355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Титов » Лето на водах » Текст книги (страница 2)
Лето на водах
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Лето на водах"


Автор книги: Александр Титов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

С бумагами обстояло хуже. По должности штабс-ротмистр Годеин обязан был каждые две недели составлять расписание учений – полковых, в которых принимали участие все бывшие налицо строевые чины и музыканты: команды наездников – солдат особой выучки, которых готовили к самым трудным и опасным действиям на войне, – и, разумеется, офицерских, в которых принимали участие только офицеры, обычно во главе с одним из полковников, так как генерал, состоявший в государевой свите и в комиссии по разработке нового кавалерийского устава, сам на учениях присутствовал редко.

Эта-то обязанность, при прежнем командире, генерале Хомутове, бывшая настолько формальной, что Годеин с лёгким сердцем переложил её на плечи старшего писаря, сделалась теперь источником тяжёлых неприятностей, дважды в месяц терзавших беззаботного в остальном адъютанта, который для большинства своих однополчан оставался просто Петькой, как в те времена, когда он всего-навсего командовал взводом.

Особенно мучительно для мягкого характером адъютанта было составлять расписания полковых и офицерских учений; нужно было изловчиться так, чтобы дни и часы этих учений не совпадали с концертами и спектаклями в Большом и Александрийском театрах и конечно же – с балами и раутами в лучших домах столицы, поскольку без участия гусар любые сборища теряли свою главную прелесть – так, во всяком случае, думали сами гусары.

Если Годеин – тоже, как назло, завзятый любезник и театрал – скрепя сердце пренебрегал балами и балетами, ему приходилось выслушивать ядовитые упрёки товарищей: когда же он угождал товарищам, ему устраивал разнос генерал.

Отодвинув в сторону расписание команды наездников, в котором не было ни пропусков, ни подтасовок и которое Годеин собирался завтра утром подать генералу первым, адъютант положил рядом, срез к срезу, полковое и офицерское расписания и закурил.

Оба расписания начинались с первого марта – Сыропустной пятницы – и покрывали собой как раз обе первые недели Великого поста. Отсутствие трёх учебных дней, не считая двух воскресений – третьего и десятого, – сразу же бросалось в глаза.

Первое марта просили не занимать поклонники балета во главе с Никсом Вяземским и Севкой Сипягиным: в Большом давали «Сильфиду» с Тальони; шестого, после долгого перерыва, была «Фенелла» с Новицкой и Голландом, и в Александринку собирался весь полк. Зиял пустотой и ещё один день: в цирке Лежара и Кюзана впервые выступала знаменитая наездница Людвига Спалачинская, уже успевшая вскружить головы лошадникам Парижа, Вены и Варшавы. Смотреть Спалачинскую тоже готовились все. Надежды на великопостный запрет не было; спектакли Тальони и Спалачинской никто не отменит, чтобы не платить иностранным гастролёршам неустойки, а своя «Фенелла» пройдёт под шумок...

Были ещё просьбы от приглашённых на концерты к Виельгорским, на thés dansants[18]18
  Чай с танцами (фр.).


[Закрыть]
к Карамзиным, на журфиксы к Бобринским, но, кроме одной или двух, выполнять эти просьбы Годеин не собирался.

Устало подняв голову от бумаг, адъютант чиркнул серной спичкой и долго глядел на огонь, пока не ощутил ожога. Придать бумагам мало-мальски заслуживающий доверия вид он больше не надеялся. Оставалось, положась на авось, нести их на подпись к генералу в том виде, как они были...

Из коридора, прервав оцепенение Годеина, донёсся шум шагов, звон шпор и удаляющийся голос Долгорукова, кому-то безразлично-весело сказавший; «Ты ещё здесь!» Ему, уже у самых дверей, запоздало и неразборчиво ответил что-то голос Маёшки – это было прозвище Лермонтова, полученное им ещё в юнкерской школе.

Открыв дверь, Маёшка приостановился на пороге и, как показалось Годеину, улыбнулся.

Затянутый в простую, как и полагалось на дежурстве, но сшитую по косточке синюю венгерку с голубым снуром, при сабле и ташке, сиренево, как все смуглые люди, побледневший от бессонной ночи, он молча прошёл в кабинет, обдав Годеина острым запахом конюшни и чуть не загасив свечи в канделябре, стоявшем на краю бюро. Пройдя к печке, Маёшка закрыл скрипучую дверцу и прислонился спиной к разогретым изразцам, ёрзая в поисках места похолоднее.

