Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Увидев себя на улице, свободного хотя бы по виду, Лермонтов вспомнил о бабушке и подумал, что по долгу и совести ему следовало бы воспользоваться обстоятельствами и увидеться с нею, успокоить её. Но именно по совести-то и долгу поступить сейчас и было невозможно: убежать из-под ареста к цыганам или к любовнице признавалось в кругу, где жил Лермонтов, похвальным молодечеством, убежать же к матери или бабушке (подумать только, какой enfant á la mamelle![40]40
Маменькин сынок! (фр.).
[Закрыть] – смешной сентиментальностью...
Из сумерек, тускло поблескивая лакированными боками, шагом подъехала щегольская венская карета, а за ней – лёгкие и вместительные долгоруковские сани. Соболевский хотел усадить Лермонтова в карету.
– Ни к чему это. Я ведь ряженый, – оглядывая на себе доху и с деланной небрежностью вваливаясь в сани, ответил он.
Вдоль набережной дул сильный ветер, и Лермонтов (он был без фуражки) натянул доху на голову. По временам, слушая Долгорукова, он высовывался из дохи, как из скворечника, чтобы поймать относимое ветром слово, и прятался опять. Разговаривать было трудно, и всё-таки Долгоруков ухитрился передать Лермонтову целый ворох полковых новостей, выпаливая их без всякого порядка и не заботясь отличать пустячные от важных.
И Лермонтов, удивляясь себе, почувствовал, что ему это не безразлично. Потом Долгоруков рассказал, что Лермонтову посвящён целый альбом с очень смешными рисунками и подписями к ним. Какими именно – пока секрет.
– Да, кстати, – вдруг перебил он себя, – в суд отправлена официальная бумага, в которой сказано, что в день ссоры с Барантом ты был отпущен из полка самим Плаутиным...
Лермонтов растроганно закивал головой в своём «скворечнике», догадавшись, что автор бумаги – Петя Годеин. Вообще по словам Долгорукова выходило, что Лермонтова оставят в полку. Такое же заключение вывел и Костя Булгаков из разговора со своим двоюродным братцем, заседавшим в суде. То же думали и в свете.
Дело теперь было за государем. Все знали, что государь ненавидел французского короля и презирал его посла. Кроме того, близилась Пасха, а на Пасху испокон веку милуют и не таких преступников, как Лермонтов.
Мысли о бабушке, недовольство собой за то, что поступает не по совести, не так, как поступил бы ещё в школе, куда-то отодвинулись, и Лермонтов опять ощутил то же возбуждение, которое испытал на гауптвахте при появлении этих неожиданных гостей.
– Ну и прекрасно! – захлёбываясь ветром, прокричал он на ухо Долгорукову. – Всё к лучшему в этом лучшем из полков! Ну и выпьем сегодня за это!..
11
Цыгане, из-за дурной погоды, да и вообще глухого времени (шёл Великий пост) не избалованные визитами, по-восточному бурно обрадовались приезду хорошо знакомых и щедрых бар. В первые минуты неряшливые и простоволосые цыганки, суетясь и охая низкими грудными голосами, бегали через пахнущие кислой капустой прохладные сени, которые делили дом на две половины – хозяйскую и гостевую, исчезали, вновь появлялись и наконец, уже принаряженные и причёсанные, степенно вышли к гостям, кланяясь и произнося цветистые приветствия, на этот раз вполне искренние.
Хор всё-таки был не весь: часть увёз на тройках какой-то загулявший откупщик; несколько мужчин гуляли сами по себе в ближних трактирах, тут же, в Новой Деревне. Зато гостей встретил первый бас, известный на весь Петербург Михайла Иванович, он же Хапила, который, предвкушая весёлый вечер и хороший заработок, хотел непременно «закатить» величальную Соболевскому.
– Нет, нет! С чего это меня величать! – фамильярно беря под руку красавицу Фису и усаживая её рядом с собой на обитый красным ситцем диванчик, ответил тот. – Повеличайте лучше князя: ведь экую штуку он удрал!
И, приподнявшись с диванчика, вытолкнул в круг Митеньку. Митенька схватил за рукав Лермонтова:
– Вот кого величайте! Нет для меня сегодня дороже человека!
