Текст книги "Расплата"
Автор книги: Александр Стрыгин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Плохо! – раздались голоса со всех сторон.
– Научите, заставьте работать хорошо. Потом, товарищи, учтите: бухгалтеры, делопроизводители, инженеры, доктора, техники, агрономы – все люди необходимые, а новых научить нелегко и не скоро. Так что поневоле приходится мириться. И они к нам постепенно привыкнут. Сначала им досадно казалось, что "серые" с грязными сапогами вперлись во все передние комнаты, что пахло от них, "серых", а теперь понемногу стали привыкать к этому. Мы боремся с отъявленными мошенниками, которые свое белое тело вырастили на нашем поте и крови и которые до сих пор с ненавистью смотрят на нас, Олесиных, Калининых, за то, что мы осмелились оскорблять дворянскую спесь.
Мы, конечно, не учились быть у власти. Вас здесь сейчас человек триста... А скажите по совести, – из вас тридцать ведь еле-еле знают грамоту! Правильно это?
– Правильно!
– Верное слово!
– И Калинин чуть-чуть только знает грамоту. Разница только та, что он побольше сидел в тюрьме и там побольше читал!
Смех прокатился по рядам. Захлопали в ладоши.
– Когда меня избрали председателем ВЦИК, я прямо поставил вопрос, что я не знаю, как буду держаться, ведь не привык к изысканному обществу, черт знает, может быть, еще придется с Клемансо мир заключать. Но товарищ Ленин говорит: "Ладно, не все же нам приучаться к их благородству, пусть и они немножко приучатся к нашей грубости". И, конечно, мы еще делаем много ошибок, с этим я согласен. Хороший строй государства не создается в Москве, не создается Калининым: он создается здесь, на местах, в каждой деревне, в каждой волости, уезде, губернии. Вы должны налаживать власть у себя: устраивать хозяйство.
Рабочие и крестьяне должны быть бдительны, за врагом надо следить строго, он умен и хитер, а на нас невероятно зол, более зол, чем мы на него. Народ всегда добр. Мы упустили многих из рук, мы сказали: "Иди, хороший человек". А этот "хороший" вот какую штуку выкинул. Теперь мы должны быть умней, должны расправляться, потому что каждая такая голова обойдется в десять наших...
Говорят, будто советская власть жестока. Но если я хочу быть справедливым, если я не буду кривить душой, то что же я должен сделать с теми, кто считает, что, имея десять десятин чернозема и много хлеба, он может морить голодом целые губернии? Я не буду представителем рабоче-крестьянской власти, если я не заставлю его свезти хлеб этот в голодающие губернии.
Государство можно сравнить с человеком. Если рот отказывается жевать, а желудок отказывается варить, то человек превращается в труп. Я думаю, что рабочие и крестьяне, когда захватывали власть, вовсе не имели желания превращаться в труп. Рабочие и крестьяне, избравшие меня своим представителем во ВЦИК, вправе потребовать, чтобы отдельных членов государства, которые не хотят исполнять своих обязанностей перед государством, принуждать к тому силой.
Народ не бывает жесток. В минуту вспышки он может разорвать человека, но потом плачет, что разорвал этого человека. А наши враги не жестоки, когда они у покойников выкалывают своими изящными зонтиками глаза?..
Мы захватили власть, товарищи, для того, чтобы всем жилось сносно, чтобы не был один счастливчиком – как только родился, так его в благовонную ванну опускают, а когда умирает, то его в глазетовом гробу провожают в могилу; а другой родился на конюшне, всю жизнь гниет в этой конюшне и умирает под забором. Нас обвиняют в расстрелах, конфискациях и других семи смертных грехах. Но скажите, пожалуйста: у кого мы конфискуем? Конфискация производится у людей обеспеченных.
Мы конфискуем хлеб у сытых и отправляем его в те места, где люди голодают... У нас нет сапог для армии. И стыдно слышать, когда говорят, что наши агенты конфискуют. Калинина надо судить за то, что Красная Армия раздета, солдаты идут в бой разутые, а в это время тысячи буржуев ходят обутые в великолепные ботинки. И после этого хватает совести говорить, что советская власть давит! Нет, советская власть мягка. Мы слишком добры.
К Калинину приблизился полный усатый мужик с корзиночкой, в которой стояло два пустых горшка.