   – Сменился? – заговорил Годеин, соскучившийся от одиночества. – А я вот корплю над проклятыми филькиными грамотами...

   – Брось, – доставая сигарочницу и закуривая, сказал Маёшка, – завтра же воскресенье.

   – Боюсь, мой друг, что никакого воскресенья завтра не будет, – оживляясь при мысли, что сейчас они с Маёшкой пойдут в артель, ответил Годеин. – Патрон предупредил, что прямо с утра приедет в полк. Так что уж лучше готовься играть в лошадки.

   – Я, слава Богу, ночью наигрался...

И Лермонтов вспомнил, как всего несколько часов назад кровный английский жеребец Шекспир, которого, вместе с двумя другими – Шелли и Шериданом, – объезжали в полку для наследника, сорвался со строгой привязи, в щепки разбил дверь денника и прокуролесил по конюшне всю ночь, то угрожая разинутой желтозубой пастью, то гибко и гневно шарахаясь крупным телом и не давая дневальным поймать себя. Из-за этого Шекспира, чьё ржанье и беготня сильно тревожили и подстрекали других лошадей, дневальные не сомкнули глаз. Не спал и Лермонтов, которому пришлось распоряжаться поимкой норовистого тёзки великого драматурга...

   – Я наигрался ночью, – повторил Лермонтов, – а теперь до вторника еду в Питер. Так что отдай в приказе.

   – По мне, уезжайте хоть все, – раздражённо ответил Годеин. – Но ты-то... неужели тебе всё ещё мало?

Годеин знал все подробности дуэли, знал о совете, данном Лермонтову Монго, а главное, хотел провести с Лермонтовым вечер. Теперь это не получалось, и он сердился.

В коридоре раздались бодрые, по-хозяйски уверенные шаги и деловито-небрежно напевающий голос Долгорукова: «А Provence on гéсоltе des roses et du jasmin...»[19]19
  «В Провансе собирают розы и жасмин...» (фр.).


[Закрыть]
Годеин узнал слова той самой шансонетки, которую недавно так удачно вызванивал на шпоре. Характер у него был лёгкий; он опять забренчал шпорой, улыбнулся, и ему уже трудно стало дуться на Лермонтова, который всё это знал наперёд и молча курил у печки.

   – Ну, хорошо, ты едешь, – уже обычным добродушным тоном сказал Годеин, – но только, Миша, помни...

   – Я всё, всё буду помнить, – перебил его Лермонтов. – Ведь я умею быть серьёзным... как и ты. Поэтому прошу тебя сделать одну вещь...

Годеин улавливал в голосе Лермонтова таинственность, и это ему начинало нравиться. Подыгрывая Годеину, Лермонтов отошёл от печки, несколько раз оглянулся и, достав из кармана рейтуз маленький ключик, подал ему.

   – Это от моего письменного стола, – почти шёпотом сказал Лермонтов, – как услышишь, что я арестован...

   – Ты всё-таки думаешь... – глядя на Лермонтова с мальчишеским ужасом и восхищением, заговорил Годеин.

   – Да, да, Петя, думаю, – нетерпеливо подтвердил Лермонтов, – вспомни тридцать седьмой год, – тогда у меня всё обшарили и здесь, и в Питере. Так вот: как услышишь, что я арестован, сразу беги и выгребай все бумаги. Правда, особенного там ничего нет, но поди влезь в душу жандарму, угадай, что ему может померещиться...

   – Можешь мне ничего не объяснять, всё будет сделано, как нужно, – сказал Годеин, гордясь своей причастностью к тому таинственному, во что вовлекал его Маёшка. Это было гораздо значительнее и интереснее, чем сидение с Маёшкой в артели. Годеин был вознаграждён.

Они распрощались.

«Какой, однако, Петька мальчишка, – уходя, подумал Лермонтов, – а ещё упрекают в этом меня...»

Когда, уже во дворе, шагая по мягкому, почти неслышно и вяло хрустящему снегу, Лермонтов подошёл к воротам, он услышал доносившееся из генеральской конюшни сердитое ржанье Шекспира.

