Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)
Князь непременно хотел, чтобы бал состоялся в Ботаническом саду, но ехать туда было далеко, и Лермонтов с Пушкиным, отстаивая интересы дам, запротестовали. Тогда князь рассердился и отказался от участия в бале. Но всё обошлось отлично и без князя.
Все пятигорские дамы были в восторге от этого бала, но особенно благодарна была Лермонтову его молоденькая родственница Катя Быховец, впервые так далеко выехавшая из калужской деревни своих родителей и сразу же встретившая такого доброго, весёлого да ещё и знаменитого кузена. Лермонтов, не очень любивший танцы, на балу танцевал много, и почти все танцы с Катей. Только два или три раза он прошёлся в вальсе с падчерицей генерала Верзилина, Эмилией Клингенберг, которую с его лёгкой руки вот уже второй год все называли Верзилией.
У Верзилии были ещё две сестры – Надя и Грушенька, и всех их вместе называли «грациями». Лермонтов и остальные петербуржцы почти все вечера проводили у «граций», танцуя под фортепьяно.
Постоянное развлечение Лермонтову, да и другим посетителям «граций», доставлял бывший кавалергард, переведённый в прошлом году в гребенские казаки и вышедший здесь в отставку, Никс Мартынов, или просто Мартышка. С Никсом Лермонтов учился в юнкерской школе, но подружился позднее, в тридцать шестом году, когда чуть ли не каждый день бывал на Захарьевской, в кавалергардских казармах, где Мартышка, вместе с братьями Трубецкими (Бархатом и Сержем) и Дантесом, составлял центр самого фешенебельного кружка в полку. Попав на Кавказ, Мартышка соблазнился ролью пострадавшего, чуть ли не ссыльного, не стесняясь играть её даже при тех, кто хорошо его знал.
Желая походить на джигита, он постоянно, даже выйдя в отставку, носил белую черкеску поверх щегольского шёлкового бешмета, с огромным кинжалом на поясе. Лермонтов так и прозвал его – «montagnard au grand poignard»[97]97
Горец с большим кинжалом (фр.).
[Закрыть] и часто рисовал в этом виде то в альбоме, то просто мелком на ломберном столе.
Когда-то Мартышка мечтал стать генералом – тройки по тактике и ситуации в юнкерской школе его не смущали, – но теперь всё своё честолюбие направил на завоевание репутации светского льва. Услышав как-то, что в Париже последней чёрточкой, заканчивающей облик этого высшего существа, считается причастность к литературе (он знал имена Альфреда де Мюссе и Жерара де Нерваля), Никс решил стать homme de lettre[98]98
Литератором (фр.).
[Закрыть] и начал писать стихи.
– Милый Никс, – обращалась к нему Верзилия, которая принимала всерьёз его писания, – прочтите что-нибудь новенькое, из себя...
Она брала его за руку и отводила в сторону, на угловой диванчик. «Новенькое» было почти всегда одно и то же: о любви девы-горянки к некоему узденю. Начинал Никс вполголоса, но мало-помалу щёки его покрывались жарким румянцем, а голос становился всё громче.
...Но тайком от отца
Узденя-молодца
Дева любит уж год, не забудь!
Оттого-то в дни смут
Очи искры дают
И вздымается белая грудь!..
Никс жадно глядел в разрез платья Эмилии.
Как-то Лермонтов, смотревший на эту сцену издали, подошёл и бросил вскользь какое-то шутливое замечание. Эмилия недовольно на него посмотрела, а Мартышка, недобро усмехнувшись, сказал с вызовом:
– Не уходи! У меня к этим стихам новое окончание...
И он, зло и твёрдо глядя Лермонтову в глаза, продекламировал:
...Я убью узденя!
Не дожить ему дня!
Дева, плачь ты зараней о нём!
Как безумцу любовь,
Мне нужна его кровь.
С ним на свете нам тесно вдвоём!..
Лермонтова поразила значительность, которую Мартышка вкладывал в свой напряжённый взгляд, в интонации, в хищно насторожившуюся позу. Он впервые понял, что тот его ненавидит. За что? Причин, которые можно было бы припомнить, представить, объяснить, не было. Лермонтов вдруг ощутил на душе такую тягость, что ничего не смог сказать и, пожав плечами, отошёл.