– Я согласен завтра же отвести корову по реквизиции в райпродком, мягко заговорил он, – если на это есть декреты и если я в таком материальном положении, как говорится, выше среднего. Я был обложен две тыщи рублей временного налога. Но у нас сейчас скот считается самым драгоценным для крестьянина. Если отдам корову, то я не смогу тогда существовать, потому что кузнец теперь не кует – дай молока и творогу. Я засеял тридцать пудов ржи и с помощью молочных продуктов пока обхожусь, вот сюда ношу продавать мастерам. Но если отдам корову, то надо идти на завод... Лошадей мы теперь держать не имеем возможности, приходится коровами бороновать.
– Сколько же у вас скотины вообще?
– Две лошади, три коровы, три овцы, телка. Отдам корову – ее сварят и скушают, а я возил бы от нее молоко, этим молоком я прокормил бы сразу несколько семей.
– Уж если у вас не реквизировать, то у кого и взять? А почем вы продаете молоко?
– За горшок двадцать пять рублей.
– Неправда, дешевле тридцати – сорока нигде не найдешь, – вступил в разговор Чичканов.
Калинин недовольно покачал головой.
– Значит, если вы торгуете по двадцать пять рублей, то каждая корова дает в день семьдесят пять рублей. По-моему, вы наиболее состоятельный человек, от которого можно взять корову. Мы-то, конечно, ни от кого бы не хотели брать. Но трудно поверить, чтобы у вас уже разорилось хозяйство.
– Корову прокормить стоит в год тысячу восемьсот рублей, а за нее платят только семьсот, – загорячился крестьянин.
– А возьмите по-старому. Сено стоило двадцать – тридцать копеек пуд. Корова съедала за зиму двести пудов. Это стоило шестьдесят рублей. А какая корова стоила по-старому шестьдесят рублей? Да только та, которая к августу телилась. Вот, значит, и прежде так было, что корова стоила дешевле, чем ее прокормить.
– Вот еще вопрос... Прошлый год была прислана бумажка, что в Совет не может пройти ни зажиточный, ни кулак, ни спекулянт, а что только наибеднейший. А эти наибеднейшие принесли много вреда.
– А я считаю, что они принесли и много пользы. Ведь они старостами во всю жизнь никогда не бывали. Весной, бывало, за пудиком хлеба к вам ходили, а в жаркое время у вас его отрабатывали. Правильно говорю, товарищ Олесин? – обратился Калинин к Ефиму, стоявшему рядом с Чичкановым.
– Да чево он плачется, Михаил Иванч, – ответил Ефим. – Он татановский аль донской, а эти села – вон они! – возле города. Торговлишкой всю жизнь промышляют. Привыкли налегке да побогаче. Понятное дело, не нравится им наша власть бедняцкая.
Калинин одобрительно склонил голову.
– Исполнительным комитетам, конечно, неприятно бывает проводить среди крестьян то или иное постановление центральной власти. Например, мобилизация: ясно, что когда мобилизуют в армию, то это очень задевает крестьян, и члены исполкома как бы превращаются в крестьянского врага, но естественно, что другого выхода нет, и избежать этого нельзя. Затем, вот твердые цены на хлеб – это тоже тяжелая обязанность. Этим особенно вызываются большие неудовольствия среди крестьян. Но, товарищи, представьте себе, что каждый из вас сядет на мое место. Наша Россия очень обширна, Есть части государства, где растет виноград; есть части, где много железа и не растет совсем хлеб; есть части, где много добывается каменного угля и тоже нет хлеба; и есть, наконец, части, где очень много воды, а стало быть, и рыбы и нет тоже хлеба. И вот мы из одной части требуем рыбы, железа, а им даем хлеб. Наступит лучшее время, когда хлеба будет много, когда не будет никаких реквизиций, а фабрики и заводы вместо того, чтобы приготовлять винтовки, будут приготовлять шапки и одежду, и обмен наступит естественным порядком. Иного выхода нет. Если Россия хочет существовать, то она должна заставить северных людей возить лес и рыбу на юг, а южные люди должны отдать по твердым ценам хлеб.