«Опять, поди, сорвался, бестия!» – со смешанным чувством досады и восхищения подумал Лермонтов и приостановился. Ржанье повторилось – звонкое, злое, как брань, и после короткой тишины до Лермонтова донёсся дробный топот подков по деревянному полу, так измучивший его прошлой ночью.

«Разве пойти только посмотреть?» – опять подумал Лермонтов, и ему представилось, как изнеженный, похожий на молоденькую женщину Саша Долгоруков нетерпеливо топчется среди дневальных, которые откровенно боятся озорного коня, и неумелой матерной руганью пытается вселить в них дух великого Александра, укротившего когда-то Буцефала. Но, всё больше не слабея, а как-то пустея от усталости, Лермонтов махнул рукой и, уже не колеблясь, зашагал в ворота мимо часового, который сделал ему «на караул».

В сгустившихся сумерках Лермонтов шёл вдоль низкой чугунной ограды Екатерининского парка, над которой нависали опушённые снегом ветви деревьев. Иногда синица, вспорхнув, встряхивала ветку перед самым лицом Лермонтова, и тогда он, вместе с приятным холодком, ощущал едва уловимый, свежий и тоже холодный запах снега.

С тех пор как Лермонтов попал в Царское, его здесь больше всего поражали две вещи: зимой – вот этот запах снега, свежий, тонкий, летучий аромат, не похожий ни на один запах в мире; летом – изобильная, совсем не северная пышность листвы. Взойдёшь солнечным днём на верхушку Большого Каприза, и у ног твоих радостно заплещется, засверкает зелёное тёплое море. Все горести забываются, и ничего-ничего не надо; вот так бы только стоять и любоваться, сняв фуражку и подставив лицо и волосы тёплому ветру...

Квартировал Лермонтов на углу Большой и Манежной, в двухэтажном деревянном доме со множеством резных украшений. Из-за этих украшений дом выглядел немного ненастоящим и напоминал большую вятскую игрушку. Нетронутый снег, густо покрывавший веранду, был похож на ватную подстилку для рождественской ёлки.

До выхода в отставку здесь жил и Монго, сохранявший за собой комнаты и изредка наезжавший в Царское – навестить Лермонтова и бывших однополчан.

Когда Лермонтов, отворив запертую изнутри калитку и пройдя тихий и тёмный сад, отряхиваясь, взошёл на крыльцо, ему открыл его камердинер Вертюков.

   – Ужин готов, Михаил Юрьевич, – сказал он с той простотой и значительностью, с которой всегда говорил о домашних делах, – и постель нагрета...

   – Не надобно ни ужина, ни постели, – ответил Лермонтов, – я еду в Питер...

   – Поликей с утра пьяный лежит – ехать-то не с кем... – так же значительно, но уже с другим – суровым – оттенком в голосе сказал Вертюков.

   – Я поеду по чугунке, – ответил Лермонтов.

   – Не можно того, Михаил Юрьевич, – нахмурившись, возразил Вертюков, – барыня прогневается...

   – Ах, оставь! – с досадой процедил Лермонтов, сбрасывая шинель на руки Вертюкову и проходя в комнаты. – Подай-ка лучше чаю. Да пусть Сердюк вицмундир приготовит...

По привычке всех гвардейских офицеров Лермонтов во время дежурства и после, чтобы взбодриться, пил чай такой крепости, что цветом своим он был темнее мумма – самого тёмного из коньяков. У Лермонтова эта привычка была ещё сильнее, потому что и писал он чаще всего тоже по ночам.

Когда Вертюков подал дымящийся на подносе чай, Лермонтов поднял стакан и посмотрел через него на висевшую под потолком олеиновую лампу. Большое белое пламя блеснуло сквозь тёмно-бурую жидкость крошечной шафранной искоркой. Лермонтов благодарно кивнул и, сладко обжигаясь, сделал глоток.

Пока он пил чай, денщик, молодой солдат-хохол по фамилии Сердюк, стал приготавливать ему вицмундир. Несмотря на свойственную многим южанам медлительность в движениях. Сердюк был сметливый и расторопный солдат и в денщики попал только потому, что никак не мог научиться закрывать левый глаз при стрельбе.