– И правда, как он тебя ненавидит, – растерянно и грустно покачав головой, сказал Лермонтову Серж Трубецкой, который находился поблизости и всё видел и слышал.
Но тяжёлые чувства никогда не владели Лермонтовым долго.
– Ну, ну! – ответил он Трубецкому. – Ты-то ведь знаешь, что мы друзья...
Несколько дней спустя после бала в гроте, удавшегося с таким блеском и принёсшего Лермонтову славу незаурядного maitre de plaisir[99]99
Распорядитель удовольствий (фр.).
[Закрыть] была очередная вечеринка у Верзилиных.
Мартышка появился в гостиной, одетый, как обычно, по-черкесски, важный, томный, без тени улыбки. У двери, сделав надменную гримасу, он о чём-то заговорил с одним из завсегдатаев верзилинского дома, юнкером Бенкендорфом, у которого, наверное, в отличие от его знатного родственника, было прозвище «бедный Бенкендорф». Лермонтову показалось, что Мартышка за что-то делает безобидному шалопаю выговор, и уже хотел чем-нибудь отвлечь его, но в это время на помощь «бедному Бенкендорфу» поспешил его верный приятель, старик полковник Зельмиц. К удивлению пятигорских жителей, они были на «ты» и составляли такую же пару, как Лермонтов с Монго или Дорохов с «немирным» Колюбакиным.
Приблизившись, Зельмиц попросту отогнал Мартышку от «бедного Бенкендорфа». Найдя глазами Эмилию, Мартышка направился к ней.
– Prenez garde, – сжав руку Эмилии и шутливо изображая на лице страх, сказал Лермонтов. – Void que s’approche le farouche montagnard[100]100
Берегитесь, вот приближается дикий горец (фр.).
[Закрыть].
В этот самый момент Серж Трубецкой, сидевший за фортепьяно и наигрывавший модный канкан, который ещё никто не умел танцевать, оторвал руки от клавиш, и слова «lе farouche montagnard» повисли в воздухе...
Глаза Мартышки, который уже успел подойти, на миг потемнели. Он принуждённо кивнул Лермонтову и поцеловал у Эмилии руку...
Когда расходились, Мартынов в темноте догнал Лермонтова у калитки и торопливо и злобно, по-старушечьи, стал ему выговаривать.
– Ах, отстань! Я хочу спать, – в ответ на его длинную французскую тираду, махнув рукой, сказал Лермонтов и, отстранив его, пошёл.
– А я не отстану! – догоняя, в бешенстве крикнул Мартынов. – Я тебя вызываю. Je vous provoque! – сам не зная зачем, повторил он...
Пятнадцатого, на третий день после ссоры, Лермонтов поехал на место дуэли из Шотландки, немецкой колонии, расположенной как раз на половине пути из Железноводска в Пятигорск. В Шотландке Лермонтов обедал в ресторане известной фрау Рошке с Катенькой Быховец, Лёвушкой Пушкиным и с неразлучной парой – Зельмицем и «бедным Бенкендорфом».
Лермонтов за обедом, весело гримасничая, рассказывал Катеньке о битве с «гигантом мартышкой», которая ему предстояла, а Катенька, по настоянию Лёвушки и с разрешения Зельмица выпившая шампанского, будто непроизвольно вкладывала смуглую ручку в руку Лермонтова, звонко смеялась. На прощанье она подарила ему своё бандо[101]101
Бандо – головная повязка.
[Закрыть].
Расставшись с Катенькой и остальной компанией, Лермонтов сел верхом и, чтобы не вызвать ничьих подозрений, бесцельно и лихо покрутился на коне перед верандой, беспечно помахал рукой и поехал встречать своего секунданта, Мишу Глебова...
