же в окружающем близких людей не осталось, а до того, первого мира ему не добраться. Он может лишь с тоской вспоминать его – это и есть одиночество…
Тем не менее время шло, а немцы не подавали никаких признаков своего пребывания здесь. Наконец Егорьев осмелился вылезти из-под танка. Все кругом представляло собой зрелище ужасное, и Егорьев, не желая созерцать происшедшего, направился по траншеям в ту сторону, откуда час назад атаковали немцы. По траншеям он добрался до опушки леса. Вокруг было тихо, лишь где-то у реки раздавался рокот моторов и какой-то плюхающийся звук – немцы наводили понтонную переправу взамен сожженного во время боя деревянного мостика.
Егорьев вошел в лес. Здесь было тихо и свежо, лес навевал какие-то мирные воспоминания. Егорьев сразу почувствовал себя гораздо спокойнее, оказавшись здесь. Там, на равнине, где нет ни деревца, чувствуешь себя так, будто гол как сокол, и укрыться тебе негде, отовсюду тебя видать, никуда не спрячешься. Тут же все, казалось, было надежнее, лес был будто старый, верный, преданный друг, готовый предоставить тебе безопасное убежище.
Егорьев огляделся по сторонам: лес словно приглашал его, обещая успокоение и отдых. И дышалось здесь легко-легко. Последний раз бросив взгляд на еще видневшуюся сквозь ветки дымящуюся равнину, Егорьев подумал: «Значит, один» – и углубился в лес.
36
Золин выбрался из окопа, снял каску, стряхнул с плеч землю, поглядел на сидящего в окопе Лучинкова, горько вздохнув, вымолвил:
– Что, Саня, навоевались…
Лучинков продолжал молча сидеть в окопе.
– Выходи, пошли, – сказал Золин.
– Куда? – как эхо отозвался Лучинков.
– Да куда-нибудь, – пожал плечами Золин, снова вздыхая. – К своим дойдем – слава богу. Немцев встретим – ты как хочешь, а я стреляться больше с ними не стану. Так и скажу – примите от меня капитуляцию. Мне теперь что советские, что немецкие – все едино. Устал я, смертельно устал.
– Не положено! – тряхнул головой Лучинков.
– А я того, что не мной положено, и не беру.
– В плен сдаваться не положено, – повторил Лучинков.
– Да будет с тебя пустое-то болтать, – равнодушно отмахнулся Золин. – А на погибель здесь нас оставлять – положено? Тоже не положено. Но мне теперь все равно, как приведется. Кстати, – добавил он, помолчав. – Я у немцев уже раз был в плену – и ничего. Скажу я тебе, братец мой, очень прилично кормят, и работа в основном по сельскому хозяйству.
– Это ты когда был? – поинтересовался Лучинков.
– В Великую войну.
– Когда?
– Ну, в империалистическую.
– А-а, – протянул Лучинков. – А сейчас ты у них по сельскому хозяйству в виде удобрения пойдешь. – Потом добавил, морщась и пожимая плечами: – Сейчас-то у них, говорят, хреново и с харчем стало.
– Тогда как же, не сдаваться все-таки советуешь? – серьезно спросил Золин.
– Как придется.
– Тоже верно.
С минуту оба молчали. Потом Золин спросил:
– Слушай, а ты чего такой… такой уж вялый больно?
– Шандарахнуло меня здесь здорово, – признался Лучинков. – Такой гул стоял – думал, уши опухнут. В общем, я что-то вроде контуженого. И не хочется ничего, все как-то побоку. Сам не знаю, чего мне надо. Прямо будто…
– Не в своей тарелке, – подсказал Золин.
– Во-во, прямо как в тарелке.
– То-то я и думаю, что ты так неудачно шутишь насчет удобрения в немецком хозяйстве… Ну, это бывает, – успокоил Золин. – Это пройдет.
– Какие там шутки, – скривился Лучинков.
Снова воцарилось молчание. Затем Золин заговорил опять.
– В общем, так, Александр. Раз уж мы с тобой остались без командования, давай выработаем, так сказать, линию поведения на случай встречи с противником.
– Это как же?