Величали Лермонтова.
Запевала некрасивая почти до уродства, костлявая и плоская, но редкостно голосистая Алька, как почти все цыганки и цыгане тоже имевшая прозвище – Лётка. Стоя перед Лермонтовым с гитарой, она с неожиданно женственной плавностью наклонялась в такт песне, дико и ярко блестя округлившимися глазами и разудало тряся по-мальчишески лохматой смоляной головой.
Когда в последний раз прозвучали обязательные слова: «К нам приехал наш любимый Михаила Юрьич дорогой...» – смугло раскрасневшаяся Лётка приблизила к Лермонтову ещё звучавшую гитару вверх струнами, и он положил на них три сторублёвых ассигнации. Хапила разлил шампанское.
– А вы так и не знаете, чавалы, откуда он приехал, – указывая бокалом на Лермонтова, сказал Соболевский. – А приехал он ни много ни мало – с гауптвахты... Да ещё и со сторожем – вот, с князем...
Алька, отставив вино, взяла на гитаре несколько аккордов. Потом, вскинув растрёпанную чёрную голову и ловя взгляд Лермонтова, запела:
Ты почто, поручик, сидишь на губвахте,
В грустном заточенье, колодник бесшпажный?..
Красавица Фиса, рыжая, как летняя белка, и не по-цыгански пышная телом, осторожно сняла с плеча руку Соболевского и придвинулась к Альке.
– Да ты что, непутёвая, завела? – сердито прошипела она, вырывая гитару. – Зачем человеку ещё и здесь про это слушать?
Алька покорно выпустила из рук гитару и отошла в глубину комнаты, где вокруг овального стола, покрытого суровой полотняной скатертью, расселись Митенька, Саша Долгоруков и Костя Булгаков. Между ними замешались две или три молодые цыганки, которые тихонько перебирали гитарные струны и от нечего делать вполголоса напевали, ожидая, когда им прикажут петь по-настоящему. Алька подсела к ним. Лермонтова подозвал Долгоруков, и он тоже сел к столу и вместе со всеми выпил полстакана водки из высокого синего жбана с гранёными боками и закусил бутербродом a la tatar[41]41
По-татарски (фр.).
[Закрыть] – круто посоленным сырым рубленым мясом с перцем и луком, на тонком ломтике чёрного хлеба с чухонским маслом.
Подошёл Соболевский.
– Знакомая картинка, – сумрачно усмехаясь, сказал он. – Вы здесь, в России, только и знаете, что хлещете водку, как тунгусы. Будто на свете нет ни музыки, ни поэзии, ни женщин...
Однако стакан, который поднёс ему сновавший вокруг стола Хапила, опорожнил единым духом. Потом, чуть задыхаясь, крикнул:
– А ну-ка, Анфисушка, пристыди этих бражников, тряхни стариной!
Фиса привычным движением закинула ногу на ногу под взволновавшейся пунцовой юбкой и, обведя комнату затуманенным, невидящим взглядом, склонилась к гитаре. Сперва нерешительно, будто вспоминая, а потом всё увереннее, она заиграла что-то незнакомое, и струны под её живыми, гибкими пальцами звучали то протяжно и грустно, то отрывисто и вызывающе весело. Лермонтов почувствовал, как в нём опять пробилось на миг давешнее возбуждение, с которым он уезжал с гауптвахты.
Внезапно, прижав струны ладонью и словно стерев звук, Фиса резко подняла голову, откинув с низкого лба медный завиток волос, и, мрачно-радостно усмехаясь, спросила одного Соболевского:
– Всегдашнюю?
– Нет, – таким тоном, точно хотел её удивить, ответил он от стола. – «Во́ды».
И налил из синего жбана себе и Лермонтову.
Цыганки тревожно переглянулись, а одна из них, поймав Хапилу за отворот бархатного жилета, что-то горячо заговорила ему на ухо: пение всегда начиналось с «Конавелы», а «Воды» исполнялись только на прощанье.
Но Фиса уже пела. «Катили́ся во́ды с го́ры...» – вплетались в мелодию странные слова, и из-за них казалось, что поёт она на чужом, но откуда-то понятном прекрасном языке, нарочно созданном для таких вот песен, прелесть которых блекнет от обыденных слов.
