Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Подъехав к особняку у Цепного моста, Лермонтов отпустил кучера Василия и, потоптавшись нерешительно у подъезда, прошёл мимо часового в вестибюль и показал чиновнику в форточке вызов. Тот сам провёл его на второй этаж и сдал другому чиновнику, помоложе летами и постарше, как догадался Лермонтов, чином. Этот, знаком пригласив Лермонтова идти за собой, провёл его через роскошный внутренний вестибюль с белыми мраморными колоннами и очень порядочными фресками на стенах и, свернув в какой-то закуток, ввёл в полутёмную, убого обставленную горницу. Там, как раз напротив двери, сидя за небольшим столом, что-то писал франтоватый молодой брюнет – уже не чиновник, а офицер, в классическом небесно-голубом мундире с аксельбантом и серебряными басонными[71]71
Басонный – плетённый из басона, т. е. золотой или серебряной нити.
[Закрыть] эполетами. Подняв блестящую от помады голову, он с неприязненным любопытством взглянул на Лермонтова и подставил ухо чиновнику, который шёпотом что-то сказал ему и вышел.
– Попрошу сесть и подождать! – неопределённо кивнув напомаженной головой, процедил сквозь зубы брюнет и снова склонился над столом.
Лермонтов осмотрелся вокруг: кроме грязного кожаного дивана, стоявшего у стены, другой мебели в комнате не было. Лермонтов брезгливо поморщился и покачал головой.
«Отчего это все жандармы щёголи? – прислонившись к стене и разглядывая напомаженного брюнета, подумал он. – Вот и Самсонов тоже, который заседал в суде... Впрочем, отчего бы ни было, чёрт с ними!» – зло ответил он сам себе и отвернулся. Вынув из кармана часы, Лермонтов увидел, что время, на которое его вызывали, уже вышло.
– Сударь, – сказал он брюнету, – я приглашён сюда для свидания с графом Бенкендорфом и прошу вас напомнить ему обо мне.
Брюнет, будто его ужалили, вскинул свою зализанную голову и с обидой ответил:
– Я вам не сударь, а офицер корпуса жандармов! А напоминать у нас не принято, у нас все ждут...
И снова опустил взгляд в бумаги, хотя Лермонтов видел, что он всё ещё переживает обиду. Лермонтов подождал, пока брюнет вновь собрал внимание и целиком сосредоточил его на своей писанине, потом опять достал часы и нажал на головку. Раздался резкий, дребезжащий звук. Брюнет, вздрогнув, болезненно дёрнулся на стуле и метнул гневный взгляд на Лермонтова:
– Кто вам позволил забавляться здесь?
– А я и не забавляюсь. Я справляюсь о времени...
Через некоторое время появился чиновник, опять новый, с продолговатой, облысевшей пятнами, будто вытертая шуба, головой и повёл Лермонтова к Бенкендорфу.
Бенкендорф во время разговора смотрел на Лермонтова так, будто видел его впервые, и заставил испытать множество мелких унижений, против которых человек, оказавшийся в подобном месте и в подобном положении, бессилен, как он был бы бессилен против тигра в его клетке. Бенкендорф, например, два раза просто выгонял Лермонтова из кабинета, предлагая ему «подумать в коридоре» и согласиться на его предложение. Лермонтов, сдерживая бешенство, выходил; выходил и Бенкендорф, надолго исчезавший где-то в недрах своего учреждения.
Особенно долго он не приходил во второй раз. Потеряв терпение и не очень задумываясь о последствиях, Лермонтов хотел уже уйти. Но часовой, стоявший у выхода на лестницу, не выпустил его. И тогда, вопреки здравому смыслу, вопреки сентенции суда, вопреки царской резолюции, всё-таки оставлявшей его офицером, Лермонтов ощутил, как всем его существом завладел страх, внезапно и неодолимо поднявшийся из каких-то глубин, где с ним ещё можно было справляться: а что, если его навсегда оставит здесь этот тучный, краснолицый, с лиловыми прожилками на щеках старик, у которого такие пустые и холодные глаза?..