– А так же. Коли повстречаемся – так и заявим: мы, значит, господа, сдаемся. Мы солдаты простые, нам без руководства никак нельзя – без руководства воевать не могём. А потому извольте нас в плен принять, и вот вам наше оружие.
– А может, не будем сдаваться?
– Ну посуди сам, как так не будем: куда идти, мы знаем? Нет. Харчи у нас есть? Нет. Я уже не говорю, сколько нам опасностей по дороге повстречать возможно. На каждом шагу, понимаешь, убить могут.
– Плен все-таки… – сомнительно покачал головой Лучинков.
– Ну а что плен? В плену ничего зазорного нет, надо уметь проигрывать. Опять-таки, можно сказать, с достоинством проигрывать. Мы ведь в плен сдаемся не оттого, что Родину разлюбили, а по безвыходности положения.
– Значит, и пытаться нечего?
– А что пытаться, милый друг? Был бы кто с нами из товарищей офицеров, я бы первый сказал: ведите нас, распоряжайтесь. А так – куда ж нам деться? Мы люди маленькие, своим умом далеко не уйдем, только жизнь потеряем почем зря.
– А в плену, значит, не потеряем?
– Ну глянь на меня, мил человек. Вот он я – два года в Германии пробыл, однако живой.
Лучинков был явно в замешательстве.
– Соглашайсь, – настаивал Золин.
– Надо подумать.
– А чего тут дальше думать. Вон немец идет, ему сейчас и сдадимся, – совершенно спокойно произнес Золин.
От такого заявления Лучинков аж подскочил на месте. Золин тем временем преспокойно поднялся во весь рост и закричал:
– Эй! – Не придумав лучшего обращения, Золин продолжал: – Эй, немец, подь сюды! Мы сдаваться надумали!
В ту же секунду по брустверу окопа полоснула автоматная очередь. Золин мгновенно убрался внутрь.
– Он там один? – осведомился Лучинков о немце, щелкая затвором винтовки.
– Один, – отвечал Золин.
– Меньше чем двум я сдаваться не намерен. Этого придется шлепнуть, раз один шляется. – Лучинков выставил винтовку на бруствер, собираясь целится.
– Ты что, офонарел? – отнял у него винтовку Золин. – Другого такого случая, может, десять дней ждать будем? Тут дипломатический подход надобен, – и, поясняя, добавил: – Он же по-нашему не понимает.
Через несколько мгновений Золин наскреб из своих познаний в немецком языке на «дипломатическую», как он выразился, фразу следующего содержания: «Герр дойче зольдат! Вир, цвай руссишь зольдатен, капитулирен! Капитулирен!» Последним словам Золин придавал особо важное значение, уверяя, что их не поймет разве что только турок, да и то вряд ли. Таким образом, составилось целое заявление, которое Золин и не преминул проорать во все гордо.
Немец долго не отвечал. Затем, оказавшись где-то совсем рядом, выговорил:
– Хэндэ хох! Выходы!
– О! Все понял! – заулыбался Золин, выбираясь на бруствер и поднимая руки вверх. Лучинков встал рядом с ним, бросив винтовку, тоже поднял руки вверх.
Немец стоял от них в нескольких метрах, держа автомат на изготовку. Что-то безумное светилось в его взоре. Оглядев русских, солдат с дикой улыбкой вдруг, скривив рот, выкрикнул нечто яростное и угрожающее и, передернув затвор, дал очередь по Золину. Но секундой раньше, уловив движение немца, Золин молниеносно выхватил из-за голенища сапога широкий медвежий нож и отточенным охотничьим движением метнул его в немца прямо из-под низу, от колена. Нож вошел немцу в шею, и тот был убит наповал. Однако, как выяснилось, и Золин не избежал ранения – немец все-таки выстрелить успел. Несколько мгновений Золин стоял на бруствере, глядя на только что убитого им немца, потом вдруг зашатался, сел, опустив ноги в окоп. Тихо, еле слышно промолвил:
– Вот видишь, как бывает. Нарвался на сумасшедшего – и жизни конец.
– Да ты что?! – воскликнул Лучинков. – Он тебя еле царапнул.