– Чёрт! Сто раз слышал, и каждый раз будто впервые! – счастливо и горько вздыхая, прошептал рядом Саша Долгоруков.
Лермонтов молча сжал ему пальцы.
Костя Булгаков, бледный от водки и от волнения, подавшись грудью к столу и подперев кулаками подбородок, слушал с закрытыми глазами.
«Катили́ся во́ды с го́ры...» – далёким, замирающим голосом медленно повела Фиса последний куплет да так и закончила – тихим, ясным, металлически звенящим фальцетом.
И никто ещё не успел сказать слова или переменить позу, как, замораживая победную улыбку Фисы, раздался оглушительный перезвон струн и сидевшие у стола молодые цыганки, подхватив одной рукой свои яркие юбки, выскочили на середину комнаты и пестро закружились в пляске.
Алька, с трудом подняв захмелевшую голову, тупо посмотрела на них, потом, поняв замысел товарок, которые хотели во что бы то ни стало удержать гостей, озабоченно вскочила на ноги и потянула за собой Митеньку. Тот, сперва не поддаваясь, постоял несколько мгновений, потом мельком взглянул на Соболевского и, гулко притопнув, отчаянно бросился в круг и уже там, круто остановившись и отпустив Алькину руку, дробно засеменил чечёткой.
– Добрый цыган был бы, кабы не князь! – приближаясь к Митеньке в пляске и льстиво гримасничая, крикнул Хапила бархатной октавой.
Вся эта пестрота, шум, лихость, гримасы Хапилы болезненно ударили Лермонтову в сердце. «Что это? – подумал он. – Что со мной? Ах да! Бабушка – больная, одинокая, а я развлекаюсь с цыганами...»
Раскаяние, жалость, томительная тоска охватили его.
– Думаю, нам пора отседова к чёрту, Миша, – неприязненно глядя перед собой, вдруг громко сказал Соболевский: когда на него накатывало дурное настроение, он всегда употреблял простонародные слова.
Лермонтов с любопытством взглянул на него: «Угадал?»
– И правда, надо ехать. Не ровен час, на Литейном хватятся, – сказал Саша Долгоруков, обменявшись взглядом с Костей Булгаковым. Тот кивнул в сторону Митеньки, который в этот момент, картинно закинув голову, плавно нёсся по кругу в паре с Алькой.
У Соболевского дрогнули ноздри.
– Отвезу вот тебя и этого беспута на Литейный – и домой, залягу на печь, – сказал он, поднимаясь.
Поднялись и Лермонтов с Долгоруковым, и Костя Булгаков.
Музыка зазвучала ещё порывистее, ещё пестрее и беспорядочнее замелькал круг пляшущих.
Подбежавший Хапила искренне, но с неистребимой театральностью, свойственной его племени, горестно разводя руками, заговорил:
– Куда же, государи мои? До хрипоты для вас петь готовы!
– Благодарствуйте, чавалы, кончилось наше времечко! – швыряя на стол ассигнации, нетерпеливо ответил Соболевский и пошёл к двери.
– Едем домой, Кропоткин! – невесело усмехаясь и делая ударение на слове «домой», крикнул Лермонтов на ходу.
– И то! Шутка ли – семеро по лавкам! – в тон ему откликнулся Митенька и, обходя беснующихся цыганок, нехотя вышел из круга.
Он протянул было руку к синему жбану на столе, но передумал и быстрым шагом догнал остальных.
Обратно Лермонтов и Митенька ехали в карете. Ехавший вместе с ними беспричинно мрачный Соболевский несколько раз повторил свою фразу о тунгусах, а потом сказал, что, дождавшись окончания суда и проводив Лермонтова в Сибирь, покинет «немытую Россию» и вернётся в Париж, где сейчас, по его словам, зацвела сирень.
– В Сибирь? Почему в Сибирь? – упавшим голосом спросил Лермонтов.
– А то куда же! – уверенно подтвердил Соболевский. – На Кавказе ты уже был, – как бы разъясняя, добавил он и, зевнув, замолчал.