Раскладывая на маленькой козетке травянисто-зелёный сюртук с малиновыми отворотами и золотым шитьём на воротнике и рукавах, который собирался надеть Лермонтов, Сердюк, не разгибая спины, сказал вопросительным тоном:

   – Ваш блаародь, а кажуть – нэзабаром воля выйдэ!

   – Вот хорошо! – прихлёбывая чай и с блаженным чувством вытягивая под столом ноги, ответил Лермонтов. – Наконец-то я от вас с Вертюковым избавлюсь! А заодно и от пьянчужки Поликея...

Вертюков, потомственный тарханский дворовый, стоя руки в боки и степенно наблюдая, как барин пьёт чай, укоризненно взглянул на Лермонтова.

   – Ни! Та воля выйдэ не для панов, а тильки для селян!– задумчиво протянул Сердюк, кончая раскладывать на козетке мундир и распрямляясь.

   – Хитры больно! – усмехнулся Лермонтов. – Сами хотите освободиться, а я оставайся в лапах ващей щайки!..

   – Ось, бачьтэ! – неожиданно обиделся и Сердюк. – Та що ж мы вам робымо?

   – В том-то и дело, что ничего не робите! – с притворной суровостью ответил Лермонтов. – На квартире кавардак и грязища; зимой волков морозить можно, летом – жара и мухи. Пойти вас куда-нибудь – потом с фонарём не сыщещь. Из Питера неделю добираетесь, да и то чуть не ползком...

   – Якый же то солдат, хто горилки нэ пье! – убеждённо, скороговоркой ответил Сердюк.

Лермонтов молча отставил стакан. Сердюк хотел было подать ему одеваться, но Вертюков остановил денщика строгим взглядом и, ловко перехватив сюртук, подал его Лермонтову сам.

   – Ваш блаародь! Так когда ж, вона, та воля выйдэ? – снова начал Сердюк. – Видписал бы на село землякам...

   – Не знаю! – сбрасывая пропахшую конюшней венгерку и надевая с помощью Вертюкова сюртук, ответил Лермонтов. – Спроси у эскадронного писаря.

   – Це вы про Ульянича? – разочарованно спросил Сердюк. – Та вин же пёрший дурень во всиму полку! Що такый вил може знаты?

   – Ну, тогда у полкового! – застёгивая крючок воротника и подходя к зеркалу, обронил Лермонтов.

   – О, це друге дило! – оживился Сердюк. – То дядько дуже головатый, тильки до грошей больно падкий.

   – Ладно! Будто ты до них не падкий. Ступай-ка прочь! – уже немного сердясь, ответил Лермонтов. Он не знал расписания поездов на железной дороге и боялся, что опаздывает.

   – Ось, ось! Завше так! – горестно сказал Сердюк, отходя вглубь комнаты. – Ты пана кресты, а вин кричит «пусты»...

   – Ну, будет мне тут с вами! – хватая из рук Вертюкова шинель, крикнул Лермонтов. – Дайте хоть убраться спокойно...

На ходу одеваясь, он быстро пошёл к двери, провожаемый вздохом Вертюкова, который больше не осмеливался напомнить Лермонтову о том, что бабушка запретила ему ездить по железной дороге.

   – Та неси вас Господи! – с независимым видом бросил вслед Лермонтову Сердюк, дождавшись, когда за ним хлопнула дверь.

Как Лермонтов и думал, до станции железной дороги ему пришлось идти пешком, – единственный извозчик попался только у Борового трактира, откуда до чугунки рукой подать.

Купив билет в низеньком станционном балагане и узнав, что до отхода поезда ещё чуть ли не десять минут, Лермонтов остановился на крылечке отдышаться после быстрой ходьбы.

Откуда-то сбоку послышался конский топот, тонкий визг полозьев, и мимо него, бойко перевалив через сугроб, пронеслись лёгкие сани-бегунки, круто и неожиданно развернувшись в нескольких шагах от крылечка.

в бледно-зелёном свете газового рожка Лермонтов увидел офицерские шинели седоков и, не желая встречаться ни с кем из знакомых, через пустой и тёмный путевой двор быстро пошёл к месту посадки. Там уже стоял недавно прибывший из Петербурга поезд, и приземистая машина, похожая на опрокинутую и приплюснутую бочку с высокой чёрной трубой, грохоча по рельсам и кидая в вечернее небо снопы оранжевых искр, катилась по обходному пути, чтобы, прицепившись к противоположному концу поезда, снова вести его в столицу.