– Так вы надумали? – спросил Бенкендорф.
Спросил не сразу, а после того, как, появившись, медленно открыл ключом дверь кабинета, пропустил вперёд себя Лермонтова, прошёл за ним сам, сел у стола, дождался, когда сядет Лермонтов. В пустых ещё недавно глазах светилось ожидание и то, чего Лермонтову не хотелось замечать, но что всё-таки было: ум и какая-то дьявольская, инквизиторская способность проникать взглядом в душу собеседника.
– Так вы надумали? – повторил Бенкендорф, потому что Лермонтов не ответил.
Бенкендорф хотел заставить Лермонтова написать письмо Баранту-сыну и признать в нём, будто он, Лермонтов, неверно показал на суде, что умышленно выстрелил мимо на поединке.
Лермонтов уже раньше решительно ответил Бенкендорфу несколько раз, что он не может так написать, поскольку это было бы ложью. За эти-то ответы Бенкендорф и выгонял его дважды в коридор...
Но сейчас Лермонтов не думал о смысле ответа. Он только хотел помешать Бенкендорфу почувствовать свой страх. И он, прямо и твёрдо глядя в глаза Бенкендорфу, негромко ответил после долгого молчания:
– Надумал, ваше сиятельство...
Бенкендорф оживился; и лицо, и глаза, и жесты его подобрели.
– Вот и хорошо! – почти весело сказал он, – Я же торжественно повторяю своё обещание просить за вас государя... (Речь шла о возвращении в полк).
Лермонтов приподнялся на стуле и церемонно поклонился:
– Благодарю, ваше сиятельство... Однако позвольте мне объясниться...
Бенкендорф смотрел на него с непритворным, почти дружеским вниманием.
– В том, чтобы я написал письмо, лично заинтересован барон Эрнест де Барант, – по виду спокойно сказал Лермонтов, – но особенно настаивает на этом его отец, барон Проспер...
– Видите ли, – мягко и фамильярно, будто доверяя близкому человеку домашний секрет, перебил Бенкендорф, – на этом сходятся интересы обоих...
– Совершенно верно. Но и у меня есть свои интересы.
Бенкендорф слегка поморщился.
– Я сегодня дважды обещал вам своё покровительство, – сказал он с едва уловимой досадой. – Обещаю в третий раз.
Лермонтов опять привстал и поклонился:
– По логике я и должен был бы послать вызов барону Просперу, но он, как известно, глава дипломатической миссии и выходить на поединки не может...
– Простите... Я, кажется, ослышался! – стараясь справиться с внезапным смятением, сказал Бенкендорф.
– Нет, нет! – замотал головой всё больше бледневший Лермонтов. – Вы слышали как раз то, что я сказал... Итак, послать вызов отцу нельзя, послать сыну – бесполезно, он за границей... Когда я выйду отсюда, я пошлю вызов вам, чтобы избавиться от шантажа! – раздельно закончил он, переходя на шёпот.
– Как? Что вы сказали? – тоже шепча из невольного подражания Лермонтову и всё ещё не веря своим ушам, ошеломлённо спросил Бенкендорф.
Лермонтов молчал, глядя ему прямо в глаза и до боли в пальцах сжимая неудобные резные подлокотники кресла. Молчал и Бенкендорф, взгляд которого постепенно наливался ненавистью и начинал зелено, по-волчьи блестеть.
– Безумец! Мальчишка! – с трудом овладевая собой, сказал он. – Благодарите Бога и государя за то, что они так высоко меня поставили и месть такому ничтожеству, как вы, для меня невозможна!..
Лермонтов, ослабевший, без кровинки в лице, шатаясь, поднялся.
– Разрешите мне уйти, ваше сиятельство! – прошептал он.
Бенкендорф, не отвечая и не глядя на него, некоторое время тяжело о чём-то раздумывал, а потом позвонил и, заикаясь от тихого бешенства, приказал вошедшему чиновнику «проводить господина поручика»...