12
На гауптвахте всё оказалось спокойно. Фельдфебель только что отослал в комендатуру заранее подписанный Митенькой вечерний рапорт и теперь обрадовался, увидев, что Митенька вернулся сам и привёз назад загадочного арестанта, который видом и поведением нисколько не отличался от любого другого гвардейского офицера. Но именно это и вызывало почему-то у фельдфебеля особую настороженность. Вяло поболтав с четверть часа в жарко натопленной по приказу фельдфебеля комнате, Митенька ушёл. Лермонтов лёг спать, но большую часть ночи провёл без сна, мучаясь тем, что не сделал даже попытки побывать дома и увидеть бабушку. Заснул только под утро, а когда проснулся от какого-то тревожно-радостного ощущения и увидел бабушку, в тёплом капоте и капоре стоящую у постели, а рядом с нею улыбающегося Митеньку, подумал, что всё ещё спит и это ему снится.
– Миша! Мишенька! Проснись же, душа моя! – явственно сказала бабушка своим обычным надтреснутым голосом, каким в сновидениях не говорят, и тогда Лермонтов понял, что уже не спит, и, смутно улыбаясь, сел на постели.
Кропоткина в комнате уже не было. Лермонтов зажмурился и вжал разгорячённое лицо в бабушкины ладони, чувствуя склонённой шеей её прерывистое дыхание. Несколько холодных капель кольнуло ему шею.
Так они пробыли долго.
– А я ещё ввечеру была бы у тебя, если б не вьюга, – высвобождая наконец руки, сказала бабушка.
Лермонтов поднял голову. Бабушка уже справилась с дрожанием губ, и только покрасневшие веки выдавали, что она плакала.
– И хорошо, что не были, – вспоминая вчерашнюю поездку к цыганам и виновато опуская голову, ответил Лермонтов. – Такой бурбон дежурил – не приведи Господь! Он бы вас ни за что не допустил.
– И бабка твоя не лыком шита, мой друг, – остро прищурившись сказала бабушка. – Сам Алексей Ларионыч привёз мне разрешение от коменданта...
Лермонтов спустил ноги на пушистый домашний коврик и без стеснения и так же неторопливо, как в детстве, стал одеваться. Проходя к умывальнику через залитую белым зимним солнцем комнату, он, бодро улыбаясь, взглянул сквозь ресницы в сторону окна и увидел Андрея Ивановича, который, поймав его взгляд, сдвинулся с места и тоже улыбнулся.
– Грехи мои! Совсем я заболталась на радостях! – уже весело оглядываясь вокруг, сказала бабушка. – Накрывай же, Андрюша, завтрак!
Пока Лермонтов плескался у казённого умывальника с позеленевшей медной доской, молчаливый Андрей Иванович, разобрав погребец, постелил на стол тугую от крахмала белую скатерть, вопросительно посмотрел на бабушку.
– Не позвать ли, Мишенька, караульного офицера? – сказала бабушка. – Он, кажется, нашего круга.
– Вполне, – с непонятной бабушке улыбкой согласился Лермонтов.
Андрей Иванович молча кивнул и стал собирать на три персоны.
Услышав, что за дверью меняют часового, Лермонтов вышел в коридор и попросил разводящего позвать Митеньку.
Перед бабушкой Митенька был прост и скромен. Представляясь ей, он назвал свою фамилию без титула и, несмотря на то что Лермонтов два или три раза сказал ему: «Да садись же!» – сел только после бабушкиного приглашения.
Андрей Иванович, со спокойной важностью, будто дома, прислуживал за столом. Лермонтов догадывался, что блюда будут великопостные, но он так рад был видеть бабушку, что это не вызвало у него досады, как бывало раньше. Когда же Андрей Иванович налил тарелку и торопливо, будто обжигаясь, поставил её около бабушки, Лермонтов даже простонал от удовольствия: первым номером, оказывается, шла его любимая стерляжья уха на шампанском и к ней – пирожки с визигой и с налимьей телесой. На столе был графинчик с рейнским, но Лермонтов, сделав знак Андрею Ивановичу не трогать его, достал из ночного столика штоф водки, принесённый Вертюковым. Бабушка чуть-чуть дрогнула бровью, но не возразила. Она даже процитировала какое-то старинное церковное изречение, оправдывающее узников, которые принимают хмельное во время поста. И, повернувшись к Митеньке, добавила с поощрительной улыбкой:
– Et vous mon prince, vous etes aussi captif quoique sans tomber en faute[42]42
И вы, князь, тоже узник, хотя и без вины (фр.).