Едучи рядом с Глебовым и по временам сдерживая застоявшегося Черкеса, который рвался перейти на рысь, Лермонтов сосредоточенно и внимательно слушал своего спутника и в то же время тихо и чутко прислушивался к тому, что делалось внутри его самого. Он теперь уже знал, что меньше чем через час будет убит, что это где-то и кем-то уже давно решено и что он сам тоже готов к этому. И он ясно ощущал таинственную отчуждённость, уже отделявшую его от Глебова, от бабушки, от Монго, от потемневшего, но всё ещё голубого вечернего неба, частью закрытого как будто надвигавшимся Машуком; даже от Черкеса, на котором он сидел и теплоту которого чувствовал сквозь крылья седла. Словно прозрачная, но крепкая стена стояла между Лермонтовым и всем, что его окружало.
Он отвечал Глебову гладко, пространно, впопад, но временами ему вдруг казалось, что делает это не он сам, а кто-то за него; сам же он целиком отдался внутреннему разговору о том, что его ожидает так скоро, и о том, что же будет с синим высоким небом, с тёмно-зелёной, сухо трепещущей листвой алычи, с ручьём, пересекающим каменистую дорогу, с бронзовыми бликами, тепло и таинственно мерцающими в потемневшей прозрачности ручья, когда его, Лермонтова, не станет.
Впрочем, в глубине души Лермонтов сознавал, что после его смерти всё должно остаться по-старому – вот так, как сейчас, только просто без него, и от этой мысли на один миг становилось так страшно, что он вздрагивал, как это бывало по ночам, когда он, засыпая, вдруг, помимо своей воли, вспоминал о смерти или о Варенькином замужестве.
– Мы с Ксандром приказали подать шампанское к девяти, – сказал Глебов, натягивая один повод и заставляя свою донскую кобылицу идти не по обочине, а посередине дороги, рядом с лермонтовским Черкесом.
– К девяти? Пожалуй, это в самый раз, – притворно участливо ответил Лермонтов, хотя твёрдо знал, что шампанское не пригодится.
– Ну да. А вдруг кому-нибудь из вас придётся переодеться, – просто, без всякой значительности, пояснил Глебов, стараясь выдрать колючку из гривы своей лошади.
Лермонтов знал, что и переодеваться тоже никому не придётся, и всё-таки ответил раздельно и громко, с прежним прекрасно разыгранным интересом:
– Да, конечно, вдруг и впрямь придётся!
Вёрстах в двух от Пятигорска, не доезжая места, где дорога круто, почти под прямым углом, сворачивает в горы, Глебов и Лермонтов встретили молодую казачку Алку, дочь старухи Корсачихи из Капитанской слободки. Алка шла по самой середине дороги, напрягая крепкие загорелые ноги и балансируя под тяжестью коромысла, на котором висели две круглые лыковые кошёлки, закрытые сверху белым полотном. На полотне проступали лиловые пятна – Алка несла к ужину вишни в гостиницу Найтаки.
– Ау! Шалопут-киргиз! Почто сегодня не на булеваре? – звонко крикнула она, узнав Лермонтова и метнув любопытный взгляд на незнакомого ей Глебова.
Выведенный из задумчивости, Лермонтов чуть заметно вздрогнул и улыбнулся Алке.
– А мы тебя встречать выехали, – в тон ей сказал он.
– Ну, ну, сказывай! Люди-то видят, как ты к атамановым дочкам бегаешь!
– Ишь ты... ящерица! – сказал Лермонтов и остановил Черкеса рядом с Алкой.
Алка освободилась от коромысла и, щурясь от солнца, взглянула на Лермонтова. Из-за этого прищура взгляд у Алки был дерзкий и обещающий, что-то дерзкое и обещающее было в её звонком голосе, в ленивых изгибах её красивого крупного тела. Любуясь Алкиным лицом, чутко ловя исходящие от неё тёплые, смутно тревожащие токи, Лермонтов почувствовал, как начала исчезать угнетавшая его отчуждённость, как от взгляда зеленоватых Алкиных глаз рухнула неумолимая стена и мир снова предстал перед ним в своей прежней теплоте и интимности. Ничуть не удивившись этому волшебству, совершившемуся одним только Алкиным появлением, Лермонтов успокоенно и радостно рассмеялся. Мысль о смерти, только что тягостно его наполнявшая, показалась ему нелепостью, пришедшей из далёкого полузабытого сна. Алкин смех, беспричинный и такой же радостный, как его собственный, подтвердил это.