Вернувшись домой, Лермонтов бросился на постель и проспал до вечера, а после ужина пошёл успокоить бабушку, солгав ей, будто Бенкендорф вызывал его единственно затем, чтобы сделать отеческое внушение и предостеречь на будущее, ну и конечно же передать поклон ей, бабушке. Лгал Лермонтов, как всегда, когда хотел уберечь бабушку от волнений, то есть с той поразительной простотой и правдивостью, которая делала его ложь во сто крат убедительнее самой истинной правды.
– «Passez mes amitiés á madame vorte grand’ mére»[72]72
Передайте мой дружеский привет вашей бабушке (фр.).
[Закрыть], – передал он бабушке будто бы сказанные Бенкендорфом слова. – Но я думаю, – тоном лёгкого сомнения добавил Лермонтов, – что здесь больше любезности, чем искренности, вы же знаете, какой граф куртизан.
– Ну, конечно, душа моя, конечно! – отвечала сразу повеселевшая бабушка, – И всё-таки: вот хоть и немец, хоть и жандарм, а нутро-то в нём, глядь, человеческое...
Весь следующий день Лермонтов сочинял письмо великому князю Михаилу Павловичу, прося защиты от домогательств Бенкендорфа.
Монго, которому Лермонтов без утайки рассказал всё, что произошло в доме у Цепного моста, покачав головой, несколько раз повторил:
– Ну и урод же ты! Ну и урод!..
Отложив на этот раз «Княжну Мери», он принялся помогать Лермонтову составлять письмо, поскольку считалось, что он, как никто, умеет подпустить слезу и при этом не вызвать презрения.
Когда письмо, написанное почти целиком под диктовку Монго, было окончено, Лермонтов перечитал его, стараясь представить себе, что речь в письме идёт не о нём, а о ком-то другом, и в первый момент действительно готов был прослезиться от жалости к несчастному юноше, который вот-вот потеряет «невинно и невозвратно имя благородного человека». Но в следующий момент ему показалось двусмысленным и немножко смешным как раз это сочетание – «невинно и невозвратно» – и он хотел чем-нибудь заменить его.
– Нет, нет! Ты просто не чувствуешь, как нужны эти оттенки. Это необходимо оставить! – сказал Монго с той неприятной самоуверенностью, которая появилась во всех его суждениях с тех пор, как Лермонтов похвалил его переводы. Спорить было бесполезно, и Лермонтов уступил.
Монго запечатал письмо, велел Лермонтову надписать адрес и, вызвав Андрея Ивановича, отправил его с письмом в штаб Гвардейского корпуса, на Дворцовую площадь.
23
Последние дни апреля заполнены были прощальной суетой: визитами к родственникам, к друзьям, к некоторым – очень немногим – литераторам. Везде обязательно появлялся неизбежный le vin de l’étrier[73]73
Прощальный кубок (фр.).
[Закрыть], и Лермонтов постоянно видел всё окружающее чуть-чуть зыбко, будто сквозь воду.
Поехал он и к Краевскому, с которым, кроме того, нужно было окончательно условиться, что именно следовало включить в сборник стихотворений, ожидаемый осенью. За время сидения на гауптвахте Лермонтов виделся с ним только один раз, ещё до того, как в журнале появилась соллогубовская повестушка. После этого Краевский, чувствуя свою вину, больше ни разу не приезжал к Лермонтову, ограничиваясь коротенькими, хотя и вполне дружескими записками.
О повести Соллогуба у Лермонтова был разговор с князем Одоевским, вскоре после освобождения из-под ареста.
«C’est incroyable, cette chose-lá![74]74
Это невероятно! (фр.).
[Закрыть] – густо краснея и пряча глаза, сказал Одоевский (он был в журнале вторым лицом после Краевского). – Такие номера возможны только у нас, dans la chere матушка-Русь... Тут, как я слышал, сыграло главную роль давление со стороны очень могущественных сфер... высоких, как небо, и голубых, как небо...» – натянуть пошутил он.