До тех пор, пока враг не разбит окончательно, пока рабочие не приступят к спокойной работе на фабриках и заводах, а крестьяне на полях, до тех пор мы многого и крестьянину и рабочему дать не можем. Не может же Калинин высосать из пальца мануфактуру для крестьян, не может выжать из пальца хлеб для рабочих. Огромный процент полей не обрабатывается, огромное количество фабрик и заводов стоит.
Новгородская губерния всю солому поела, но выдержала. Рабочие и крестьяне выдержат. Деникин и Колчак думают, что они своим опытом и знаниями победят нас, но они глубоко заблуждаются. Мы мужицкой настойчивостью возьмем верх!
Я не принадлежу к мечтателям, – мечтателя-крестьянина нет. И все же я уверен, что деникинские банды будут разбиты, мы победим. Эту уверенность мне дают факты; когда в губерниях появлялся Деникин, то все сразу вставали за советскую власть – дезертиров как не бывало!
Я думаю, что европейские умники Клемансо, Ллойд-Джордж, Вильсон, которые давно могилу вырыли большевикам, – а большевиками они считают весь русский народ, – я думаю, что они ошиблись, копая эту могилу. Сами в нее попадут!
– Товарищ Калинин! – крикнул богатырским голосом рыжеватый дезертир в порванной шинели. – Берите нас на фронт! Поработали честно, осознали! Воевать будем как львы!
– И меня возьмите!
– И меня!
Как по команде, один за другим вставали с земли и уверенно говорили:
– И меня!
Перед Калининым уже стоял строй готовых в бой красноармейцев.
– Товарищ Чичканов, – взволнованно и торжественно заговорил Калинин, – я верю этим людям. Как только закончат дорогу – пошлите их на фронт.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Ефим Олесин выполнял теперь в коммуне обязанности конюха. Он словно переродился. Требовательный хозяин проснулся в нем. Он не прощал никому оплошности в обращении со сбруей, с лошадьми. Читал нотации, пересыпая их бранью и своими прибаутками, которые – странно! – звучали теперь не как балагурство, а как мудрость опытного, серьезного человека.
Когда Василий пришел в конюшню за Корноухим, Ефим в упор осмотрел зятя и строго сказал:
– Коня не запали! За красотками гоняться – любова скакуна запалишь. А красоток в городе как щук в реке. Всех не переловишь.
Василий ничего не ответил и с места взял в галоп.
К Ефиму подошел Захар. Они, не сговариваясь, сели на бревно у конюшни. Захар протянул кисет.
– Нешто и вправду подымить с горя? – сказал Ефим, почесав затылок. Давай подымлю.
Кое-как свернул цигарку, прикурил, закашлялся, бросил ее и затоптал лаптем.
– Нет, не впрок мне.
– Уехал Васятка? – спросил Захар.
– Уехал, язви его корень.
Помолчали.
– Вот они как, по-новому-то, – неопределенно сказал Захар, вызывая на разговор Ефима.
– А как же ты хотел? – зло ответил тот. – В одном селе хороша, в другом еще лучше, а в городе – и подавно. Мы с тобой век прожили в Кривуше, нигде не бывали. Мне, примерно, лучше моей Авдотьи никто не встречался. А теперь на поездах за юбками гоняются. Тьфу!
– Да-а, – протянул Захар с тяжелым вздохом. – Неужели не опомнится Васятка? – И заискивающе посмотрел в глаза Ефима. Тот погладил свою реденькую бороденку и неопределенно пожал плечами.
2
Вечерняя заря еще догорала багровой полоской, а по небу уже плыла кособокая луна, не отставая от всадника. Тихий шелест ржи крался где-то совсем рядом.
Василий не подгонял Корноухого, тот сам торопился в знакомый хлев, где маленькие проворные руки молодой хозяйки будут щедро подсыпать овес и ласково трепать его длинную гриву.
Вот и поворот на проселок... Корноухий хорошо помнит эту узкую, заросшую дорожку, которая скоро сбежит вниз и упрется в плетень.
Василий придержал коня, вынул кисет, закурил.
Корноухий начал осторожно спускаться под гору. На серебристом фоне пруда черным силуэтом вырисовывался высокий тополь. Хутора пока не видно – он словно утонул в пруду...
Василий привык к этому зрелищу. Сейчас неожиданно дорогу преградит плетень, и тогда будет виден весь хутор. Но Василию нужен только амбар за плетнем, где на сеновале ждет его Соня.