– Я хочу пить. Дай-ка вишен! – сказал Лермонтов.
– Ага! Вот и я пригодилась!
Гибко склонившись над кошёлкой, Алка развязала её и набрала вишен в ярко начищенный жестяной ковшик. Черкес, вытянув крутую блестящую шею и раздув ноздри, шумно понюхал ягоды и с брезгливым фырканьем отвернулся, звякнув удилами.
– Кыш, дурак беломордый! Не про тебя запасали! – притворно рассердилась Алка и, обернувшись к Лермонтову, спросила: – Ну, куда тебе? Подставляй!
Лермонтов снял свою белую армейскую фуражку и протянул её Алке таким простым и естественным движением, как будто всю жизнь ни во что другое и не набирал вишен. Алка наполнила фуражку ягодами, и на белой тулье почти тотчас же проступили темно-алые пятна. Лермонтов порылся в карманах и, не найдя денег, попросил Глебова расплатиться.
– Что? Небось все денежки на атамановых дочек потратил? – по-прежнему весело, но с едва уловимой ревнивой ноткой в голосе спросила Алка.
Глебов дал ей золотой.
– Алка, будь дома вечером. Я приду к тебе, – неожиданно для самого себя сказал Лермонтов.
За всё знакомство с Алкой он впервые сказал это серьёзно. И девушка почувствовала это. Обычная дерзость покинула её. Она стояла внезапно притихшая, присмиревшая, с опущенными глазами.
– Michel, il faut nous déрeсher, – нетерпеливо сказал Глебов, взглянув на часы, – On va nous attendre lá!..[102]102
Мишель, надо спешить... Нас там ждут! (фр.).
[Закрыть]
Эта короткая фраза, сказанная на чужом языке и чужим, как показалось Лермонтову, голосом, сразу же разорвала невидимые тёплые связи, снова связавшие было Лермонтова со всем, что его окружало. И опять между ним и миром встала та прозрачная и непроходимая стена, по одну сторону которой был он, Лермонтов, а по другую – пронизанная вечерним солнцем зелень алычи, Глебов, Монго, бабушка, Алка.
Лермонтов медленно отвёл взгляд от потемневшего Алкиного лица и молча дал шпоры Черкесу. В последний момент он заметил, как Алка подбросила вверх блеснувшую в косых лучах монету. Уже на скаку, сквозь мерное цоканье перешедших на галоп лошадей, ветер донёс тоскливый крик Алки:
– Ой, не придёшь, шалопут! Не выпало!
Лермонтов не обернулся. Он уже и сам знал, что не придёт. Короткая французская фраза, нетерпеливо брошенная Глебовым, вновь отдала его во власть прежнего – не столько покорного, сколько странно заворожённого – ожидания наступающей смерти. И теперь совсем твёрдо, гораздо твёрже, чем до встречи с Алкой, Лермонтов знал, что будет убит и что теперь ничьё появление не сможет не только отвратить это, но даже и на один миг вновь сблизить его с жизнью...
Черкес был очень лёгок на галопе, и к месту поединка Лермонтов подскакал раньше Глебова. Ещё издали он увидел, как с дороги съехали дрожки, в которых сидели Мартышка и князь Ксандр Васильчиков, и скрылись за рдевшим от солнца высоким кустарником. Не дожидаясь поворота дороги, Лермонтов движением шенкелей послал Черкеса через канаву и въехал за кусты как раз в то время, когда кучер, привёзший Мартышку и Ксандра, привязывал свою лошадь. Лермонтов соскочил с седла и тоже привязал Черкеса, и только тогда подъехал Глебов.
Кустарник, к которому дуэлисты привязали лошадей, окружал обширную поляну у подножия Машука, скрывая её от глаз тех, кто проходил или проезжал по дороге, – место было удобное. Лермонтов и Глебов не спеша пошли вперёд, туда, где поляна одним своим краем медленно поднималась по склону Машука и где уже стояли Васильчиков и Мартынов.
Неловко и скованно поклонился Лермонтов своему противнику и с усталой отчуждённостью кивнул Ксандру, который, по-видимому, готовился что-то сказать, но не находил слов.