У Лермонтова обида уже прошла, и теперь он не испытывал никакого другого чувства, кроме жалости, к этому красивому, умному и важному барину, который сейчас так растерян. Не от хорошей жизни небось написал свой пасквиль на приятеля и Соллогуб. «Э, чёрт с ним! – сказал Лермонтов, – Тем паче что я действительно» уезжаю на Кавказ, как это и написано у Соллогуба...»
И вот теперь так же виноват и растерян был Краевский. Он несколько раз пересмотрел все поправки, сделанные Лермонтовым в стихах, отобранных для сборника, а когда продолжать возиться с ними стало уже невозможно, сказал, без нужды перекладывая с места на место лежавшие на столе бумаги:
– Ты, верно, ждёшь от меня объяснений по поводу повести Соллогуба...
– Ах, оставь, Андрей! Чёрт с ним! – ответил Лермонтов.
– Видишь ли, – не слушая его, продолжал Краевский с видом человека, решившегося на трудное, но необходимое дело, – то, что я тебе сейчас расскажу, почти невероятно, но ты знаешь, где мы живём, и поверишь мне...
И он рассказал Лермонтову о встрече в театре с Дубельтом; о том, как тот, приторно улыбаясь, выразил желание поскорее прочесть «высокоталантливый роман» графа Соллогуба, о котором «все говорят так много лестного», о своих попытках уклониться от решительного ответа Дубельту и о том, как он, Краевский, убежал в антракте из театра, по-мальчишески веря, что этим дело и кончится; и, наконец, о формальном вызове в Третье отделение якобы для разговора о делах журнала вообще.
– Ты себе не представляешь, – возмущённо выкатив глаза, сказал Краевский, – как просто и откровенно разговаривал со мной Бенкендорф. Но что это была за простота, что за откровенность! Совсем как на большой дороге: «Кошелёк или жизнь!» Иными словами, или печатай Соллогуба, или под первым же попавшимся предлогом закрою журнал... Вот в таком-то положеньице я и оказался... Вещь, конечно, нестаточная ни в одной порядочной стране, ну, да ведь у нас дело другое, нам никто не указ... Только я – слышь, Миша? – только я-то знаю, что человеческой вины это с меня не снимет – согрешил, окаянный. Делай со мной что хочешь.
Лермонтов отлично знал, с каким нетерпением люди ждали каждый месяц и в столицах, и в провинции того дня, когда выходили в свет «Отечественные записки». Поэтому ничего «делать» с Краевским Лермонтов не собирался; он мог только ещё раз пожалеть этого человека, который, чтобы иметь возможность постоянно говорить своим согражданам хоть часть правды о русской жизни, изредка должен был совершать подлость.
Краевский пытливо взглянул Лермонтову в глаза, стараясь угадать, о чём он думает, потом потряс тщательно напомаженной белокурой головой, потёр пальцами виски, будто прогоняя боль, и снова виновато заговорил:
– А потом, меня немного успокоило отношение к этому Белинского: он ведь ни о чём не догадался и никого не узнал, когда прочёл рукопись. Сказал даже, что это, мол, повыше всех Гюго и Бальзаков, вместе взятых. Не мог бы он, при всей своей восторженности, так сказать, если бы понял, где тут собака зарыта; ведь ты для него – второе после Пушкина лицо в русской литературе, а теперь, когда вышел «Герой», может, и первое. А уж коли этот редакционный зубр не понял, подумал я, так читатели и подавно не поймут. Публика – дура...
Лермонтов хотел прекратить тяжёлый для Краевского разговор и начал какую-то фразу, но Краевский, не поняв этого, перебил:
– Вообще-то ты прав. Белинский в таких вещах наивен, несмотря на весь свой ум. А я, конечно, подлец, рептилия. Пойду вот завтра и напрошусь на именины к Булгарину, теперь мне одна дорога...