Пассажиров было немного. У фонарных столбов толпилось несколько мешан в картузах и чуйках и два-три мелких чиновника дворцового ведомства; поодаль, отдельно от них, в длинных шинелях с низкими пелеринами и треугольных шляпах, надетых по-придворному, вдоль, сбившись в тесный кружок, негромко разговаривали отпущенные на побывку лицеисты.

Машина, обдав Лермонтова непривычным кисловато-горьким запахом каменного угля, подогнала поезд к жиденькому деревянному помосту и с длинным прерывистым лязгом остановилась. Мещане, подхватив с помоста узлы, заспешили на свои места, в третий класс. Степенно пошли садиться чиновники. И только лицеисты продолжали стоять кружком.

Оглядевшись, Лермонтов заметил остановившуюся шагов за двадцать впереди лакированную берлину[20]20
  Берлина – многоместная карета. Так же сначала назывались и пассажирские вагоны.


[Закрыть]
первого класса и направился к ней...

   – А и верно – это кто-то из гусар, чуть ли не Лермонтов, – услышал он за собой знакомый низкий голос. – Ей-богу, он! Эй, Лермонтов, пожалуйте к нам!

Лермонтов обернулся. У подножки другой такой же берлины стояли две высокие офицерские фигуры. Это были квартированные по соседству с гусарами жёлтые кирасиры – полковник Золотницкий и ротмистр Бодиско. Обоих, особенно Золотницкого, Лермонтов хорошо знал. Видно, это они и подъехали на бегунках, когда Лермонтов вышел из балагана.

   – Ну, ну, подходите, нелюдим вы этакий! – закричал Золотницкий.

Лермонтов неохотно пошёл. С откровенным любопытством всматриваясь в него сквозь темноту, оживлённо задвигались и зашептались лицеисты. Вместе с Бодиской и Золотницким Лермонтов поднялся в берлину. Над дверью в жестяном фонаре дрожало пламя свечи, окружённое мутно-радужным шаром, по плюшевой обивке диванчиков пробегали тени.

Лермонтов сел к тёмному окну, Бодиско и Золотницкий, весело переговариваясь и суетясь, устроились напротив.

   – Так, значит, на крыльце станции были вы, – обращаясь к Лермонтову, сказал Золотницкий и добавил, уже Бодиске: – А ведь твой Степан, смотри-ка, сразу узнал...

Бодиско, с жаром подхватив, принялся расхваливать своего денщика, как он расхваливал бы борзого кобеля, – убеждённо, обстоятельно и всё время подчёркивая в нём такие качества, которые вряд ли могли украсить человеческое существо.

Лермонтов, привалившись к стенке, лениво слушал и не мог понять, серьёзно говорится это или так – чтобы убить время.

   – Ты расскажи, как он обедню испортил, – прыская, перебил приятеля смешливый толстяк Золотницкий. – Да, да. Это уж непременно...

И Бодиско со смехом стал рассказывать, как Степан, привезя его однажды на станцию, вот так же, как сегодня – только дело было днём, – на обратном пути заехал в трактир, пропустил чарочку и, оставив лошадь у коновязи, навеселе пошёл бродить по Царскому. Любопытство привело его в костёл, где в это время шла служба. Всё ему здесь было интересно; и непривычная одежда священников, и музыка, и то, что – церковь, а все сидят. Сначала он постоял у колонны, недалеко от входа, а потом, когда его слегка разморило, тоже робко присел на краешек скамьи.

Ксёндз, закончив чтение какого-то текста из Священного Писания, громко провозгласил обычные; «Dominus vobiscum!»[21]21
  «Господь да пребудет с вами!» (лат.).


[Закрыть]
Степану же послышалось, будто это его спросили про барина; «Дома ли Бодиско?» Он вскочил, стал во фрунт да как гаркнет на весь костёл; «Никак нет! Отбыли в столичный город Санкт-Петербурх!..»

   – Ну, беднягу, натурально, замели, – смеясь, продолжал Бодиско, – какой-то прапорщик-полячок самолично свёл моего Степу на «губу». Пришлось мне на другой день вызволять и его и мерина...