Соскочил на землю, привязал повод к плетню. Тихо перелез. У двери амбара громко кашлянул.
– Кто это? – испуганный спросонок голос Сони.
– Это я... Вася.
– Напугал-то, милый. – За стеной захрустело и зашуршало сено. – Я сейчас... сейчас.
И влажные горячие губы торопливо впились в его колючую щеку...
Корноухий долго ждал хозяина, мирно пощипывая траву, но не выдержал и дал о себе знать тихим ржанием.
– Ты что же бросил его у плетня? – Соня оттолкнула Василия. Ступай, отведи к Зорьке и дай обоим овса. Там ведро стоит.
Василий уже в который раз почувствовал над собой обворожительную власть этой непонятной женщины и кинулся исполнять приказание.
А вернулся притихший, молчаливый.
– Ты что же Корноухого не завел к Зорьке?
Василий умоляюще взял ее за руку.
– Ты что молчишь?
Василий не ответил. Только мял и мял ее руку в своей.
– Ну, говори же, что ты в молчанки играешь? А-а... так, так. Приехал прощаться? Да? Успокойся, никуда я тебя не отпущу. Я тебя от смерти спасла, – значит, ты мой! Мой! Мой! Слышишь? – И снова горячие руки обвили шею Василия, и снова задохнулся он от ее горячих ласк.
Но вдруг она притихла, задумалась, кусая сухую травинку. Набрала полную горсть его кудрей, долго теребила, гладила.
– Да... так вот и бывает: спишь, спишь, а просыпаться надо. Не хочешь, а надо. Кончился сон. – Она привстала, отодвинулась. – Только ты не переживай. Сохнуть не буду! – И вдруг залилась веселым смехом. – На кой ты мне леший сдался, женатик! Что я, не найду себе утешителя-отраду? Свистну только!
Василий схватил ее за руку:
– Прости, дорогая, прости! Ну что я могу сделать?
– И это все, что можешь выговорить? – холодно-спокойно сказала она, освобождаясь из его рук. – Зря стараешься! Мог бы до конца в молчанки играть. Я не поп – грехов не отпускаю. Сама грешить люблю и ни у кого прощения просить не стану. – Злыми, быстрыми движениями натянула юбку, накинула кофту и сползла с сеновала. – Пойдем, дорогой гостек, в дом. Угощу на дорожку, умаялся небось... А то и жена не признает! Да и посмотрим на свету друг дружке в глаза. Надолго вить прощаемся навсегда!
Открыла дверь и пошла, не оглядываясь, к избе. Василий долго сидел на пороге амбара, подавленный и разбитый, крутя цигарку за цигаркой. Совсем близко загорланили нахальным басом петухи, на краю хутора послышался призывный и громкий, как выстрел, щелчок пастушьего кнута. Заблеяли в хлеву овцы, глухо замычали коровы.
Василий раздавил цигарку, нахлобучил картуз почти на самые брови и двинулся к крыльцу.
Соня оглянулась на стук двери.
Улыбнулась миролюбиво, беззлобно:
– Что долго раскуривал? Не ломай голову, миленочек, садись, выпей на дорожку. За свет не осуди – кроме сальничка, нет ничего. Лампу комитетчики ваши реквизировали. Небось мимо рта не пронесешь, пей!
Василий, не поднимая глаз, сел к столу, над которым чадил небольшой фитилек.
Взял кружку.
– Самогон? – тихо спросил, не зная, что сказать.
– А где я тебе церковного-то возьму? Чего к столу в шапке сел? Не веришь, так обычай соблюди.
– Прости, забылся, – рывком смахнул картуз на лавку. – За все прости.
– Уж ладно, коли тебе так приспичило прощение просить, прощаю. Все прощаю. Доволен?
Василий залпом выпил и приник к ломтю, втягивая носом ароматный хлебный дух. Откусил, нехотя пожевал и с трудом проглотил сухой, обдирающий горло комочек.
– Ну вот и все. Прощай! – сказала Соня.
– Проводи хоть, Соня...