– Нет, – грустно улыбаясь, с тоской промолвил Золин. – Прямо под сердце угодил. – Золин прижал ладонь к левой стороне груди, и через секунду сквозь пальцы засочилась тоненькая струйка крови. – Все, помираю я.
– Дядя Федя, да как же так, дядя Федя! – На глаза у Лучинкова навернулись слезы.
– В плен решил сдаться, – так же тихо сказал Золин, усмехаясь одними побелевшими губами. – А Бог, видно, не хочет. Ты прости меня, Александр, стало быть, не на тот путь я тебя наставлял. Глупо. Захотелось мне вдруг своей судьбой самому распорядиться, а меня тут же носом, носом – не лезь, маленький человек, ты не имеешь такого права. Всю жизнь решали за меня и без меня, а тут здрасте, вылупился командир. Так мне и надо…
Лучинков молчал. Слезы катились по его щекам.
– Знаешь, отчего я так тебе говорил, – слабеющим голосом продолжал Золин. – Я не хотел, чтобы мы возвращались. Я многое понял, думал, что плен лучше, думал, отдохну наконец от войны. Я устал от войны, я тебе уже это говорил…
Лучинков безмолвно плакал. Он не слушал слов Золина.
– А ведь Гордыев был прав, – уже совсем еле слышно прошептал Золин. – Хотя и да и нет. Он вообще-то за Бога и за крестьян, но и с немцами… А по морде я его зря, зря. У каждого своя дорога. И ты иди своей дорогой, своей… А я пока хотел, понимаешь, покоя… Ну да я его и получил, кажется…
Золин поглядел на Лучинкова:
– Ты не плачь, мне не больно… И не страшно, потому что я верю… – Золин значительно поднял глаза кверху. – Жаль, конечно, что все так вышло, но что делать – в судьбе война… Прощай…
– Дядя Федя!!! – закричал Лучинков, подхватывая голову Золина, пытаясь заглянуть ему в глаза. Но взгляд этих глаз уже нельзя было поймать, как нельзя поймать всю истину без остатка. А лицо было спокойное и помолодевшее…
…Из окопа Лучинков выбирался тем же путем, что и Егорьев. Только дойдя до опушки, в лес углубляться не стал, а взял по направлению к реке. Выйдя гораздо ниже того места, где немцы наводили понтонный мост, остановился, попил воды. Однако отдыхать не стал, двинулся дальше. Куда? Не знал и сам…
Лучинков брел по тропинке, извивающейся вдоль берега реки, когда впереди послышался вдруг звук губной гармошки. Спрятавшись за куст, Лучинков стал наблюдать. Вскоре на тропинке появился немец, подбиравший какую-то мелодию. Немец был очень занят своим делом. Мотивчик был незамысловатый, но в то же время, что называется, с изюминкой. Эту-то изюминку он и не мог никак ухватить. Доходя до определенного места, он либо не мог взять ноту, либо врал. Немец и сам чувствовал, что врет, оттого останавливался и, улыбаясь, начинал все сначала.
Кровь закипела в жилах Лучинкова при виде этого немца и звуках его гармошки. Острым прутом к оголенному комку нервов прикоснулось недавно увиденное и услышанное в эту минуту к душе Лучинкова. «Дядя Федя, взвод, убили всех, сволочи, ненавижу», – бормотал Лучинков бессмысленные и в то же время значимые для него слова. Обуреваемый слепой ненавистью, действуя скорее бессознательно, нежели по здравому разумению, вышел Лучинков на тропинку и остановился в нескольких шагах от немца. Страшный, грязный, с блиставшими безумным гневом глазами и сжатыми кулаками, он поверг того в ужас. Немец, выронив гармошку из рук, застыл в оцепенении. Так они и стояли несколько секунд, встретившись глазами: в одних выражался неподдельный ужас, в других – безумство.