– Почему ты думаешь, что у него завтра именины? – делая ещё одну попытку переменить разговор, шутливо спросил Лермонтов.
– А что – не завтра? – нервно рассмеялся Краевский. – Ну, всё равно. Пойду в другой день...
«Вот и сохрани человеческое достоинство на Руси!» – слушая этот смех и наблюдая непривычно суетливые, вертлявые жесты Краевского, с горечью подумал Лермонтов.
Краевский отошёл к книжной полке у противоположной стены и, сняв с неё толстый том в чёрном кожаном переплёте, вернулся к столу и просительно сказал:
– Позволь поднести тебе книжку, которую я перечёл недавно с наслаждением. Здесь, между прочим, рассказывается, как Сократ, присутствуя на представлении «Облаков», где Аристофан гнусно над ним издевается, поднялся со своего места, чтобы публика могла судить, верно ли актёр его изображает.
Лермонтов взял книжку из рук Краевского и раскрыл. Это оказались «Диалоги» Платона на французском.
– Благодарствуй, – весело сказал он, довольный тем, что неловкость начинает проходить, – постараюсь в точности следовать примеру Сократа, но если дело дойдёт до цикуты, то, пожалуй, заменю её каким-нибудь более современным напитком.
– Кстати, насчёт современных напитков, – вдруг с несвойственной ему игривостью подхватил Краевский, – если ты не возражаешь, едем сейчас обедать к Леграну. Не откажи в последней просьбе своему смиренному редактору...
И, хотя это сильно расстраивало его планы, Лермонтов согласился.
24
Несколько лет назад, когда Лермонтов, уже окончив два курса в Московском университете, захотел перевестись в Петербургский, ему предложили здесь начать всё сначала, с первого курса. Он обиделся и наотрез отказался. И тут-то бабушка, мечтавшая видеть внука гвардейским офицером, действуя где уговорами, где настояниями, убедила его поступить на военную службу. Недавний студент шутя сдал экзамены в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и, после двух лет муштры, к вящей гордости и удовольствию бабушки, надел золотые эполеты.
Так Лермонтов оказался в полку, который стал ему как дом родной.
Полк, как принято говорить, был блестящий: с золотыми шифрами на киверах и ташках за Кульм, с георгиевскими штандартами за Париж, с серебряными трубами за Варшаву; шефом полк имел самого наследника, а князья Рюрикова колена, отпрыски древних боярских родов и иностранные принцы считали за честь служить в нём младшими офицерами. Но не поэтому дорожил Лермонтов полком. Вот уже почти сорок лет, с самой смерти императора Павла, ни один царскосельский гусар не совершил зловещей прогулки по «зелёной улице», ни один фухтель, свистя, не обвился вокруг оголённой солдатской спины. И никто в полку не кичился этим: просто это была трудно, но уже давно достигнутая, привычная facon de vivre[75]75
Образ жизни (фр.).
[Закрыть], не считаться с которой означало не считаться с полком.
Поэтому «фрунтовые профессора» в полку не заживались: одним указывали на дверь («На Орловские ворота», – как неожиданно сострил обычно молчаливый штабс-ротмистр Гончаров, шурин покойного Пушкина), другие уходили сами, поняв, что их представления о службе здесь не ко двору.
Впрочем, среди полусотни офицеров было всё-таки трое или четверо поклонников фухтеля, более или менее успешно боровшихся со своей страстью и только поэтому остававшихся в полку.
Среди старожилов полка ещё сохранились друзья и собеседники остроумного и глубокомысленного ротмистра Чаадаева, которые помнили, как в офицерской артели, там, где теперь царил возле буфета Акинфыч, молоденький лицеист в куцем мундирчике с короткими рукавами, хмельной от жжёнки и от гордости, что дружит с победившими самого Наполеона героями, широко и непринуждённо жестикулируя, читал стихи:
...Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!..