Рассказ, пожалуй, и в самом деле был забавен, но Лермонтов не засмеялся и только вяло кивнул. «Какой, должно быть, болван денщик у этого Бодиски, – подумал он, – да и сам-то барин недалеко ушёл...»

Извинившись тем, что провёл ночь на дежурстве, Лермонтов круче, чтобы не скользить, привалился к стенке и под неровный, нарастающий бег поезда задремал.

Раза два или три от каких-то толчков он просыпался, ловя обрывки разговора и мутно взглядывая в темноту сквозь толстые стёкла берлины. За окнами расстилались тянувшиеся до самого Петербурга поля, гулко-пустые и дремотные, и только однажды блеснули и пропали, будто падучие звёздочки, редкие огоньки Пулковской обсерватории.

3

С бабушкой Лермонтов свиделся только утром. Позавтракав в одиночестве, он собрался было послать на её половину казачка Гаврюшку, чтобы узнать, можно ли ему к бабушке, но пришёл Андрей Иванович, старый бабушкин лакей, и сам позвал его.

Как это бывало и прежде, Лермонтов застал её полулежащей среди огромных пуховых подушек, в розовом пеньюаре и высоком белом чепце с рюшами. Бабушка, тихим ровным голосом разговаривая со старушкой-приживалкой из однодворок, Фёклой Филипьевной, раскладывала пасьянс на пуховике, который лежал у неё на коленях.

Перед большим киотом над бабушкиным изголовьем тепло горела лампадка, освещая юношески тонкое, с блестящими дерзкими глазами лицо архистратига Михаила, небесного покровителя Лермонтова. Сладко пахло деревянным маслом и сухими листьями какого-то растения, привезённого в подарок бабушке из Палестины одним знакомым, и эти уютные запахи неприятно перебивались резким и сложным запахом лекарств.

При виде Лермонтова у бабушки радостно дрогнули колючие редкие брови, порозовели щёки, она светло улыбнулась и сказала:

   – Вот и внучек мой приехал мне показаться!.. Ну, ну – посиди с нами, старухами. А мы, кстати, чаек собрались пить, с вишнёвым вареньем да с жамками...

Лермонтов, склонившись, прижался щекой к морщинистой жёлтой руке. Потом сел к маленькому столику около бабушкиной постели и долго не отводил глаз от знакомого с детства лица, тревожно ища на нём признаки угасания. Но бабушкино лицо выражало скорее усталость, чем болезнь, и ту подвижную странную смесь величия и какого-то простонародного старушечьего смирения, которое всегда заставляло сжиматься сердце от жалости к ней. «Слава Богу! Слава Богу!» – думал Лермонтов, стараясь поверить в то, что она не больна, а просто ослабела и ничто страшное ей не угрожает.

Когда бабушка, отложив пасьянс и беспорядочной горкой сдвинув на пуховике карты, с неожиданной дотошностью стала расспрашивать Лермонтова о его здоровье и самочувствии, он испугался. «Уж не вызнала ли как-нибудь про дуэль?» – подумалось Лермонтову. Но вскоре он успокоился: бабушка, ещё больше зардевшись и переменив положение, вдруг сказала:

   – А Философов-то, Алексей Ларионыч, намедни уж так хвалил твоего «Демона», так хвалил! Да не только от себя, а со слов государыни. Сказал, будто не сомневается, что вещь понравится и государю. Авось и судьба твоя теперь переменится... – и улыбнулась нежно и жалко.

В ответ на бабушкины слова Лермонтов пожал плечами, отведя взгляд. Алексей Илларионович Философов, молодой артиллерийский генерал, адъютант великого князя Михаила Павловича, был женат на кузине Аннет и, пользуясь своей близостью ко двору, всегда сам, без чьей-либо просьбы, старался помочь Лермонтову.

   – Не обязательно, родная. Да вы и не огорчайтесь: благо такие люди, как Василий Андреич Жуковский, одобрили, да Гоголь из Москвы поздравляет меня через Тургенева. А государь – что ж?..

   – Не смей этак говорить ни при мне, ни, паче, без меня, Мишенька! – огорчённо возвысила голос бабушка. – Всё, что у нас ни делается на Руси, должно иметь одобрение от государя. Жуковский с Гоголем, греховодники, сами-то небось знают это, а вот тебя, младшенького, подстрекают!..