Наконец Лучинков сделал шаг к немцу, протягивая вперед свои длинные худые руки с костлявыми пальцами. Немец отшатнулся и успел выхватить из-за пояса тесак…
Он долго стоял над телом убитого им русского, безвестный германский солдат. Стоял, глядя на протянувшуюся от уха до выпирающего кадыка нанесенную им смертельную рану этому все еще и сейчас исполненному ненависти в застывших мертвых глазах солдату российскому. Лицо убитого было искажено ужасной гримасой, старо и страшно. Но черты немца прежнего страха уже не выражали. Он не пытался ничего понять, а просто смотрел. Потом поднял гармошку и зашагал к реке.
37
Второй день пробирался лейтенант Егорьев по занятой противником территории. Лес, в который он вошел, покинув место сражения с немцами, вопреки ожиданиям не оканчивался, а напротив, с каждым пройденным километром становился все обширнее, все глуше. В первый вечер своего пути Егорьев наткнулся на маленькую лесную деревушку: хотел было туда войти попросить чего-нибудь поесть и уже добрался до околицы крайнего дома, как все селение огласилось пронзительным лаем собак, а на другом конце вспыхнул свет фар и раздался шум запускаемых моторов – в деревне были немцы. Лейтенант опрометью бросился обратно в лес и бежал, не останавливаясь, километра полтора, перескакивая через канавы и продираясь сквозь бурелом, пока не убедился, что ушел из деревни незамеченным и погони за ним не наблюдается.
Первую ночь Егорьеву пришлось ночевать в лесу, в чащобе, где было холодно и сыро и не давали покоя полчища комаров, но где зато была надежная гарантия не попасться кому-либо на глаза. Проснулся лейтенант рано: на ветках деревьев еще висели клочья тумана. Встал, поеживаясь, попытался натянуть поглубже каску на голову – ничего не вышло. Подняв отложной воротничок гимнастерки, прижал оба его конца подбородком к шее, упрятал кисти рук подальше в рукава, побрел дальше по лесу.
Еще вчера днем с помощью карты и компаса, которые, к счастью, оказались в его планшете, Егорьев сориентировался на местности. Правда, за пределы карты он вышел уже к прошлому вечеру – той деревушки, откуда он столь спешно уносил ноги, нигде отмечено не было. Но у лейтенанта был компас, по которому можно было взять направление на восток, и Егорьев, взяв это направление, всю дорогу придерживался лишь его. Компас стал для лейтенанта надеждой на спасение, заменяя собой проводника и спутника в этой глуши. Единственно, чего компас заменить не мог, так это хлеба насущного. Голод дал о себе знать на второй день, и, уже предчувствуя его, Егорьев хотел в тот, первый день просить продуктов в той самой деревушке. Но видно, не судьба – раздобыть себе пропитание лейтенант так и не смог и теперь шел, чувствуя, как голод, просыпаясь, прожорливо начинает заглатывать его изнутри, заполнять сознание, постепенно вытесняя все мысли и чувства, даже одиночества, которого так боялся Егорьев.
И вдруг, как избавление, неожиданно открывшаяся посреди леса земляничная поляна. Егорьев в первую минуту даже не понял, куда он попал: деревья расступились, сквозь окаймленное их ветками светлое окошко вверху брызнул яркий солнечный свет, а меж зеленью травы и изогнувшимися стволами папоротника с зубчатым листом заискрились, засверкали алым сочные крупные ягоды.
Егорьев горстями ел землянику, ползая на четвереньках среди кустов, вместе с листом и плодоножками срывая ягоды, перепачкивая ладони, лицо, одежду, отправлял их в рот. Привел в чувство лейтенанта гулким эхом прокатившийся по поляне чей-то высокий веселый крик.
Егорьев вздрогнул, оглянулся, стоя на коленях и сжимая в кулаках несколько только что сорванных им земляничных ягод. Крик повторился опять, ему ответил второй, также бодро и весело, на другом конце поляны. Егорьев завертел головой, ничего же замечая, и вдруг натолкнулся взглядом сразу на несколько фигур, шедших по пояс в траве, высоко поднимая ивовые лукошки. Лейтенант тут же распознал в них немецких солдат. В расстегнутых кителях с засученными рукавами, с закинутым за спину оружием, они шли, оживленно переговариваясь между собой. Егорьев посмотрел влево, вправо – отовсюду шли немцы, помахивая корзинками, котелками, касками. Шли, по-видимому, собирать землянику. Они не видели Егорьева. Догадавшись, какие намерения преследуют немцы, и прикинув, сколько на этой поляне земляники, Егорьев с ужасом закрыл лицо руками и опустился на землю, скрывшись в траве.
Мысли в голове лейтенанта завертелись с лихорадочной быстротой. Очевидно, что он попался. Что же делать? Вытащить пистолет, попытаться пробиться к лесу, пока кольцо вокруг поляны еще не сомкнулось полностью? Но не пробежав и половины расстояния, он будет подстрелен, как заяц. А если даже, допустим, и вырвется из этого круга, все равно ему не уйти от погони в лесу. Да он и слишком расфантазировался, представив погоню в лесу, – без всякого сомнения, ему не дадут даже покинуть поляну. Что же тогда? Застрелиться, пока еще не поздно? Сдаться? А может, сидеть тут и, вжавшись поплотнее в траву, ждать своей участи? Пожалуй, последнее самое верное.
Егорьев достал пистолет, вынул обойму, проверяя количество патронов, и… обнаружил, что остался только один. В судьбу лейтенант не верил, но тут вдруг представил, не означает ли это предзнаменование, что участь его решена. Не ему ли предназначен этот единственный патрон? Вогнав обратно обойму и сняв пистолет с предохранителя, с трепетом стал Егорьев подносить оружие к голове, еще не имея цели застрелиться прямо сейчас, а просто желая проверить, сумеет ли он это сделать или нет. И (о чудо!) почувствовал вдруг, что рука его не поднимается. Не от страха и нерешимости, нет, а от того, будто уперлась в стену, будто кто-то схватился за нее и держит, и тянет книзу. Егорьев опустил руку, потом снова попытался поднять ее с зажатым в ладони пистолетом. И снова результат был прежним – невидимая сила дала руке с трудом согнуться до половины в локте и дальше не пускала. В ту же секунду Егорьев почувствовал острое, жгучее желание упрятать пистолет обратно в кобуру. Словно кто-то говорил ему – убери пистолет, и все будет нормально, только убери…
«Только убери…» – поневоле прошептал Егорьев, повторяя не сказанные, тем не менее шедшие не от него слова. Через секунду руки его были свободны, а оружие лежало в кобуре. «Что же это такое?» – мысленно спросил сам себя лейтенант и в то же мгновение услышал совсем рядом шорох травы и громкий говор на немецком языке.
Егорьева снова охватил страх. Он прижался к земле, желая в этот момент срастись с нею, сделаться невидимым в ней. Закрыв голову руками, пытался вспомнить слова слышанной в детстве и давно забытой молитвы, но на память ничего не приходило, и лишь губы беззвучно шептали: «Господи, прости, Господи, помилуй…»
…Где-то далеко-далеко в светлом прозрачном облаке встала перед глазами Егорьева белокаменная деревенская церковь. Во всей округе церкви были деревянные, а в их деревне – каменная.
Мите семь лет. Раскрыв рот от удивления, он со страхом и в то же время с любопытством смотрит, как снимают церковные колокола. Три малых уже сняли, два из них погружены на телегу, люди в краснозвездных буденовках идут, чтобы оттащить туда же третий. Четвертый, самый большой колокол, продолжает одиноко висеть на колокольне. Никто не решается лезть на головокружительную высоту, чтобы отцепить его. Тогда в центр выходит человек в петлицах и обещает за снятие колокола мешок картошки и полпуда муки. Все жители затихают, услыхав о таком богатстве, но все же желающих взбираться на колокольню по-прежнему нет. Наконец выходит мужичонка, ломает шапку перед командиром. Красноармейцы притаскивают мешки и ставят их около входа в церковь. За мужичком с волнением следят мокрые от слез глаза жены и четырех вцепившихся в мать ребятишек – все меньше Митьки, – бросавших взгляды то молящие на отца, то голодные на мешки. Мужичок смотрит на жену, на детей, вздыхает и, крестясь, входит в церковь. Через несколько минут он на колокольне, залезает на самую верхатуру, пытается снять колокол. А еще через несколько секунд крик пронизывает толпу, все откатываются на несколько шагов назад, и жена с жутким воплем бросается к распростертому на земле телу вдребезги разбившегося человека…
С минуту толпа стоит в оцепенении, потом к командиру подходит другой человек и, окинув всех прощальным безнадежным взглядом, заходит в церковь. У этого тоже семья, дети… Этот второй (Митька точно запомнил) колокол все-таки снял и спустился живой, только страшно бледный. На другой же день еще одна крестьянская семья осиротела: умер кормилец, а отчего – неизвестно. Тот самый, что снимал и большой колокол.
А он, колокол, лежал еще несколько дней около церкви. На простой телеге увезти его было нельзя, потому ждали, когда из райцентра придет грузовик. Без колоколов церковь стояла поникшая, изуродованная. К ней приходили старики, целовали колокол и долго кланялись ему, но вскоре их прогнали красноармейцы. И до самого вечера пылал сложенный из икон и церковных книг костер, а люди со звездами с дьявольскими улыбками на лицах выносили дорогую церковную утварь и швыряли все на телегу, и пламя, отражаясь силуэтами чертей, плясало на белокаменных стенах…
В тот же день, придя домой, Митька застал там плачущую мать с образом Спасителя в руках и с нахмуренным видом сидящего на лавке отца.
«Живи теперь по-новому, сынок, – сказал тогда отец. – Без… – он запнулся на мгновение, потом закончил: – Без предрассудков».
И вышел вон из избы…
И Митька Егорьев стал жить без предрассудков: вступил в пионеры, бегал с барабаном и красными тряпками по деревне с остальными ребятами, пришло время – вступил в комсомол…
Мать смирилась, ничего не говорила, правда, иногда плакала и образ из угла избы так и не сняла. Только провожая в город, упросила взять с собой завернутый в тряпичку крестик и держать его всегда при себе. Егорьев тогда смеялся, но с матерью спорить не стал, а потом обо всем этом позабыл…
…Будто за свое спасение ухватился прятавшийся на земляничной поляне лейтенант Егорьев за карман, нащупал холщовую тряпичку, сквозь нее – очертания креста. Страх вдруг как-то сразу прошел, а вместо него бодрящей уверенностью влилось убеждение – не найдут.
Немцы тем временем преспокойно собирали землянику.
«Так все же вот в чем правда и истина, – подумал Егорьев, возвращаясь к своим мыслям, которые пришли ему в голову тогда, перед последним боем, когда копали траншеи. – Бог все же есть, и ведь он… он помогает мне…»
Часа два пролежал Егорьев без движения – столько времени немцы были заняты сбором ягод. Наконец они, по-видимому, собрались уходить: их перекличка стала постепенно смещаться куда-то в сторону, и вскоре криков почти не стало слышно. Егорьев приготовился было уже вылезать и поскорее убраться как можно дальше в лес от этого места, когда трава опять зашуршала звуком шагов. Лейтенант снова скрылся, а как только приподнял голову, чуть не ошалел от увиденного: в нескольких десятках сантиметров, прямо, можно сказать, перед носом Егорьева переминались на месте короткие запыленные сапоги. Сапоги постояли-постояли, потом, видимо, их обладатель решил закурить. Щелкнула спичка – не зажглось, еще раз – спичка с хрустом переломилась. Над Егорьевым кто-то недовольным тоном пробурчал непонятную фразу по-немецки, и наконец уже третья спичка чиркнула с характерным звуком и зажглась. Немец прикурил и, швырнув спичку в траву, поспешил вдогонку за своими товарищами.
Егорьев приподнялся, огляделся вокруг. Увидав вдалеке спину немца и убедившись, что тот находится на безопасном расстоянии и заметить его не может, лейтенант сел, подобрал упавшую почти что ему на голову горелую спичку, посмотрел на нее с разных концов, зачем-то понюхал, сам еще не веря в свое чудесное избавление. Затем, до конца осознав, что чудесное избавление все же произошло в действительности, Егорьев переломил спичку надвое, отбросил ее в сторону, встал во весь рост, уже ничего и никого не таясь, перекрестился и направился к лесу в противоположную немцам сторону.