И слушатели искренне восхищались этими стихами, но в глубине души не верили, что лицеист сочинил их сам, – до того они были настоящие.
Молоденький лицеист давно уже успел превратиться в прославленного поэта и завершить свой земной круг; ротмистр Чаадаев, воспарив в заоблачных высях метафизики, успел забыть, что носил когда-то красный ментик царскосельского гусара. А их «прекрасные порывы» остались жить в полку, то затаиваясь, то проявляясь вновь.
Конечно, чаще эти «порывы» затаивались – такова жизнь! – и полк послушно шёл усмирять восставшую Польшу (серебряные трубы за Варшаву!), посылал своих офицеров на Кавказ истреблять тамошних «хищников», отпускал в царскую свиту. Но даже и это – с достоинством, насколько его можно соблюсти в России, со сдержанностью, за которой угадывалась безвыходность, и, уж конечно, без восторженного раболепия кавалергардов или безликого холопства каких-нибудь там жёлтых кирасир.
В тридцать седьмом году, когда государю и «синим усачам» стало известно, что автор «прибавления» к стихам на смерть Пушкина – всё он же, Лермонтов, Бухаров, сидя за обедом, загремел басом на всю артель, будто в манеже: «Считай, Миша, что мы все подписались под этими стихами!» Поднявшись с места, подошли и пожали ему руку многие – первым, кажется, Петя Годеин.
И вот теперь Лермонтов расставался со своим полком...
Прощальный обед, который готовился давно, был неожиданно запрещён. Плаутин вызвал Петю Годеина и сказал ему об этом, прозрачно намекнув, что такова воля самого государя, считающего неуместным официально чествовать Лермонтова и других отъезжающих, ничем не отличившихся в положительном смысле (эти штрафные, кроме Монго и Лермонтова, были: Саша Долгоруков, который во второй раз подряд отправлялся на Кавказ для участия в экспедиции против горцев, Андрей Шувалов и Ксаверий Браницкий, которые уезжали в Варшаву адъютантами к Паскевичу).
Впрочем, это запрещение касалось только полковой территории: обед не мог состояться ни в артели, ни в офицерских флигелях. «Хотите устраивать вне полка – пожалуйста. Только, ради Бога, поменьше шуму» – так Петя Годеин передал последние слова Плаутина.
«Тайная ве́черя», как сразу же назвали обед, была устроена у Ксаверия Браницкого, в его отдельном двухэтажном доме в Кузьмине, стоявшем далеко от дороги, в глубине сада.
Входя вместе с Монго и Сашей Долгоруковым в гостиную, где были накрыты столы, Лермонтов увидел Ксаверия и рядом с ним – толстого, добродушного артельного буфетчика Акинфыча и сухопарого, смуглого и рябого венгерца Керени, который вёл хозяйство братьев Браницких.
– А мы просо сеяли, сеяли! – обводя вокруг себя руками, весело сказал Ксаверий, заметив входящую троицу.
– А мы его вытопчем, вытопчем! – в тон ему отвечали они...
Уезжая из дому, Лермонтов настроился на грустный лад, но ничего грустного вокруг не было: и светлая зала, и гирлянды цветов на её стенах – прекрасных кремовых роз, и сверкающий многоцветный частокол графинов и бутылок, и любимые закуски на тяжёлом артельном серебре: блёкло-жёлтые маринованные грибы, оранжевая сёмга, паюсная икра – всё было как всегда и как всегда располагало к веселью, тем более что о поводе, по которому собрались, никто не говорил.