[Закрыть].
Митенька, рассмеявшись, ответил тоже по-французски, что так себя и рассматривает, а что касается вины, то начальство, при желании, всегда может отыскать её у любого. Сегодня он караулит Мишеля, а завтра Мишель или ещё кто-нибудь будет караулить его, Митеньку. Бабушке этот ответ понравился.
По временам беседа шла только между бабушкой и Митенькой, а Лермонтов, рассеянно ковыряя вилкой паштет из раков – тоже любимое своё блюдо, – поражался тому, как хорошо бабушка говорит по-французски. Правда, немножко жеманно и старомодно, как, должно быть, говорили в Версале, в дни молодости Лафайета[43]43
...в дни молодости Лафайета. – Лафайет Мари Жозеф (1757 – 1834), маркиз, французский политический деятель.
[Закрыть]. Водку, например, бабушка называла «élément liquide»[44]44
Жидкий элемент (фр.).
[Закрыть], а зубы – «l’ameublement de bouche»[45]45
Меблировка рта (фр.).
[Закрыть]. И сами слова произносила по-старинному: не «mari», a «meri»[46]46
Муж (фр.).
[Закрыть], не «personne», а «рехоппе»[47]47
Персона, особа (фр.).
[Закрыть]. Удивлённо и одобрительно наблюдая за бабушкой, Лермонтов отмечал про себя непринуждённую простоту и тонкость её манер, тех самых manieres gauloises[48]48
Буквально – галльские манеры. Здесь – старинные (фр.).
[Закрыть], которые тоже теперь встречались всё реже и реже. Раньше он всего этого как-то не замечал – потому, может быть, что всегда видел бабушку только в окружении родственников да самых близких друзей.
И вот сейчас, после этого неожиданного открытия, Лермонтову показалось диким и странным присутствие бабушки здесь, на гауптвахте, где всё должно было представляться ей оскорбительно чуждым и словно из другого, низменного и нечистого, мира. Сама бабушкина непринуждённость – не вообще, а именно здесь – казалась ему теперь дорого достающейся святой ложью, на которую она пошла ради него.
И он горько винил себя, жалел бабушку какой-то пронзительной жалостью, и всё это причудливо мешалось в нём с радостью от того, что, как бы то ни было, бабушка всё-таки здесь, с ним, а когда уйдёт, то всё равно будет близко и он всё равно будет знать, что она делает, что думает и что говорит...
Во время спаржи под сабайоном (в глубине души Лермонтов до последнего момента надеялся на мороженое) за Митенькой пришёл вчерашний фельдфебель-служака.
– J’espere vous révoir encore, mon prince[49]49
Я надеюсь ещё увидеть вас, князь (фр.).
[Закрыть], – как бы желая уходившего Митеньку подбодрить, сказала бабушка.
Митенька, скрывая за улыбкой досаду, ответил, что ещё обязательно вернётся.
– Не князя ли Николая это сын? – спросила бабушка, когда за ним закрылась дверь. – Того самого, что владеет деревенькой недалече от твоей Кропотовки?
Разделившись с тётками, Лермонтов уже не имел отношения к Кропотову, сельцу в Тульской губернии, оставшемуся после отца, а окрестных помещиков он и совсем никогда не знал и потому молча пожал плечами.
– Если того самого, – продолжала бабушка, – то жаль мальчика: папаша на редкость спесивый и пустой человек. Ну да Бог с ним! Поговорим лучше о твоих делах...
Она слабо взмахнула иссохшей жёлтой рукой, вызвав у Лермонтова мгновенную острую жалость, и опять стала такой, какой была до Митинькиного появления: ни французских речей, ни старомодно-изысканных жестов...
Машинально следя за неторопливыми движениями Андрея Ивановича, убиравшего со стола, и, видимо, уносясь воображением домой, бабушка рассказала о вчерашнем визите генерала Философова, который добыл ей пропуск на гауптвахту; о том, что он уверен в скором и благополучном окончании дела, поскольку-де Мишель защищал на поединке честь русского офицера и при этом ещё проявил не только великодушие, но и недоступное своему сопернику-дипломату благоразумие, выстрелив в воздух. Таково мнение не одного Философова, но и великого князя, которое он надеется внушить самому государю. (Точно передав смысл сказанного, бабушка опустила слова, тоже произнесённые великим князем: «Конечно, Лермонтов изрядный повеса и вольнодумец, но в сем случае...» И Лермонтов угадал это – по голосу бабушки).
Два или три дня назад судная комиссия допросила Алёшу Столыпина, и он подтвердил, что Мишель стрелял не целясь. Если это подтвердит и француз, дело прекратят в тот же день. Великий князь уже распорядился вызвать его...
– Услышаны, видно, мои молитвы, – светло и робко улыбаясь, сказала бабушка, – После дождичка Бог даст и солнышко...
– Хорошо, коли бы прекратили! – закуривая и ни с того ни с сего давясь дымом и кашляя, глухо ответил Лермонтов. – А меня бы – в отставку!
– Господь с тобой, Мишенька! – как всегда, когда Лермонтов заговаривал об отставке, почти рассердилась бабушка, – Вон Алёша вышел в отставку против воли государя – и что? Сидит теперь в полицейской части на хлебе да воде и никого к нему не допускают. Лучше и не заикайся об отставке, если не хочешь опять меня в постель уложить!..
Лермонтов затянулся, притворяясь, будто следит за дымом, который клубился и исчезал в потоке лучей, перерезавших комнату. Андрей Иванович, укладывавший погребец, снисходительно-горестно покачал склонённой головой: вот, мол, кто сбил дитятю в гусары-то, а я только теперь догадался!..
13
В течение двух дней после свидания с бабушкой Лермонтов чувствовал себя отлично: хорошо спал, с аппетитом ел и много писал. У него уже полностью (правда, ещё без названия) было написано большое стихотворение в диалогах о литературе, где действовал князь Пётр Андреевич Вяземский – конечно, без имени и как читатель; журналист, под которым можно было подразумевать многих, и писатель, в котором отчасти Лермонтов изобразил себя. Были и ещё кое-какие наброски, которые тоже писались легко и скоро должны были прийти к окончанию.
Но всё пошло прахом, когда на третий день пришёл Аким Шан-Гирей и первое, что сделал, это показал Лермонтову мартовский номер «Отечественных записок», и Лермонтов увидел напечатанным сочинение, которое считал давно сожжённым, как игроки в bouts-rimes[50]50
Буриме (фр.).
[Закрыть] сжигают плоды своего скороспелого творчества. «Большой свет», повесть в двух танцах графа Соллогуба», – оторопело прочитал Лермонтов знакомое название. «В двух танцах – должно быть, для приманки читательниц», – некстати подумалось ему.
Отодвинув свои бумаги, Лермонтов стал листать журнал, надеясь в глубине души, что автор повести – друг и соратник, так сказать, на литературной ниве – убрал из рукописи оскорбительные места. Он полистал повесть в начале, в середине, заглянул в конец. Нет! Всё так, как было: повесть о глупеньком армейском корнете Мишеле Леонине, которого не пускают в гостиные и который умудряется при этом быть влюблённым во всех светских львиц, откровенно его презирающих и высмеивающих.
Это бы ещё ничего: Лермонтов – не армейский корнет, в гостиные его не только пускают, а зазывают, что же касается манеры влюбляться в нескольких женщин сразу, то он, пожалуй, не влюблён даже в Машет; так что всё это его не касается и обидеть не может. Правда, изображён здесь и Соболевский под фамилией Сафьева, такой же дурацкой, как и Леонин, со своими обычными речами, чаще всего обращёнными к нему, к Лермонтову. И кто знает их обоих, не может не догадаться, кто такие Леонин и Сафьев. Но и на это можно было бы махнуть рукой. Махнуть и забыть...
Но можно ли махнуть рукой на то, что автор (он и себя изобразил в виде благородного героя, князя Щетинина) подло воспользовался откровенностью Лермонтова и карикатурно воспроизвёл свои разговоры с ним?
Один человек много, часто, доверчиво рассказывает другому о вещах не бытовых, не житейских, а выходящих за рамки обыденности – возвышенных, как называют люди; поверяет ему самые задушевные свои мысли и чувства, а тот потом идёт и со смехом пересказывает всё это толпе – теми же или, вернее, почти теми же словами, и получается ложь и клевета...
Листая журнал, Лермонтов чувствовал, как жарко у него рдеют щёки; он испытывал острый, мучительный стыд за свою откровенность, которая казалась ему теперь сентиментальной болтливостью, и в самом деле достойной осмеяния.
– За такое – не на дуэль, а просто морду набить! – мрачно сказал Аким, и Лермонтов, не поднимая головы, чувствовал на своём горящем лице его взгляд.
Пересиливая себя и придавая своему голосу ироническую шутливость, Лермонтов наконец поднял голову и сказал:
– У нас в школе учитель танцев за дополнительную плату обучал юнкеров хорошим манерам. А у вас?
Аким в замешательстве посмотрел на Лермонтова и пожал плечами.
– Видишь ли, эта повестушка... – сказал он и запнулся. – Одним словом, не ради неё я пришёл...
И Аким, волнуясь и по нескольку раз повторяя одни и те же подробности, рассказал, что Барант, разъезжая по Петербургу, чуть ли не всех встречных и поперечных уверяет, будто Лермонтов дал на суде ложное показание – о том, что стрелял в воздух, – и что он, Барант, когда Лермонтова освободят, непременно накажет его.
– Ах, вот как! Я убью этого сукина сына! – С побелевшими от бешенства глазами Лермонтов вскочил и ударил кулаком по столу. – Теперь уж я не сделаю этой глупости, за которую все старики в полку считают меня ослом!..
В этом бешенстве вылилась вся боль и обида, причинённая Лермонтову предательством Соллогуба. Он и в самом деле мог бы убить теперь Баранта, окажись тот перед ним, и искренне верил, что именно таково мнение о нём, Лермонтове, «полковых стариков». Аким, не ожидавший такого действия своих слов, испугался.
– Ну-ну, Мишель! – растерянно сказал он, – А как же уроки хорошего тона?
Лермонтов внимательно оглядел его и снова опустился на стул. Придвинув к себе лист бумаги, он стал что-то писать и, не поднимая головы, сказал:
– Сейчас ты пойдёшь к нему с моей запиской и приведёшь его сюда! (Лермонтов разумел Баранта).
Аким возразил, что не может, потому что едет в училище принимать дежурство. Лермонтов опять внимательно посмотрел на него и отбросил перо.
– Верно, – сказал он. – И вообще никого, кто носит мундир, не стоит вмешивать сюда. Впрочем, сейчас придёт с ужином Андрей Иванович, я пошлю его...
– Куда? В посольство? – удивлённо спросил Аким.
– Да нет! – с досадой ответил Лермонтов, – К тому, кто приведёт мне сукина сына!..
Когда Андрей Иванович появился, Лермонтов дал ему уже запечатанное короткое французское письмо. Андрей Иванович должен был вручить его нигде не служившему графу Александру Браницкому, брату однополчанина Лермонтова, Ксаверия Браницкого. Братья жили на Невском, между Гостиным двором и Казанским собором.
– Ты тоже можешь идти, – сказал Лермонтов Акиму и остался один.
В нетерпении он бродил по комнате, забыв об ужине и думая о том, что Андрей Иванович может не застать Александра, а если и застанет, то сам Александр может не застать Баранта или же Барант может отказаться от свидания с Лермонтовым. Наконец, может произойти и так, что Барант приедет, но не будет допущен караульным начальником...
Лермонтов приоткрыл дверь в коридор и с удивлением увидел, что на часах уже стоит новый караульный, совсем молоденький, – видно, из рекрутов – матрос Гвардейского экипажа. Лермонтов попросил вызвать офицера. Молоденький матрос охотно, даже как будто с удовольствием, позвонил в колокол, появился разводящий, и Лермонтов повторил свою просьбу ему. Разводящий, высокий костлявый унтер со смуглым рябым лицом, недовольно покачал головой.