Лицо ее вдруг перекосилось. Она глупо ухмыльнулась и заговорила быстро, злобно:
– Проводить, говоришь? Много вас тут таких будет ездить – всех провожать? Что я, дурочка, что ли? Лучше встречать, чем провожать! Ехай, ехай, миленочек! Бог даст, свидимся. Дорог-то эвон сколько! Не скучай! И отвернулась, чтобы Василий не видел ее лица.
– Прощай, Соня, век буду...
Хорошо, что он не договорил и не подошел. Соня замерла, будто ждала невероятного.
Но Василий хлопнул дверью... Вот заржал Корноухий у плетня. В окне мелькнула тень всадника. Когда заглох стук копыт, Соня ничком упала на стол, свалив на пол пустую кружку, и затряслась в беззвучных рыданиях. Руки ее загребли ломоть хлеба, надкусанный Василием.
А он скачет теперь по полю и не видит того, как мокрые от слез пальцы Сони судорожно сжимаются и разжимаются, осыпая на стол мелкие черствые крошки хлеба...
На взгорке Василий резко осадил коня и оглянулся. Корноухий обрадованно загарцевал на месте и с надеждой покосился на хутор.
Над избами лениво поднимались дымки. Невольная жалость к себе овладела Василием. Ругала бы, умоляла – ему легче было бы! А она холодно отвернулась... "Что-то дешево расплачиваешься, комиссар?" – всплыли в памяти ее страстные слова... Скрытная, непонятная, – прости!
Корноухий недоверчиво и осторожно ступнул вниз, назад к хутору, но до боли сильный рывок удил заставил его метнуться назад, а удары плетью придали столько прыти, что пришлось забыть и про теплое стойло, и про душистый овес.
Хутор остался давно позади, а Василий все стегал и стегал и пришпоривал. Корноухий выбивался из последних сил, чтобы угодить седоку, но тот с каким-то остервенением сек взмыленные бока.
Глухо отдаются бешеные удары копыт по полевой дороге, и кажутся лишними эти звуки в предутренней дремоте полей.
Пролетит время, проскачут по этой дороге еще тысячи всадников, пройдут тысячи ног, и никому не будет дела до буйной страсти, вихрем промчавшейся здесь когда-то...
Книга вторая
ИСПЫТАНИЕ
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Шел второй год гражданской войны...
Где-то бухали орудия, стучали пулеметы, падали сраженные бойцы, а в тамбовских селах еще справляли праздники, пили самогонку, дрались в кулачных боях, распевали вечерами под двухрядку разухабистые частушки...
Но фронт приближался...
Все чаще стали слышаться надрывные плачи о погибших на поле брани, все чаще появлялись увечные воины, и шла мобилизация за мобилизацией.
Только некрепкими были наскоро сколоченные дивизии из крестьян, которых брали иногда прямо с сенокоса или с поля, где жадные крестьянские руки уже обласкали первые ароматные снопы. Тоска по дому, непреодолимое желание выжить во что бы то ни стало в этой непонятной кутерьме событий толкали на ночные волчьи тропы... Через овраги, рощи, по нескошенным ржаным полям – к родному, навозом пропахшему очагу, где на колени сядет родное дитя, обнимет ласково женка, а поле, налившееся соками жизни, позовет землепашца вдоволь попотеть над нивой, вдоволь надышаться целебными запахами земли...
Но дезертиру и дома нет ни покоя, ни приюта. В свой родной дом он вынужден приходить, как вор, ночью. А на заре торопись в зеленый лес, прячься там в зарослях или в землянке, прислушивайся: не идет ли облава?
Только не облавы надо бы бояться дезертирам. Хуже облавы – худая народная молва. Там остановили мальчишку и отобрали хлеб, там встретили девку и надругались над ней. Стали люди бояться дезертиров, как разбойников, сторонились дорог, ведущих к лесу. И не милы стали эти люди даже близким родным.
Грубели с каждым днем их сердца. Тоскливо стало прятаться поодиночке – начали собираться в шайки. И появились в газетах воззвания комиссий, специально занимавшихся борьбой с дезертирством, – губкомдезов, укомдезов, а самим "дезам" пришлось уходить еще дальше от родных мест – в глубь зеленых лесов, в могильную тишину землянок-конурок. Так и окрестил народ дезертиров презрительной кличкой "зеленые конурщики"...
2
Августовский рассвет наступал быстро...