Двустворчатая белая дверь на веранду была распахнута, и оттуда, из голого апрельского сада, подернутого прозрачным зеленоватым туманом, в залу втягивался сырой и крепкий запах прошлогодней листвы. Вдоволь насидевшись за столом, вдоволь наговорившись и наслушавшись разговоров, Лермонтов, хмельной и разгорячённый, вышел в сад. Как всегда бывало и прежде, за ним пошёл Петя Годеин, не любивший надолго с ним расставаться. Быстро темнело. Побродив по невидимым дорожкам среди неподатливых, колючих кустарников, они вернулись к веранде и, насобирав в освещённой полосе сухих веток, разожгли как бы шутя маленький костерок. Увидев это, Ксаверий приказал слугам принести дров, и вскоре дрожащие золотые столбы огня поднялись среди синей тьмы в трёх местах, по краям поляны, окружавшей веранду. Между кострами поставили несколько столов, и, не сдерживая приятной дрожи – от вечерней сырости, от того древнего волнения, которое люди всегда испытывают в темноте перед огнём, – все опять расселись.
Лермонтова заставили читать, и он читал кусок из «Казначейши», посвящённый полку:
...О, скоро ль мне придётся снова
Сидеть среди кружка родного
С бокалом влаги золотой
При звуках песни полковой?
И скоро ль ментиков червонных
Приветный блеск увижу я,
В тот серый час, когда заря
На строй гусаров полусонных
И на бивак их у леска
Бросает луч исподтишка?..
Эти строчки Лермонтов договорил с трудом, голос его чуть-чуть не сорвался; из залы приглушённо и нежно доносились печальные звуки фортепьяно – младший Браницкий, не вернувшийся больше к столу, играл Шопена. Когда Лермонтов кончил, раздались два-три жидких хлопка и сразу же испуганно смолкли: к его волнению, передавшемуся слушателям, аплодисменты как-то не подходили. Молчали долго.
– Музыка, Миша! Магия! – растроганно потрясая медными от красного отблеска костра лохмами, сказал наконец Бухаров и горестно уронил на грудь свою большую голову...
Неожиданно появился Баратынский, которого не позвали только потому, что не хотели подвергать лишней неприятности. Вдруг из темноты в полосу багрового света вплыла странно самостоятельная, будто без тела, конская голова и нависла над столом. Вынырнувший оттуда же, из темноты, молоденький, очень стройный по силуэту кучер в коротком армячке и лихо заломленном картузике, взявшись за уздечку, отодвинул голову назад и, развернувшись лицом к столу, оказался Анной Давыдовной, женой Баратынского.
– Офицер, дай на водку! – протягивая руку, озорно выкрикнула она, обращаясь к своему брату, Семёну Абамелеку, сидевшему рядом с Лермонтовым и Петей Годеиным.
– Слышите, Лермонтов? – раздался голос подходившего Баратынского. – Эта реплика для вас: «Героя нашего времени» успела, дескать, прочесть...
Баратынский привёз настоящего клико – гусарская хлеб-соль на дорогу отъезжающим, – и решено было его попробовать. Тост он же и предложил: за то, чтобы в этом же составе, на этом же месте встретиться ровно через год. Выпив, разбили бокалы о шпоры.
– В таких положениях, как сегодня, – заговорил Баратынский, будто продолжая свой тост, – мне как-то сами собой вспоминаются прекрасные слова, сказанные, впрочем, довольно средним писателем. Помните: «Le temps а deux alles: l’une emporte nos joies, et l’autre essuie nos larmes»?[76]76
«У времени два крыла: одно уносит наши радости, другое утирает нам слёзы» (фр).
[Закрыть]
Все молчали, и похоже было, что никто этих слов не помнил, даже Саша Долгоруков, считавшийся, наравне с Лермонтовым, лучшим в полку знатоком французской литературы. И Лермонтов сказал:
– Действительно, прекрасные слова. Но они есть и по-русски, и сказаны крупным писателем. Помните?
И он, на этот раз отлично владея голосом, продекламировал:
...И веселью, и почали
На изменчивой земле
Боги праведные дали
Одинакие криле...
– Не только не помню, а и впервые слышу, – ответил Баратынский. – Чуть-чуть старинно, но очень кратко и крепко. Чьи это стихи?
– Баратынского! – ответил Лермонтов.
– Ах, даже так? – натянуто рассмеялся полковник. – Теперь вы видите, в каком невежестве я коснею по милости брата!..