– Уж и не знаю, ваше благородие, – глухим басом сказал он, – к нам дежурный по караулам прибывши. Мичман с ним заняты...
– Да ты только доложи, большего я не прошу, – с мягкой настойчивостью сказал Лермонтов.
Унтер ушёл, ничего не ответив. Лермонтов, не зная, доложит он или нет, нетерпеливо ходил по комнате, то и дело подходил к двери, открывал её и снова закрывал.
– Слышь, Данилыч, – услышал он голос часового, подойдя в очередной раз к двери, но ещё не успев открыть её, – а жаль всё-таки офицерика, что здесь сидит. Всё, бедняга, слышно, мечется, ровно зверь в клетке. Тоже жаль, хоть и пехоташка...
– Не пехоташка он, а гусар, – ответил бас рябого унтера, – конный, значится.
– Конный, пеший – всё едино, не наш, не флотский. Ан жаль...
– Это-то вестимо, – неохотно подтвердил унтер.
Лермонтов открыл дверь и спросил унтера, доложил ли он офицеру.
– Доложить-то я доложил, – угрюмо ответил тот, – да вылазить-то не положено, ваше благородие...
Лермонтов хотел уже захлопнуть дверь, но, случайно взглянув вдоль коридора, увидел знакомое лицо: разговаривая на ходу с крупным горбоносым шатеном в чёрном флотском сюртуке и издали дружески помахивая Лермонтову рукой, приближался элегантный капитан-лейтенант, в золотом офицерском шарфе и при сабле. Это был Эссен, сын петербургского военного губернатора, несколько раз встречавшийся Лермонтову в разных домах. Он и был дежурный по караулам. Горбоносый шатен назвался мичманом Кригером, начальником караула. Они оба прошли в комнату Лермонтова; Эссен бегло её оглядел и, задержав взгляд на бумагах, разбросанных по столу, сказал с сочувственно-иронической улыбкой:
– Небось дома столько бы не написали. Благодарите заботливое начальство.
Мичман Кригер, тоже улыбаясь, добавил в тон Эссену:
– Я бы предложил, господин капитан-лейтенант, оставить здесь Михайлу Юрьича подольше.
Лермонтов, занятый мыслями о Баранте, не был расположен шутить и сухо промолчал. Потом он коротко рассказал, зачем звал Кригера и что за разговор предстоит ему с Барантом. Кригер, как бы искупая своё легкомыслие, ответил, что в вопросах чести все формальные соображения отступают на задний план и что он не колеблясь допустит на гауптвахту Браницкого и француза. Эссен шутливо сказал, что сам он постарается ничего не узнать об этом, а в случае, если гауптвахте будет угрожать приезд какого-нибудь начальства, он предупредит Кригера, послав вестового. После этого разговора моряки ушли, а Лермонтов ещё больше часу томился ожиданием, так и не дотронувшись до ужина.
Наконец, около восьми вечера, Кригер ввёл младшего Браницкого и Баранта. Александр был горд, что ему доверили такое щекотливое поручение, а Барант, пряча глаза, спросил Лермонтова по-французски, есть ли необходимость в таком экстренном свидании.
– Без сомнения! – строго ответил Лермонтов, тоже по-французски. – Я ни одной лишней минуты не хочу слыть лгуном и фанфароном. А то, что вы, господин барон, говорите в петербургских домах, характеризует меня именно так. Если вы настаиваете на вашем мнении и не захотите отказаться от него в присутствии вот этих господ, – Лермонтов кивнул в сторону Браницкого и Кригера, – я предлагаю вам новый поединок после моего освобождения из-под ареста.
Лермонтов коротко поклонился. Барант, опустив глаза и стараясь овладеть голосом, ответил:
– Сударь, дошедшие до вас слухи неточны, и я спешу сказать, что считаю себя вполне удовлетворённым.
– Это другое дело, – медленно проговорил Лермонтов и, взглянув на Браницкого с Кригером, поймал на их лицах выражение презрительной жалости. – До свиданья, сударь, – видя, что Барант не двигается с места, сказал он.
Больше никто не произнёс ни слова. Когда француза увели, Лермонтов бросился на постель и заснул.