   – Где ж подстрекают, родная? Гоголь сам написал «Ревизора», – мягко возразил Лермонтов.

Бабушка сделала нетерпеливый жест рукой:

   – Написать-то он написал, да как прижали ему хвост – он вишь куды лыжи навострил – в Италию!.. А тебе этот путь заказан: ты не какой-нибудь малороссийский шляхтич, в тебе кровь наша, столыпинская...

Почувствовав, что бабушка готова оседлать любимого конька, Лермонтов решил переменить разговор.

   – А что, Фёкла Филипьевна, ходили вы нонеча ко всенощной? – обратился он к приживалке, которая истово и почти беззвучно, боясь нарушить благопристойность, наслаждалась кяхтинским лянсином – дорогим и грубым на вкус китайским чаем, – Лермонтов, во всяком случае, его не любил.

   – А как же, батюшка Михаил Юрьич! – отвечала та, ставя чашку и обтирая губы концом розового, в белую полоску, передника. – У Всех Скорбящих Радости была, за продление дней барыни-благодетельницы молилась...

   – И митрополичий хор пел? – спросил Лермонтов, прекрасно зная, что митрополичий хор не мог петь в чуть ли не захолустной церкви Всех Скорбящих, но желая отвлечь бабушку от избранной ею неприятной темы.

   – И-и, батюшка, какое там! – махнула рукой приживалка. – Солдаты надрывались козлиными голосами, а благолепие-то только от женского голосу и бывает...

   – Скажи-ка, Мишенька, – вновь вступая в разговор и сосредоточенно нахмурив брови, спросила бабушка, – а Плаутин-то бывает в полку? Не манкирует службой?

О полковом командире Лермонтова бабушка говорила таким тоном, будто это он был поручиком, а её внук генералом.

Улыбнувшись с ласковой иронией, Лермонтов ответил, что бывает.

   – То-то же! – сказала бабушка. – Он хоть и в чинах, а человек неосновательный, не при тебе будь сказано. Уж как куролесил в польском-то походе, что даже сюда об его галантериях слухи доходили...

Лермонтов опять забеспокоился. Ему показалось, что бабушка с другой стороны подбирается к той же неприятной теме.

   – А что, Фёкла Филипьевна... – начал он, желая повторить свой манёвр, но бабушка перебила его.

   – А Бухаров не остепенился? – строго спросила она. – Всё так же чижики в голове поют и всё так же дружит с Ивашкой Хмельницким?

Лермонтов любил своего эскадронного командира, человека непутёвого и неудачливого, но с доброй, открытой душой, и не давал его в обиду даже бабушке.

   – Да он со мной дружит, родная! – ответил он.

Бабушка непривычно язвительно усмехнулась.

   – С тобой да с Ивашкой! – сказала она. – Нечего сказать, хороша компания!..

Лермонтов знал, что после этого пойдут разговоры о мотовстве, о разорении дворянских имений, о долге перед отечеством и государем. И хотя бабушка из какой-то особенной деликатности никогда не делала ему прямых выговоров, он знал, что это всего-навсего её педагогическая метода. Поэтому, бросив в последний раз взгляд на освещённое лампадкой свежее лицо святого Михаила и черпая решительность в смутно ощущаемом чувстве обиды на бабушкины слова, Лермонтов поднялся.

   – Я пойду, родная, – целуя сморщенную жёлтую руку, сказал он.

   – Ну иди, иди, дружок, служба царская – прежде всего! – ответила бабушка, и в её голосе прозвучало раскаяние и сожаление о том, что Лермонтов уходит. – Иди, да не загуливай чересчур. Надеюсь, ты не отъедешь в Царское, не зайдя ко мне?

Когда Лермонтов, уже перешагнув порог бабушкиной спальни, закрывал за собой дверь, вдогонку ему прозвучало всегдашнее бабушкино предостережение:

   – Мишенька, помни, что я не позволяю тебе ездить по чугунке! Смотри, коли проведаю – рассерчаю!..

   – Да, да, родная, помню! – громко и с чуть заметным нетерпением в голосе отвечал Лермонтов, уже шагая по полутёмной галерее, которая вела на его половину. Потом, быстро оглянувшись, чтобы случайно не увидели слуги, он украдкой перекрестился и прошептал на ходу: «Слава Богу! Слава Богу!..»