Солнце не хотело ждать, пока кто-то спрячется во ржи от людских глаз. Оно торопилось осветить поля, куда уже пришли самые беспокойные трудолюбцы убирать свой хлеб.
Митрофан Ловцов еле переставлял уставшие ноги. Шея болела от оглядок. Заметив несжатую полосу ржи, самую дальнюю от села, он с облегчением перекрестился. След огромных лаптей, оставленный, видимо, во время дождя, бросился в глаза Митрофану. Он решил идти этим следом, чтобы не делать новой тропинки во ржи. До середины – а там спать.
Цепкий крестьянский глаз сразу отметил, что рожь вот-вот начнет осыпаться, да и чего ждать, когда две недели августа прошло. Значит, некому эту полосу убирать. Видно, хозяин вот так же, как Митрофан, блукает по чужим неубранным полям, а то и лежит в бурьяне, незахороненный, никому не нужный...
Митрофан представил себе и свое поле неубранным – ведь отец был очень уж плох. Жалость к себе, к неубранному полю, к отцу, которого, может быть, уже нет в живых, еще больше расслабила его волю. Огромный мир, окружающий его, показался теперь особенно враждебным.
Он устало присел, подминая рожь, осыпая зерно, и увидел малюсенький клочок земли – всего несколько пядей огороженных бронзовой стеной ржаных стеблей. Пестрая букашка заметалась по дну засохшего следа, протоптанного неизвестным человеком.
И вдруг – Митрофан замер: в землю был вмят редкий двойной колос ржи. Митрофан бережно выковырял его из засохшего следа, оторвал от стебля и положил на взбугренную мозолями ладонь.
Вот он, счастливый колос! Когда-то в детстве тщетно искал в поле Митрофан такой колос. Как не обрадоваться встрече со своим счастьем! Может быть, и впрямь повезет теперь сыну Артамона Ловцова? Митрофану стало даже не так страшно попасться в руки властей, словно талисман уже огородил его от всяких напастей. Да и до дома осталось немного – скоро Сампур.
Он завернул колос в обрывочек фронтовой газеты, спрятал в боковом кармане гимнастерки и, подложив под голову вещмешок, заснул, сторожко вздрагивая во сне...
Его разбудило солнце. Оно стояло теперь высоко-высоко над ним и нещадно жгло лицо. Митрофан привстал, огляделся. Крестьяне уже обедали, сидя под телегами. Где-то неподалеку должен быть лесок, – он его видел издали, с косогора. Пока обедают мужики, можно успеть перебежать в прохладную рощу. Отыскав сонными глазами темную зеленую массу леса, Митрофан побрел туда, горбясь и раздвигая руками рожь.
Уже у самого леса Митрофан услышал из-за кустов громкий хриплый окрик:
– Стой! Руки вверх!
Он остолбенел. Вскинул руки вверх, бросив вещмешок.
Из-за кустов показались двое верховых.
Когда они подъехали ближе, Митрофан с облегчением узнал в них казаков и, не дожидаясь вопросов, торопливо заговорил:
– Дезертир я, братцы... дезертир! Домой иду. Все хлеб убирают, а у меня отец... помер! – сорвалось неожиданно с языка страшное слово.
– Знаем вас, кацапов! – гаркнул черноусый казак, слезая с коня. Все вы дезертирами притворяетесь. Лазутчик небось.
– Ей-богу, дезертир! – перекрестился Митрофан.
– Какого полка? Какой дивизии?
– Пятьсот восьмого полка, из Борисоглебска.
– А ну выворачивай карманы!
Вывернул карманы брюк, с угодливой улыбкой поднял даже подол гимнастерки – убедитесь, мол, кроме брюха, ничего нет.
– А тут что? – хлопнул казак по нагрудному кармашку.
Митрофан вытащил сверточек с колосом и подал казаку.
– Это особый колос... счастливый, – дурашливо осклабился Митрофан.
– Вот то-то, что особый. Пароль, значит?
– Какой пароль? Во рже нашел... Он был лаптем вмятый... Отец говорил, что такой колос счастье дает.
– Не темни! – взвизгнул до того молчавший худенький казак. – Без тебя скоро темно будет! Руби его, Петро. Некогда с ним!
Митрофан упал на колени, затрясся от страха.
Усатый казак насупился, подергал усы:
– А ну встань! Беги домой, коль дезертир.
Митрофан вскочил, кинулся бежать, но, вспомнив про вещмешок, вернулся, схватил его.
– Дезертир, ей-богу, дезертир, – продолжал он машинально повторять спасительные слова.
То и дело оглядываясь на казаков, он побежал по полевой дороге. Что смерть вдруг нацелилась ему в спину, Митрофан понял сразу, как только увидел, что худенький казак вскинул винтовку. Он не слышал хлопка выстрела, только земля вдруг качнулась и встала с ним рядом стеной, и с этой стены покатилось его тело в бездну...
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Зеленый косогор со сбегающей к ручью тропинкой, белая березка, нагнувшаяся к воде... Что может быть милее русскому сердцу в родных просторах?
Тропинка зовет в дорогу, густые плакучие ветви березки обещают прохладу, а на травушке-муравушке хочется отдохнуть. Пока сушатся портянки, можно развернуть чистую, любовно выстиранную женскими руками тряпицу, в которой обычно припасены вареные яички с солью, кусочек сала, горбушка духовитого подового хлеба. Дыши, ешь, пей родниковую воду, черпай силы для новой дороги!
Василий Ревякин впервые в жизни ощутил так остро тягу к природе, ведь проходил раньше мимо этого места и не замечал. И не жара погнала его к ручью с березкой, – к жаре он привык! Знать, горе и одиночество толкают человека к мудрой успокоительной тишине природы.
Василий подошел к березке, потрогал ее шелковисто-белую кору, словно приласкал возлюбленную. Жаль, нет с собой ни яичек, ни сала, ни даже горбушки хлеба, – сел бы на траву, подкрепился. Да и некому завернуть их в чистую тряпицу, если бы даже были они у него в доме. Ушла Маша из коммуны, от него ушла. С нею и отец и мать ушли. Вернулся он в тот день от Сони, чтобы попросить у Маши прощения и зажить прежней ладной семейной жизнью, а комната пустая. Только обрывки бумаг белеют на полу да шинель его висит на гвозде у двери... Никак не думал Василий, что так скоро и так гордо решит все дело Маша, тихая, робкая, преданная жена. Кинулся было за ними в Кривушу, а отец и в дом не пустил. "Вот какую новую жизнь ты нам дал! – задыхаясь от злых слез, сказал Захар и уже вслед добавил, жалеючи: – Эх, горе-горюхино!"
Василий шел назад вот такой же узенькой тропинкой... Эх, тропинки, тропинки! Много вас вьется по земле, да не по каждой приятно шагать. Нет теперь у Василия ни Сони, ни семьи. Даже друг, Андрей Филатов, косится, сторонкой стал обходить. Василий не оставлял теперь себе ни минуты свободного времени. Выезжал вместе со всеми в поле, чистил с Ефимом конюшни, ремонтировал мельницу. Ночевал где попало: на сеновале, в саду, у тестя, которому рассказал все чистосердечно и поклялся, что навсегда расстался с Соней. Коммунары были довольны переменой в председателе. Но бабы все же недоверчиво шушукались по углам.
Пусть говорят, пусть шушукаются, он делами покажет, что для него главнее в жизни. Вот и сейчас он не ушел бы с поля до вечера, косил бы со всеми вместе рожь, если бы не вызов в уездный исполком.
Василий сошел к ручью, зачерпнул пригоршней, попил. Расстегнув ворот гимнастерки, поплескал на лицо, шею, смочил волосы. На воду налетел легкий ветерок, рассыпав мелкую рябь, и над этой рябью мгновенно запрыгали солнечные огоньки.
Василий еще раз оглянулся вокруг.
Тропинка повела его к коммуне...
2
От конюшни, навстречу Василию, бежал Ефим Олесин.
– Васятка, иди скорее. Сам Чичканов к тебе приехал на той машине, на какой меня Калинин катал. С ним еще один.
Против колодца сверкала черным лаком машина. Ребятишки обступили шофера.
– Они конюшню осматривают, а у меня там, как на грех, гнедуха стоит больная, – сокрушался Ефим, сопровождая Василия.
– Вот и председатель! – весело воскликнул Чичканов. – Лаврова узнаешь?
– Товарищ Лавров?!
Андрей Лавров по-мужски, грубовато обнял Василия.
– Ну вот и свиделись! Живы и здоровы оба! Жатвой командуешь?
– Командую, товарищ Лавров, и сам кошу.
– Так и надо.
– Товарищи, – Чичканов нетерпеливо посмотрел на часы, – времени у нас мало. Давайте к делу. Мы, Ревякин, по пути к тебе заглянули. Пойдем в сад, что ли, поговорим. Заодно яблоками угостишь.
Ефим, все это время стоявший поодаль, вдруг обрадованно предложил:
– Я тебе, товарищ Чичканов, самый сладкий сорт укажу, пойдем со мной.
Чичканов дружески положил на его плечо руку.
– Спасибо, товарищ Олесин, только нам по секрету надо. А яблок набери, шофера угости.
Василий привел гостей к искусственному прудику в саду. Тут под раскидистой боровинкой стояла скамеечка – память управляющего имением австрийца Пауля.
Поспевшие яблоки, сбитые ветром, лежали в траве. Чичканов поднял самое крупное, румяно-бурое яблоко, сел на скамейку.
– Так вот, Ревякин... Тамбов стал Укрепрайоном. Южный фронт совсем близко. В бригаду, которую мы формируем для обороны города, присылают людей ненадежных – так называемых незлостных дезертиров. А поди разберись – злостный он или незлостный. И командный состав беспартийный. Вот мы и решили: коммунистов, бывших командиров, призвать.
– Правильно решили, – обрадовался Василий.
– Ты чему радуешься? – Чичканов покосился на Василия.
– Рад, что доверяете...
– Вот за этим мы тебя в исполком и вызвали, – заговорил Лавров, – а когда я узнал, что Чичканов в ваши края едет, решил сам побывать в твоей коммуне. Я ведь теперь председатель уездного исполкома.
– В коммуне оружие для защиты есть? – спросил Чичканов.
– Есть. Коммунары даже шутку придумали: у кого, говорят, у печи рогачи, а у нас – винтовки.
– Мудрая шутка, да недолговечна. До наших потомков не дойдет: ни рогачей, ни винтовок тогда не будет.
Лавров поднялся:
– Итак, вот тебе пропуск в Тамбов. Готовься. Время не ждет. Завтра утром явись в военкомат за назначением. И обязательно зайди ко мне.
Василий проводил их до машины. Ефим уже разгрузил свой картуз на шоферское сиденье и теперь, держась за дверцу, делился с шофером воспоминаниями о приезде Калинина.
3
Готовься... А чего готовиться? Печать уже отдал Андрею Филатову. Шинель на руку, котелок с ложкой в мешок и – айда! Вот проститься со всеми надо... А прощаться труднее всего.
Василий сидел в пустой комнате на кушетке, оставшейся еще от помещика, и тяжело раздумывал, что и как сказать на прощание коммунарам, родителям, Маше.
Коммунарам наказывать нечего: они уважают Андрея и без наказа. Хозяин он не хуже Василия, да и дела в коммуне идут неплохо. Земной поклон – и все. Отец с матерью простят, конечно, отправляя в неизвестную дорогу, а вот Маша?.. Василий представил себе чистые, честные, преданные глаза Маши и не нашел слов, которые можно было бы сказать в свое оправдание.
Просто сказать: прости! Не ушла бы, коль могла простить.
Он глянул на окно. Уже рассвет, пора бы и ехать.
Кто-то забарабанил в дверь.
– Заходи, кто там? – ответил Василий.
– Ты чего же, едрена копоть, сидишь-то? – Ефим стащил картуз. Прощаться-то думаешь? Аль по-партийному, без этого? Народ ждет, у подводы стоят.
– Думаю, папаша, думаю.
– Так и иди, прощайся, а то уж ехать пора! И Захар наказал, чтобы непременно заехал. – Он помял картуз в руках, опустил глаза. – Я с Машей гутарил... так ты того-этого... не трогай старое. Лучше молчком простись. В добрый час молвить, в худой – промолчать. Бабье сердце отходчиво... И то сказать, – вдруг оживился Ефим, – одни попы грехи отпускают шибко, потому как сами грешны.
– Ну что ж, прощаться так прощаться!
Коммунары ждали Василия у подводы. Он приветливо улыбнулся им, бросил мешок и шинель на тележку.