У Лермонтова пересохло во рту, и теперь, покинув неудобное седло, он жадно ел вишни, подолгу не проглатывая прохладный и кисловатый, с чуть заметной горчинкой, сок.
– Господа, – услышал Лермонтов голос Ксандра, – показав готовность драться и удовлетворив требованиям чести, вы можете, ни в чём не упрекнув себя, примириться...
Лермонтов поднял глаза и увидел Мартынова, который стоял, выставив вперёд ногу в красном чувяке и заложив пальцы обеих рук за украшенный серебром с чернью черкесский пояс. Это напомнило Лермонтову живую картину, в которой когда-то участвовали и он, и Мартышка, и милая капризная Натали, Мартышкина сестра.
Натали изображала тогда прекрасную Паризину, полюбившую брата своего мужа, Лермонтов – её счастливого любовника, а Мартышка – ревнивого и мстительного синьора Малатесту. Натали, чудесно вошедшая в роль, трогательно произносила певучие итальянские слова о милости и примирении, а Мартышка, тоже недурно игравший, отрицательно поводил белокурой кудрявой головой и нетерпеливо постукивал по полу вытянутым носком сапога...
Он делал это и сейчас – Лермонтов нарочно взглянул. И как тогда, он так же поводил головой.
– Nicolas, вспомни: ведь вы же дружили! – сказал вдруг Глебов, и в голосе его прозвучала тревога, которой раньше не было.
Стараясь не встречаться глазами с Лермонтовым, Мартынов пожал широкими плечами и возмущённо ответил:
– Я не пойму, для чего мы сюда приехали, предаваться воспоминаниям или драться?
– Да разведём их: пусть пальнут по разику – finita la commedia! – с судорожной беззаботностью сказал Ксандр, и в голосе его появилась та же тревога, что и у Глебова.
Глебов молча вынул из ножен саблю и воткнул её в землю около себя. Гибкое узкое лезвие задрожало, отбрасывая скачущие розовые блики. Ксандр попросил шашку у Лермонтова и, неловко заложив её под мышку, неестественно широко зашагал, чтобы отметить место второго барьера. По уговору между секундантами драться предстояло на десяти шагах. Движение же к барьеру противники начинали с дистанции ещё в десять шагов.
– Миша, ты бы снял сюртук: ведь трудно придумать лучшую мишень, чем светлые пуговицы на чёрном фоне, – сказал Глебов, обращаясь к Лермонтову, и в голосе его опять прозвучала тревога, сомнение и боязнь того, что может произойти в ближайшие минуты.
Положив фуражку с вишнями на траву, Лермонтов устало улыбнулся, снял сюртук и остался в своей любимой рубахе из красного канауса.
– Теперь другое дело, – сказал Глебов, беря из рук Лермонтова сюртук и бросая его под куст.
Лермонтов снова поднял фуражку.
Ксандр не умел обращаться с оружием, и оба пистолета заряжал Глебов, что было некоторым нарушением дуэльных правил. Сейчас, впрочем, никто не обратил на это внимания. Следя за его уверенными движениями, Ксандр испытывал нечто вроде презрительной зависти к этим людям, для которых пистолеты были такой же привычной вещью, как для него самого – маникюрная пилка. Двое из этих людей будут сейчас стреляться, и, кажется, не на шутку. А Найтаки ждёт с шампанским...
Зарядив пистолеты – отличные кухенрейтеры центрального боя, – Глебов один из них отдал Ксандру – для Мартынова, а другой, подойдя, протянул Лермонтову. Он хотел что-то сказать, но, как и Ксандр в начале встречи, не находил слов. Вместо этого, небрежно отсчитав десять шагов от места, где была воткнута его сабля, Глебов выбил каблуком чёрную ямку среди травы и, протянув на мгновение к ней руку в жёлтой перчатке, сказал:
– Становись здесь, Мишель!..
Лермонтов послушно сделал несколько шагов и, подойдя к чернеющей в траве лунке, остановился. Немного подумав, он бросил в траву фуражку с остатком вишен и, взяв пистолет за дульную часть, прикрыл им левую сторону груди.
Саженях в десяти перед ним, немного ниже по откосу, уже стоял Мартынов, держа пистолет наготове, но дулом чуть-чуть вниз. На фоне его широкой осанистой фигуры блестела лермонтовская гурда[103]103
Гурда– шашка из особо прочной стали.
[Закрыть], обозначавшая барьер. Глебов и Васильчиков, отойдя ближе к дороге, в нерешительности топтались на месте и с мучительным недоумением вглядывались в лица противников и друг друга, будто спрашивая: «Ну а что же теперь? Неужели это всё-таки произойдёт?»
И хотя, как казалось Лермонтову, после истории с Алкой для него всё уже было решено безвозвратно, вопрос, который он уловил во взглядах секундантов, снова безмолвно, но мощно зазвучал в глубинах его существа и отодвинул куда-то всё остальное. «Неужели я буду сейчас убит?» – с холодящим трепетом думал он, хотя с виду оставался спокойным и устало-равнодушным.
Пока шли приготовления, окрепший ветер нагнал тучи. Они медленно плыли со стороны степи, нависая над землёй мрачной сизой громадой и покрыв густой тенью поляну, где собрались участники поединка. Исчезли красноватые блики, пробивавшие листву алычи, погасли лезвия клицков, обозначавших барьеры.
А над Пятигорском по-прежнему светило солнце. Туда ещё тучи не дошли, и, взглянув в направлении города, Лермонтов увидел светлые, расплывающиеся вдали пятна построек среди темнеющей по склонам холмов зелени.
Отведя взгляд от далёкой и неясной панорамы, Лермонтов посмотрел в сторону секундантов. В этот момент Ксандр, неестественно дёрнувшись и выступив на шаг вперёд, глухо и каким-то не своим голосом произнёс:
– Раз!..
«А!.. Началось...» – подумал Лермонтов. Он не сразу понял значение этого возгласа, который в первое мгновение показался ему странным, а потому задержался на месте и начал движение к барьеру позже противника.
Мартынов шёл навстречу Лермонтову прямой и твёрдой поступью, в которой было и что-то величественное, и что-то неживое, деревянное, – поступью, доставлявшей ему когда-то, ещё в юнкерской школе, высшие отметки на занятиях по пешему строю. В вытянутой правой руке он держал пистолет, пока ещё не целясь, а только как бы примериваясь и то поднимая, то опуская дульную часть.
– Два! – прохрипел тот же чужой голос, который теперь принадлежал Ксандру.
Мартынов, всё так же ровно и деревянно ступая, в последний раз чуть-чуть опустил дуло пистолета и, остановив его на уровне лермонтовского пояса, начал медленно и тщательно прицеливаться. Теперь воронёное дуло смотрело на Лермонтова снизу, как чей-то пустой и немигающий глаз, и Лермонтов, остро поражённый этим сходством, отвёл взгляд и увидел свой чёрный форменный сюртук, брошенный Глебовым под куст.
Куст низко клонился под ветром, но его растрепавшиеся тонкие ветки не поддавались мощной стихии и, словно нарочно, не хотели коснуться треугольного красного отворота на груди сюртука.
«Вот если хоть одна веточка дотронется, тогда я буду убит!» – загадал Лермонтов и, отведя взгляд, тотчас же опять посмотрел в ту сторону. Невысокая, совсем тоненькая веточка, росшая отдельно от куста, трепеща мелкой листвой, склонялась всё ниже и ниже, едва не касаясь самым верхним листочком красного отворота, но стоило ветру хоть на мгновение ослабнуть, как она вновь выпрямлялась.
«Хорошо! Держись, милая!» – с нежностью подумал Лермонтов, глядя, как веточка, словно поняв его и исполнившись к нему сочувствием, не поддаётся ветру.
– Три! – прохрипел вдруг чужой голос, к которому Лермонтов за эти долгие миги так и не смог привыкнуть.
Смятый отдавшимся в горах грохотом, пронзённый мгновенной сковывающей болью, ослеплённый вспышкой порохового пламени или сверканием наконец-то разразившейся грозы, Лермонтов не успел заметить, коснулась веточка отворота или нет. А она коснулась – как раз в тот момент, когда Миша Глебов, с бледным, исказившимся лицом, первый подбежав к распростёртому на земле телу, сказал устало и безнадёжно:
– Убит!..