Всё вокруг бабушки оставалось как будто прежним, привычным, уютным. Привычной и прежней казалась и она сама. Ненадолго это почти совсем успокоило его.

В понедельник утром Лермонтов проснулся в самом дурном расположении духа. Выгнав казачка Гаврюшку, пришедшего помочь ему одеться, он поднялся с постели, в ночной рубашке постоял у окна, отогнув штору, поглядел на громады домов, мутно серевшие за бледной завесой метели, потом, бесцельно побродив по комнате, сам разжёг трубку.

Сев по-дамски в так ещё и не испробованное седло, он обнаружил под собой свой любимый халат, бабушкин подарок, надел его и будто даже почувствовал некоторое облегчение.

Но радоваться всё-таки было нечему. Монго, приезжавший вчера навестить бабушку, которая доводилась ему тёткой, рассказал, что по городу уже поползли слухи о дуэли. Не сегодня-завтра они дойдут до Цепного моста или до самого Зимнего, а там... Впрочем, не будет ничего особенного, во всяком случае – ничего небывалого: военный суд, может быть, разжалование... А может быть, и нет: мало ли в Петербурге происходит дуэлей, несмотря на все запрещения.

Недаром Монго, которому как секунданту тоже угрожает суд – правда, не военный, а уголовный, – радуется, что причиной дуэли молва называет любовное соперничество. Он даже с удовольствием продекламировал стишки, которые тоже переносятся любителями новостей:


 
Поручик с дипломатикой затеяли дуэль;
Исторья неприятная, причиною – мамзель...
 

Стихи эти, сочинённые Ишкой Мятлевым, Лермонтов знал давно. Написаны они были совсем по другому поводу и вместо «дипломатика» у Мятлева был «камер-юнкер». Но теперь какой-то доброхот приспособил их к действующим лицам свежей истории и снова пустил в обращение, в восторге, конечно, от своей жалкой выдумки.

Это проявление людского недоброжелательства тяжело подействовало на Лермонтова, и он ещё больше помрачнел. «Чудак! – сказал Монго. – Да ты должен положить на музыку эти вирши. Ведь благодаря им никто не догадается, что Барант для тебя вроде Дантеса и что только поэтому дуэль-то и получилась!»

Возможно, Монго и прав, но садиться им обоим придётся теперь обязательно. Первым сядет, конечно, он, Лермонтов; военное начальство в таких делах расторопнее.

Лермонтов решил прямо сейчас ехать в цензуру: ведь сидючи за решёткой протолкнуть роман гораздо труднее, а то и вовсе запретить могут под предлогом неблагонадёжности автора-арестанта.

Приказав подать завтрак, Лермонтов открыл бюро и вытащил свой экземпляр романа, чтобы ещё раз посмотреть и погадать, что может вызвать особенное неудовольствие цензуры.

Из пяти составляющих его повестей три были уже напечатаны в журнале и, следовательно, прошли цензуру. Но в России это ничего не значило. В России цензор по отношению к писателю был как офицер по отношению к солдату: «Становись!» (подразумевалось – в общий строй с Булгариным); «Равняйсь!» (опять-таки – на Булгарина, а то – на Греча); «смотри веселей!» («на немытую Россию», как выразился однажды известный остряк Соболевский).

А в романе к тому же были две нецензурованные части, написанные вовсе заново, – «Максим Максимыч» и «Княжна Мери». Они-то, особенно «Княжна Мери», и могли задержать всю книгу...

Гаврюшка внёс на подносе завтрак, и Лермонтов кивком головы показал ему, чтобы он поставил поднос на край бюро.

Лермонтов отхлебнул крепкого, загустевшего, как ликёр, чая и развернул рукопись. Он знал, что «Княжна Мери» из всех частей романа самая лучшая. Знал по тому трепету, который сам испытывал всякий раз, садясь писать за Печорина его пятигорский дневник.

Захваченный прошлым, он писал от себя и первую запись в дневнике Печорина обозначил тридцатым мая – днём своего приезда в Пятигорск в тридцать седьмом году.

Дальше всё пошло само собой, как было тогда; и, вспоминая и волнуясь, Лермонтов записал: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли.

Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю