Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Лермонтов писал эти строчки и, взглядывая на окна, действительно видел белые лепестки: декабрьский мороз изукрасил стёкла.
Была зима тридцать девятого года; был Петербург и Царское Село: были разводы, парады, балы и театры; были людские лица, мелькавшие, будто китайские тени, в одной из которых он, как бы со стороны, по временам узнавал самого себя; но жил Лермонтов, жил всеми своими чувствами – в Пятигорске, летом тридцать седьмого года...
Когда «Княжна Мери» была закончена, Лермонтов перечитал эти страницы и ужаснулся и обрадовался их правде. Потом подумал, поколебался и подлинные даты везде заменил вымышленными: казалось, что так ему лучше удастся отгородить себя от Печорина в глазах публики. Но это была капля в море: во множестве оставались другие, более живые и явные приметы. Стереть же их Лермонтов не решался: это были не просто строчки, это были невозвратимые уже и, может быть, лучшие миги его собственной жизни.
«Узнают, узнают, всех узнают: и Печорина, и Веру – Вареньку, и Мери... Ну, и пусть!» – устало и радостно думал Лермонтов...
Первым читал «Княжну Мери» Монго. Он листал пятигорский дневник Печорина со своей обычной меланхолической миной на лице, изредка поднимая голову и взглядывая наливающимися блеском глазами в сторону Лермонтова, который с притворным равнодушием курил, лёжа на тахте. Дочитав последнюю страницу, он глухо и как бы неохотно сказал:
– Ты с ума сошёл, братец! Пожалуй, что старый сатир Вяземский прав: ты впрямь – европейский писатель...
Лермонтов крякнул, перевёртываясь на живот, чтобы лучше видеть Монго.
– Можешь не сомневаться, их сиятельство знают, что говорят, – небрежно, посасывая чубук, сказал он, – писатель-то я европейский, да вот цензура у нас азиатская...
Кончив листать рукопись, Лермонтов заметил, что завтрак остался нетронутым, выпит был только чай. Он кликнул Гаврюшку и приказал подать себе другой вицмундир – новенький, ещё не надёванный, ало сиявший отворотами и золотым шитьём. Лермонтов осторожно, боясь сломать ногти, сам пристегнул эполеты с приглушённым матовым блеском, недели за две перед тем купленные у Битнера, на Троицкой.
Натянув узкие мундирные брюки со штрипками и облачившись в сюртук, он со всех сторон оглядел себя в зеркале и подошёл к окну. На улице белёсым дымом всё ещё курилась вьюга, да и показываться в открытых санях не стоило: могли арестовать раньше времени. Лермонтов приказал заложить бабушкину карету, поставленную на полозья.
Сидя на вытертых сафьяновых подушках, он старался представить себе разговор с цензором Корсаковым, у которого находился роман. Корсаков меньше остальных был «азиатский» цензор, недаром он в своё время разрешил «Капитанскую дочку», но лучшая из змей – всё-таки змея, и полагаться на её доброту было бы непростительным ребячеством. Выбора, однако, у Лермонтова не было, и он решил не растравлять себя заранее грустными мыслями...
Когда бабушкина карета остановилась у мрачного подъезда, над которым два бородатых гипсовых атланта с торжественным, как у архиереев, выражением на лицах бережно поддерживали облупившийся портик, Лермонтов упруго соскочил на панель, коротким толчком открыл тяжёлую дверь и, высокомерно бренча шпорами, прошёл мимо вытянувшегося швейцара.
Корсаков, сидевший у огромного письменного стола, заваленного бумагами, поднялся, сделав вид, будто только что оторвался от важного дела, и протянул Лермонтову красную волосатую руку. Пожатие его было крепко, и Лермонтов счёл это хорошим признаком.
– Ну вот: «и они встретились», как сказано у вас в эпиграфе к «Максиму Максимычу», – проговорил Корсаков, когда он и Лермонтов уселись друг против друга.
– У вас отличная память! – вежливо заметил Лермонтов.
– Подождите с комплиментами, Михайла Юрьич, – усмехаясь, предостерёг Корсаков. – Скажите-ка лучше, откуда этот эпиграф?
Лермонтов не мог вспомнить и замялся.
– Право, не вспомню, Пётр Александрович, – потирая пальцами лоб, ответил он. – Скорее всего, я умыкнул эту строчку у кого-то из новых сочинителей...
Корсаков внимательно посмотрел Лермонтову в глаза и, подвинув к себе синюю казённую папку, раскрыл её.
– Вот она, эта строчка! – сказал он, уткнув палец в начало «Максима Максимыча». – Может, взглянете, так припомните?..
Лермонтов, глядя на знакомые строчки, покачал головой: он и в самом деле не припоминал.
Корсаков устало улыбнулся:
– И не тужьтесь, голубчик, чего уж там! Пушкин-то Александр Сергеевич, писатель великого дарования и, значит, человек заведомо серьёзный, всё, бывало, как мальчик, который плутует, играл в дурачки, старался подсунуть эпиграф то из Рылеева, то из Кюхельбекера, то из Одоевского – того, знаете... – Корсаков, не оборачиваясь, показал большим пальцем куда-то за спинку своего кресла, словно за нею и впрямь стоял тот Одоевский, – и тоже, царство ему небесное, никогда не мог припомнить откуда.
Лермонтова покоробил этот бессознательно неуважительный жест, укололо безликое, будничное словечко «тот», поставленное рядом с именем Саши Одоевского, человека такой блистательной и такой несчастливой судьбы. «Когда-нибудь и обо мне этакий же чин скажет: тот Лермонтов», – подумал он с горечью и, чтобы скрыть вспыхнувшую вдруг неприязнь к Корсакову, опустил глаза.
– У меня-то, пожалуй, Баратынский, – справившись с собой и сделав вид, что наконец-то вспомнил, сказал он. – Да, да, Баратынский...
Корсаков хмуро взглянул на него и покачал головой.
– Бьюсь об заклад, что если покопаться, так сей Баратынский легко окажется Рылеевым, – ответил он. – Но не будем препираться, Михайла Юрьич: вешь настолько хороша, что даже самый лучший эпиграф ничего ей уже не прибавит. Как почитатель вашего таланта, я советую снять его...
Не дожидаясь согласия Лермонтова, Корсаков толстым красным карандашом перечеркнул эпиграф.
«Хорошенький почитатель!» – подумал Лермонтов, с замиранием сердца следя за движением карандаша. Вслух же запоздало произнёс:
– Ладно, снимем...
Исподлобья взглянув на Лермонтова, Корсаков опять опустил глаза к рукописи. Вдруг он как-то неестественно быстро поднял голову и спросил:
– Из-за этого лже-Баратынского чуть не забыл важной вещи: почему вы назвали роман «Один из героев начала века»?
Корсаков явно лукавил: он не мог забыть того, что сам признавал важным и что в действительности было для него самым важным. Не подав виду, что понимает это, Лермонтов равнодушно пожал плечами.
– Как вам сказать, Пётр Александрович, – протянул он, притворяясь, будто застигнут врасплох, – почему, например, Жюль Жанен назвал один из своих романов «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина»?
Корсаков поморщился.
– Безвкусное и вызывающее название, – сухо сказал он. – Кстати, у нас этот роман числится в списке запрещённых.
Бросив притворство, Лермонтов улыбнулся – понимающе и злорадно.
– У нас, как мне известно, запрещены мемуары его величества Карла Десятого, бывшего короля Франции, – с весёлой язвительностью напомнил он Корсакову.
– Ну что ж! – философским тоном ответил Корсаков. – Запрещать или разрешать книги есть политика, а политика превыше авторских имён...
Лермонтов, услышав, что Корсаков заговорил несвойственным ему казённым языком, испугался: причиной этой перемены он счёл свою чересчур откровенную улыбку и неуместную язвительность.
Но Корсаков, внезапно захваченный каким-то сильным чувством, откинувшись на спинку кресла, возбуждённо заговорил:
– Вы говорите: Карл Десятый! Что там Карл Десятый, иноземный монарх, никогда не видевший России в глаза, – с него и спросу нет! Ведь рядом с нами живут люди, которые родились в России, носят русские имена – да ещё какие! – едят русский хлеб и ничегошеньки не хотят понимать в русской действительности. Всё толкуют вкривь и вкось...
«Вот она, лучшая из змей, показывающая свой раздвоенный язык», – подумал Лермонтов и ощутил, как у него холодеют руки. Теперь он уже ясно видел, что будет дальше: возглашая анафему тем, кто «ничего не хочет понимать в русской действительности», Корсаков возьмёт свой кровавый карандаш и наискось выведет на титульном листе рукописи: «Печатать запрещается, поелику автором нарушены такие-то и такие-то статьи цензурного устава». А потом, улыбаясь, повторит Лермонтову, что остаётся почитателем его таланта и всегда готов к услугам...
Судьба книги, её разрешение или запрет, таинственной и неясной, но нерасторжимой связью связывалась для Лермонтова с его собственной судьбой, и сейчас, без всякого видимого логического повода, он впервые почувствовал настоящий страх перед арестом и жандармами, и ему вдруг страстно захотелось убежать, умчаться, спрятаться у бабушки на Сергиевской или в Царском; уйти на конюшню и там, ни о чём не думая, вдыхать устоявшийся до ощущения первозданной простоты сложный и древний запах сена, лошадиного пота и седельной кожи, который всегда непостижимым образом успокаивал его...
– Как-то совсем недавно камергер и статский советник Мятлев... – словно откуда-то издалека донёсся до Лермонтова голос Корсакова.
Услышав знакомое имя, Лермонтов невольно прислушался.
– ...Так вот, Мятлев прислал с человеком – заметьте, Михайла Юрьич, прислал! – Корсаков возмущённо поднял вверх толстый указательный палец, поросший рыжеватой шерстью, – не то с секретарём, не то с лакеем свою рукопись на цензуру – «Сенсация госпожи Курдюковой». Вы небось знаете: вещица довольно забавная, о прошлом годе сцены из неё на театре шли, а в домах Мятлев читал её ещё раньше... Ну и я думал, что знаю. Раскрыл так просто – для порядка больше, перед тем как подписать. Раскрыл – и последние, знаете, волосы на голове зашевелились: что, как проскочила бы такая вот штука! Головы бы не сносить! Священник там у него, у Мятлева, оказался добавлен. Ну, доложу я вам, и священничек: ни дать ни взять – завсегдатай злачного места откуда-нибудь с Коломенской... Вот тебе, думаю, и камергер, вот тебе и статский советник!..
Только теперь, слушая Корсакова и постепенно убеждаясь, что это благородное цензорское кипение направлено не против него, Лермонтов пришёл в себя. Впервые он сообразил, что, решив запретить роман, Корсаков не стал бы придираться ни к эпиграфам, ни к названию.
Мятлевские стихи о попе, остригшем бороду и, к соблазну окружающих, целующемся с молодой попадьёй на пароходной пристани в Кронштадте, и вообще всю историю, рассказанную Корсаковым, Лермонтов уже знал от самого Ишки Мятлева, но и сейчас она показалась ему забавной. Подавляя неожиданно подступивший смех, Лермонтов поддакнул Корсакову:
– Вы подумайте, Пётр Александрович! Кто бы мог ожидать!
– Вот именно! – благодарно взглянув на Лермонтова, подтвердил Корсаков. – Мало у нас клеветников на Западе, так ещё и свои норовят пустить отравленную стрелу. Конечно, мне пришлось запретить это место. И я же, натурально, оказался плох: мракобес, ретроград, душитель литературы... Сами небось так скажете, чуть выйдете отсюда...
– В моём романе духовные особы даже не упоминаются, – не возражая Корсакову, скромно сказал Лермонтов.
– И к лучшему оно, Михайла Юрьич! И к лучшему! – одобрил Корсаков. – Хорошо изобразить в литературе духовную особу так же трудно, как прекрасную и добродетельную женщину. Но... видите ли... я ведь вам неспроста рассказал про Мятлева: у него – безнравственный священник, а у вас... у вас – «герой начала века». Это, как хотите, тоже не годится, Михайла Юрьич.
Лермонтов снова напустил на себя саратовское простодушие (опять-таки bon mot Соболевского) и сказал:
– Помилуйте, Пётр Александрович! Да что вы увидели в этом «начале века»?
Корсаков хитро прищурился:
– Многое-с! Ой, многое-с, Михайла Юрьич! И вы сами изволите знать что...
– Убейте – не знаю!
Ответ Лермонтова прозвучал очень искренне.
– Ну, уж коли вы и в самом деле такой несмышлёныш, я вам объясню, – недоверчиво улыбнувшись, сказал Корсаков и, сделав паузу, важно, будто читая лекцию, продолжал: – В начале века было Бородино, поход на Париж, ниспровержение Наполеона... У вас в книге ничего этого нет...
– Нет! – согласился Лермонтов, прекрасно понимая, к чему клонит Корсаков, и уже готовясь в нужный момент ему уступить.
– Нет! – повторил Корсаков удовлетворённо. – Значит, нет будто и резону вспоминать начало века в заглавии. Но, с другой стороны, – Корсаков опять хитро прищурился и понизил голос, – с другой стороны, в начале века был Семёновский бунт[22]22
...в начале века был Семёновский бунт... — Семёновский бунт – восстание л.-гв. Семёновского полка в Петербурге в октябре 1820 г. против бесчеловечного обращения командира полка с солдатами. Полк расформировали (затем создали снова), зачинщиков прогнали сквозь строй и сослали на каторгу, остальных – в дальние гарнизоны.
[Закрыть] и было печальной памяти происшествие четырнадцатого декабря. И вот вы впутываете вашего Печорина в какую-то петербургскую историю, которая «наделала много шуму» – ваши собственные слова! – и потом отправляете его на Кавказ, куда, как известно, была отправлена большая часть действователей рекомого происшествия... Вот зачем вы, будто ни к селу ни к городу, вспомнили начало века. Хоть Пушкин-то и кричал на всех перекрёстках, что цензура – дура, мы эти хитрости господ сочинителей насквозь видим. А вы к тому же и хитрить-то толком не научились – молоды ещё...
Лермонтов не возражал: он решил дать Корсакову насладиться собственной проницательностью. Некоторое время оба молчали: Корсаков – торжествующе, Лермонтов – смиренно. Приближался момент, которого ждал Лермонтов.
Корсаков медленно придвинул к себе рукопись и сказал, открыв титульный лист:
– Видите? «Печать дозволяется. 19 февраля 1840 года». Уже неделю назад я собирался подписать и только ждал вас, чтобы решить насчёт заглавия. Меняем его – и я тотчас же подписываю...
Лермонтов делал вид, будто всё ещё колеблется, но чувствовал, что момент уже наступил, и внутри у него всё ликовало от той лёгкости, с которой он сейчас получит подпись Корсакова. Тихо, стараясь придать голосу оттенок нерешительности, он сказал:
– Согласен...
– Давно бы так! – с облегчением, удивившим Лермонтова, вырвалось у Корсакова. Торопливо и буднично он поставил под датой свою роспись. – Как же теперь назовём?
– Да всё равно, – уже с искренним безразличием отозвался Лермонтов, – важно, чтобы не было начала века...
– Поставим: «нашего века»? – предложил Корсаков.
– Давайте... – согласился Лермонтов. – Только уж тогда лучше не «один из героев», а просто «герой»...
– Да, конечно! – так же охотно согласился Корсаков и, как давеча эпиграф, крест-накрест зачеркнул заглавие романа. Отбросив карандаш, он обмакнул в чернильницу металлическое перо и, протягивая его Лермонтову, сказал:
– Хотите вашим почерком?
– Да не обязательно, – ответил Лермонтов, – можете надписать вы... если нетрудно.
– Нет, отчего же! – вежливо засуетился Корсаков. – С большим удовольствием...
Склонив лобастую голову с редкими светлыми волосами, он медленно вывел красивую надпись. «Герой нашего века», – прочитал Лермонтов перевёрнутую вверх ногами строчку.
– Пётр Александрович, – попросил он, встав и обойдя стол и тоже наклоняясь над рукописью, – исправьте «века» на «времени»...
Корсаков, не поднимая головы, послушно заскрипел пером, разбрызгивая по бумаге мелкие капельки.
– Что же у нас получилось? – задумчиво спросил он будто себя самого. – Действительно лучше: «Герой нашего времени»...
Положив перо, Корсаков сцепил крупные волосатые руки и, пощёлкивая пальцами по косточкам, медленно сказал:
– Хочу ненадолго вернуться к нашему разговору... Я вас не очень задерживаю, Михайла Юрьич?
– Боже мой – нисколько! – мысленно ругнувшись, заверил Лермонтов.
– Как-то мне довелось услышать фразу, сказанную одним вельможей из военных, – доверительно продолжал Корсаков, – кем, я полагаю, не важно. Этот вельможа сказал: «Каждый литератор – прирождённый заговорщик». Помню, в первый момент меня будто ошпарило – до того мне показалось это грубо. Но, раздумавшись, я должен был признать, что доля истины – и солидная доля! – он выставил заросший указательный палец, – в этом изречении есть. Нуте-ка, освободите от цензуры хоть того же Булгарина – ведь он постепенно до чёртиков допишется... Впрочем, что там Булгарин: он слишком уж благонамеренный, такие искренними не бывают, он-то, конечно, допишется... Но возьмите действительно благонамеренного, искренне преданного правительству литератора – так и тот тоже нет-нет да и оступится. Конь, как говорится, хоть и о четырёх ногах... И это – при цензуре. А отмените, повторяю, цензуру – увидите, что получится... Конечно, в государстве, достигшем высокой степени просвещения, цензура, может быть, и не нужна. Наше же отечество далеко от такого уровня, и нам необходимы некие умственные плотины, которые сдерживали бы напор неосновательных, а порой – безрассудных и даже пагубных мнений...
– Ну, конечно, – нетерпеливо и легковесно подтвердил Лермонтов, поднимаясь и ища глазами стул, на который он, войдя, сбросил свою шинель...
Прощаясь, Корсаков встал из-за стола, почти вплотную подошёл к Лермонтову и, ожидая, пока он наденет шинель, смотрел на него серьёзно и доброжелательно.
От нетерпения Лермонтов не мог попасть в рукав, и Корсаков, протянув свою большую красную руку, помог ему. Когда Лермонтов взял со стола рукопись, Корсаков с необычной для себя краткостью сказал:
– Это большая книга. Берегите свой талант, Михайла Юрьич...
В другое время и в другом настроении Лермонтов был бы польщён такими словами от человека, которого уважал (наверное, всё-таки умеренно) сам Пушкин. Но сейчас слова Корсакова, не причиняя, правда, досады Лермонтову, никак на него не действовали. Его переполняла беспокойная, щекочущая радость, и он уже не думал ни об аресте, ни о возможном суде, и даже мысль о бабушкиной болезни только слабо мерцала где-то в глубине его сознания.
Встряхнув протянутую руку Корсакова, Лермонтов, слегка удивившись себе, фамильярно-весело провёл рукой по лацкану корсаковского сюртука и, звеня шпорами, выбежал в коридор.
Только чуть понизив голос и продолжая бежать, легко и звонко подскакивая, он запел сочинённую тут же, на бегу, песенку, и сразу же к ней как-то сами собой подобрались слова чьей-то эпиграммы: «Просвещения «Маяк» – издаёт большой дурак – по прозванию Корсак...»
Корсаков был не только цензор, но и издатель нового журнала «Маяк» – говорили, скучного.
Неожиданно, словно пройдя сквозь стену, перед Лермонтовым появился старый чиновник, которого час назад он принял за служителя. Лермонтов осёкся, перестал напевать и пошёл шагом.
Но, кажется, было поздно: по смятенному выражению на лице чиновника ясно было, что он всё и видел и слышал.
Густо и мучительно краснея, Лермонтов с нарочитой и трудной медлительностью продвигался к выходу, чувствуя на своей спине взгляд старика.
4
Был один из тех редких вечеров, когда Александра Фёдоровна, императрица всероссийская, чувствовала себя в Зимнем дворце как довольная жизнью немецкая хозяйка в своём домике под островерхой черепичной крышей где-нибудь на тихой окраине Хемница или Магдебурга, – спокойно, уютно и радостно.
Особенных причин, правда, к этому не было, – в положении императрицы всё оставалось так же, как было не только вчера и позавчера, но много-много лет назад: она коротала свой век нелюбимой женой, которой тем не менее воздавались все присущие её сану почести. Почести ей со временем надоели, а с равнодушием супруга она свыклась.
Правда, пока ей не стукнуло сорок, Александра Фёдоровна позволяла себе кое-какие увлечения, держа их, разумеется, в строжайшем секрете. Но природу обмануть невозможно: сорок лет – действительно бабий век, как говорят в стране, где ей суждено умереть.
Поняв это и трудно смиряя неугасшие желания, она вырвала из сердца последнюю свою нежную привязанность – любовь к красавцу кавалергарду Александру Трубецкому, которого в тайные минуточки называла она Бархатом – сокровенным словечком, откуда-то ставшим известным всему Петербургу.
С тех пор, оскорблённо и боязливо замкнувшись, императрица жила дочерьми, которых искренне любила, особенно старшую – Марию, вызывавшую в ней завистливое восхищение полным отсутствием страха перед грозным отцом.
Кроме любви к дочерям (сыновей от неё отдалили) жизнь императрицы скрашивала дружба с немногими придворными – по большей части женщинами – да вести из родной Германии.
И вот днём пришла эстафета от брата, наследного принца прусского, и братнее письмо было непривычно интимным и дружеским и заканчивалось приглашением приехать летом в Берлин, куда уже готовилась собраться вся родня: прусская, баварская, саксонская, вюртембергская.
Александра Фёдоровна так или иначе собиралась в Германию – для поправления здоровья врачи настойчиво посылали её в Эмс.
Как всякая добрая немка, Александра Фёдоровна любила родню, кроме, конечно, русской: её всегда шокировали, почти пугали сумасбродные пучеглазые братья и открыто развратные сёстры мужа. Тайную боль (а почти все её искренние чувства были тайными) причиняло императрице то, что бедная Marichen пошла в своих недостойных тёток...
Но в этот мартовский вечер императрица ни о чём подобном не думала. Она ходила по пустым комнатам своей половины и, остановившись где-нибудь, прикрывала веки и представляла себе прохладные аллеи Сан-Суси, огромный и с виду неуклюжий, но такой уютный внутри дворец, где протекало её детство, и короткие, широкие, как площади, солнечные улицы Потсдама, по которым можно ходить в любую погоду, не замочив ног. Это не какой-нибудь Петергоф или Гатчина...
И она, зная, что никто не может её видеть, улыбалась горделивой немецкой улыбкой...
Ровное хорошее настроение императрицы ещё больше поднялось за ужином, когда неожиданно приехала её близкая подруга Сесиль Фредерикс, а дежурные фрейлины Карамзина и Оленина украсили застольную беседу свойственным им тонким остроумием и корректной непринуждённостью.
После ужина, состоявшего на этот раз только из немецких блюд, императрица попросила Карамзину, чтобы кофе с любимыми ею кюммелькухенами[23]23
Мятные хлебцы (нем.).
[Закрыть] подавали в Малую гостиную, а сама, зардевшись болезненными пятнами (что всегда было у неё признаком внезапного волнения) и извинившись, вышла, сказав, что вернётся прямо туда.
Сесиль Фредерикс и обе фрейлины, заметив её волнение, но не подав виду, беззаботно болтая на смешанном франко-русско-немецком наречии, которое как-то само собой установилось на половине императрицы, перешли в соседнюю комнату (это и была Малая гостиная) и расселись вокруг низенького кофейного столика, перед камином, ограждённым экраном из разноцветного богемского стекла.
Вскоре в гостиную, шурша тяжёлым платьем, вошла и хозяйка. Она села в оставленное для неё кресло и, выпростав руку из-под свисавшей с острых плеч белой атласной накидки, положила на край столика несколько листков сиреневой бумаги. Мелко тряся завитой головой – императрица уже много лет страдала нервным тиком, – она с вялой улыбкой повела вокруг светлыми выпуклыми глазами и вибрирующим от волнения голосом сказала:
– Мне сегодня очень хорошо, mesdames... Вы тоже имеете в этом долю, и я хочу быть благодарной...
Всё так же улыбаясь, она притронулась к листкам маленькой сухой рукой, на которой поблескивало одно только обручальное кольцо, и добавила:
– Уверена, что вам не будет скучно. У меня сегодня интересные герои: таинственная, как Лорелей, madame Бахерахт, свежая и прекрасная, как Наталка-полтавка, madame Щербатова и две мужские персоны, которых ещё не умею определить... юный барон де Барант и наш поэт Лермонтов...
Это было уже не в первый раз: в дни особенно дурного настроения и в хорошие дни (их, впрочем, было гораздо меньше) императрица в кругу самых близких ей женщин читала вслух свой дневник – не подряд, конечно, а те страницы, которые не были слишком интимны: дворцовые и городские новости, беглые записи встреч и разговоров.
Не говоря уже о Сесили Фредерикс, Карамзина и Оленина чаще остальных удостаивались такого доверия: императрица знала, что они умеют хранить чужие секреты, и связывала это с их целомудрием, тогда как болтливость большинства придворных дам считала неизбежным следствием образа жизни...
– Annete, – обратилась императрица к сидевшей с краю Олениной, – прикройте, пожалуйста, дверь, дитя моё. Кажется, я плохо её закрыла...
Оленина, высокая, с туго обтянутыми шёлком грудью и бёдрами, совсем не аскетического типа женщина, поднялась и подошла к двери, слегка приоткрыв её, прежде чем захлопнуть. В недавно покинутой столовой раздались мужские шаги и голоса.
– Мы сделаем нашим дамам маленький сюрприз! – сказал за дверью высокий голос государя.
Оленина, тряхнув кольцами светлых волос, смятенно оглянулась в сторону кофейного столика и поймала испуганные взгляды остальных женщин. Императрица, ещё чаще и мельче тряся головой, схватила сухонькой рукой листки и снова спрятала под накидку. Позы женщин сразу стали натянутыми и неестественными, как у натурщиц, которые готовятся позировать перед капризной знаменитостью. Мужские шаги раздались совсем близко. Оленина распахнула дверь и присела в низком поклоне, пропуская государя.
– Нет, нет, нет! Ради Бога, без церемоний! – кокетливо сказал Николай Павлович и, ловко поймав за кончики пальцев пухлую бледную руку фрейлины, поднёс к надушенным усам.
Подойдя к столику, он, с непринуждённо разыгранной почтительностью, приложился к дрожащей руке жены и по очереди подошёл к Сесили Фредерикс и Карамзиной, на которой чуть дольше задержался взглядом.
Повторяя жесты и чуть ли не слова государя, пришедшие с ним мужчины – генерал-адъютант граф Орлов, свиты генерал-майор Плаутин и камергер граф Виельгорский – привычно и бесстрастно исполнили требования этикета.
– Надеюсь, мы не слишком помешали вашему уединению, mesdames, – отодвигая ногой в ботфорте низкий пуфик и ища глазами более достойную себя мебель, сказал государь.
– О, как можно, ваше величество! – поспешно ответила императрица, тряся пепельными буклями. – Здесь всегда вам рады...
Николай Павлович, а за ним оба генерала и граф Виельгорский бесшумно расселись, вклинившись между женщинами.
Пока это происходило, императрица, сделав вид, будто ей жарко, сняла с плеч накидку и, незаметно обернув ею дневник, положила к себе на колени. Ей показалось, впрочем, что Виельгорский заметил это, но он был свой, его жена и дочь относились к числу немногих самых близких императрице людей, и то, что он что-то заметил, могло даже пригодиться.
Натянутость не исчезала. Императрица кроме испуга испытывала тяжёлую досаду и неудовлетворённость, которую всегда испытывает автор, внезапно лишившийся аудитории; Сесиль Фредерикс, полька и патриотка, почти открыто не любила Николая Павловича; Олениной не терпелось узнать пикантные, как она ожидала, новости, а Карамзина терзалась мрачными предчувствиями; сочетание имён, в которое попало имя Лермонтова, казалось ей зловещим.
Утратив свою обычную непринуждённость, она, хмурая и молчаливая, сидела между Виельгорским и Плаутиным, и щёки её багровели такими же некрасивыми нервическими пятнами, как у императрицы.
– Annete, будьте до конца благодетельницей, – сухим и скучным голосом обратилась к Олениной Фредерикс, – поторопите с кофе...
Пышная Оленина величаво поднялась, притянув к себе быстрый взгляд Орлова.
– А мы... мы можем рассчитывать, что и нас не забудут? – с наигранным смирением спросил Николай Павлович.
Императрица, хорошо знавшая цену этому смирению, снова испугалась.
– Хозяин за этим столом – вы, государь! – сказала она и, не находя покоя рукам, погладила лежавшую на коленях накидку.
Раздался упругий хруст, и императрица вздрогнула всем телом. Граф Виельгорский шумно двинул стулом и, будто что-то поднимая, склонил гладкую лысину, в которой разноцветно отразился отсвет экрана. Николай Павлович настороженно скосил взгляд, но ответил, не изменив тона:
– Нет, нет! Здесь все мы – только гости. Но у нас на Руси гостей-мужчин принято угощать чем-нибудь мужским...
– Да, да, – почти обрадовалась императрица. – Annete, прикажите к кофе что-нибудь крепкое...
– Не за себя хлопочу – за други своя, – кокетливо извиняясь, сказал Николай Павлович, когда Оленина вышла. – Орлов и Плаутин – кавалеристы, народ избалованный, не то что наш брат пехтура... Ведь верно, граф? – неожиданно обернулся он к Виельгорскому, который никогда не был на военной службе, если не считать короткого пребывания в ополчении в двенадцатом году.
Николай Павлович на этот раз не рисовался своей забывчивостью: военная служба была для него таким универсальным, таким обязательным состоянием, что ему, лишь сделав над собой усилие, удавалось допустить, что кто-то из живущих бок о бок с ним людей мог не быть в военной службе.
– Vous aves raison mille fois, Sir![24]24
Вы тысячу раз правы, государь! (фр.).
[Закрыть] – ответил Виельгорский, как всегда в затруднительных случаях переходя на французский.
Бесшумно двигаясь, внесла на подносе кофе молоденькая румяная камер-юнгфера, в белоснежном кружевном фартуке и голландском чепце с торчащими, как уши, острыми накрахмаленными кончиками. За нею вошла Оленина с фарфоровым ликёрным кувшином в руках.
– Вот такой же кофе я, помню, пил однажды в Варне, – глотнув из маленькой чашечки, растроганно сказал Николай Павлович и обвёл присутствующих выжидательным взглядом.
Упоминанием о Варне, где он во время последней русско-турецкой войны связал своим присутствием руки генералам, осаждавшим эту крепость, Николай Павлович преследовал двоякую цель: лишний раз сыграть перед публикой, хотя и немногочисленной, роль благодарного гостя и нежного супруга (это была попутная цель) и вызвать на воспоминания Орлова и Плаутина, чтобы они стали рассказывать о трудностях осады и о том, что крепость в конце концов была взята только благодаря выдающимся стратегическим способностям и неутомимой распорядительности его, Николая Павловича (это была главная цель).
Но ленивому от природы Орлову не хотелось ворошить в памяти давние события, да ещё тратить усилия на то, чтобы истолковать их в желательном для государя смысле, с риском к тому же сказать что-нибудь не то. И он просто промолчал, опустив глаза и перестав смотреть даже на Оленину.
Плаутина тоже нисколько не занимала Варна. Ещё в польскую кампанию, кочуя с полком по усадьбам магнатов и богатым монастырям, он приобрёл непобедимую страсть к хорошим ликёрам, а в кувшине, принесённом Олениной, был настоящий шартрез.
Николай Павлович повторил свою фразу о кофе, который он пил в Варне, и снова выжидательно посмотрел на обоих генералов. Генералы по-прежнему безмолвствовали.
«Ах, Боже мой, что за упрямые, беспонятливые люди! – опять пугаясь, подумала императрица. – Ну что им стоит поговорить немножечко об этой Варне?.. Недаром всё-таки военных издавна считают недалёкими...»