355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Титов » Лето на водах » Текст книги (страница 15)
Лето на водах
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Лето на водах"


Автор книги: Александр Титов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

25

Вернувшись вместе с Монго на следующий день из Царского, Лермонтов нашёл короткую записку Алексея Илларионовича Философова. В записке говорилось, что великий князь, тронутый горестным положением Лермонтова, имел беседу с государем и всё уладил: граф Бенкендорф дал слово оставить Лермонтова в покое.

Лермонтов уже хотел ехать благодарить Философова, а заодно и попрощаться, но тут совсем неожиданно нагрянули Соболевский с Костей Булгаковым, которые с некоторых пор подружились, и утащили его к цыганам. Монго не поддался ни на какие уговоры и, несказанно удивив Соболевского и Костю, уехал в университет, где он ещё до ареста получил разрешение слушать лекции академика Броссе по грузинскому языку. Вернувшись ночью, Лермонтов застал его за толстенным русско-французско-грузинским словарём Чубинова, только что выпущенным Академией наук.

С Монго последнее время творилось что-то неладное...

Прощанье с бабушкой в день отъезда было очень тяжёлым: бабушка лишилась чувств, Дарьюшка, голосисто крича, сбежала за Лермонтовым к самому возку, на улицу. Лермонтов вернулся и долго с тупым щемящим чувством смотрел, как Фёкла Филипьевна, дрожащей рукой суя бабушке в нос пузырёк с крепко пахучим уксусом «четырёх разбойников», старалась привести её в чувство. Бабушка очнулась. Открыв глаза, она остановила страшный, помертвевший взгляд на Лермонтове, потом потянулась к нему руками, стараясь обхватить за шею, но вдруг взгляд её просветлел, она слабо улыбнулась и сказала:

   – И верно, что старость не радость, Мишенька... Ну, да всё прошло, слава Богу. Поезжай, душа моя, куда велит тебе долг, а бабка твоя тебя не оставит.

   – Я это знаю, родная, – тихо и глухо ответил Лермонтов, склонясь и целуя бабушке руки. Выпрямившись, он, не посмотрев на бабушку, выбежал из комнаты...

Самые последние часы в Петербурге Лермонтов провёл у Карамзиных, в их доме у Пустого рынка, куда он приехал в крытом ямском возке, уже простившись с бабушкой, но ещё не расставшись с нею чувствами.

В хорошо знакомой Лермонтову гостиной было всего несколько человек: кроме хозяев – фрейлина Смирнова, смуглая, темноволосая, в белом платье и белой газовой накидке – настоящая муха в молоке, как кто-то назвал её однажды; граф Соллогуб, автор повестушки о корнете Леонине, князь Иван Гагарин, считавший, видно, что он ещё успеет в Париж, и Саша Долгоруков, который собирался выехать на Кавказ в один день с Лермонтовым или на сутки позже.

Лермонтов привёз Софье Николаевне экземпляр «Героя», последний ещё оставшийся у него. Когда Софья Николаевна, залившись горделивым румянцем, несколько раз перечитывала надпись, сделанную Лермонтовым на обложке, князь Иван, попросив книгу, небрежно стал её перелистывать.

   – Ага! Вот по поводу этого местечка у меня, пожалуй, есть замечание, – сказал он, подняв глаза на Лермонтова. – Слушай-ка, Мишель!

И князь Иван прочёл отрывок из размышлений Печорина перед дуэлью: «Зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, назначение мне было высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных...»

   – Да пусть бы он и не увлёкся приманками, – с бодрой решимостью сказал князь Иван, возвращая книгу Софье Николаевне, – всё равно ни одна земная, житейская цель, будь она самой высокой в людском понятии, не может составить смысла жизни. Смысл жизни лежит где-то вне пределов постижения человеческим разумом, и нам он откроется только после того, как мы перешагнём границу земного бытия... Верно: Печорин твой – пехотный прапорщик, и, командуя взводом, трудно ставить перед собой высокие цели. Ну а если бы он был великий полководец или знаменитый философ – означало бы это, что он оправдал своё земное назначение и постиг ли бы он тогда смысл жизни? Нет и ещё раз нет. Ибо, повторяю, никакая житейская деятельность не может составить смысла жизни или вести к его объяснению.

Лермонтов, всё ещё переживавший прощание с бабушкой, не был готов к разговору, который завёл князь Иван.

   – А что же тогда может? – рассеянно спросил он, но, боясь показаться князю Ивану наивным и плоским, поспешно добавил: – Впрочем, в одном я, пожалуй, готов с тобой согласиться. Действительно, Наполеон и Суворов одержали множество блестящих побед; Гёте и Пушкин создали множество великолепных произведений в стихах и в прозе – и что же? Все они стали добычей смерти, словно ничем не отличались от последнего из своих современников. Их смерть, по крайней мере по отношению к ним самим, обессмысливает всё, что они сделали. Посмертная же слава, какая бы она ни была громкая, не вознаграждает человека за потерю жизни, она ведь всего-навсего – суррогат бессмертия. Я бы, например, не написал «Памятника», если б даже и имел на это право... Но я всё-таки не могу помириться с мыслью о том, что смысл жизни может нам открыться только после смерти, я просто не могу поверить этому – не могу потому, что не представляю себе другого вместилища для своего духа, своего разума, кроме вот этого тела. Сколько бы я ни старался, как бы ни напрягал фантазию, я не могу представить себе, что же такое бессмертие души, а значит, не могу и поверить в него. Смерть я воспринимаю как полное уничтожение и тела и духа – того самого духа, который делает неповторимой личность каждого человека... Да, и духа, и духа обязательно, – с силой повторил Лермонтов, видя, что князь Иван нетерпеливо трясёт головой. – Не может дух существовать без тела или уж во всяком случае не может вне тела сохранить своей неповторимости. А раз так – зачем оно, это бессмертие?

   – Oui, c’est juste! Michel a bien raison, – вмешался Саша Долгоруков. – Il у а meme un proverbe:[77]77
  Да, это верно! Мишель вполне прав. Есть даже пословица... (фр.).


[Закрыть]
не торопись на тот свет, там кабаков нет.

Князь Иван, возбуждённый словами Лермонтова и страдающий от невозможности сразу же возразить ему, зло взглянул на Долгорукова и, нетерпеливо улыбаясь, повернулся к Лермонтову.

   – Ну а теперь я прямо спрошу тебя, – сказал он, – ты в Бога веришь?

   – А я тебе прямо не смогу ответить, – светло и твёрдо глядя в лицо князю Ивану, ответил Лермонтов. – Ещё недавно мне казалось, что верю. Я ходил в церковь, молился вместе со всеми и, как все, искренне чувствовал то, что полагается чувствовать. Признаюсь, мне и теперь трудно удержать слёзы, когда бабушка в Прощёное Воскресение сзывает дворовых и просит у них прощения за обиды. Но когда я задумываюсь над тем, как бессмысленна жизнь, которая неизбежно кончается смертью, я чувствую, что вера моя колеблется... Можешь мне поверить, что вульгарного страха перед смертью, трусости, что ли, у меня нет, – я всё-таки военный. Это что-то другое – гораздо больше и страшнее.

Князь Иван, будто врач, диагноз которого подтверждается, удовлетворённо сверкнул глазами.

   – Голубчик мой, – сказал он, – то, что ты говоришь, типично для любого атеиста. Могу только повторить, что иную форму бытия, бессмертие, человек обретает сразу же вслед за тем, как он покидает земную жизнь и узнает наконец, зачем она была ему дана...

   – C’est charman, cа! – снова вмешался Саша Долгоруков, поощряемый нетерпеливыми подмигиваниями Софьи Николаевны. – Nous autres russes, nous en disons:[78]78
  Это прелестно!.. Мы, русские, говорим об этом... (фр.).


[Закрыть]
спустя лето – по малину!

Князь Иван презрительно скользнул взглядом по его осанистой фигуре и, словно никто его не прерывал, докончил:

   – А что до этой своей неповторимости, о которой ты так печёшься, так там она тебе и не понадобится вовсе.

Лермонтов, стараясь не замечать унылого вида Софьи Николаевны, которую этот разговор явно тяготил, произнёс:

   – Ну хорошо! Допустим, я расстался с земной жизнью, перешёл в иной мир и там наконец узнал, зачем жил на земле. Что мне даст это знание? Как я смогу его употребить? Да и я ли как таковой получу это знание? Ведь моей индивидуальности уже не будет, она сольётся с чем-то не имеющим ни образа, ни названия... Что ты скажешь на это?

Князь Иван посмотрел на Лермонтова с тихим сожалением, как на больного ребёнка, и ответил:

   – Только то, что ты не способен отрешиться от мышления в здешних, земных категориях. А к тому, что ожидает человека за гранью земной жизни, они неприложимы. Кабаков там действительно нет, как нас только что оповестили...

Разговор больше не увлекал князя Ивана, заметно было, что он не только устал, но и начинал раздражаться тем, что ни в чём не сумел убедить Лермонтова. Повернувшись к Софье Николаевне, князь Иван утомлённо улыбнулся и сказал:

   – Можете забирать это чудовище безверия; вижу, что вам не терпится...

За ужином Лермонтов старался возбудить себя, острил, лихорадочно смеялся. Саша Долгоруков слегка переделал свою любимую шансонетку, и они напевали её дуэтом:


 
Au Caucase on récolte
Des roses et du jasmin
Et des tra-ta-ta...[79]79
  На Кавказе собирают розы и жасмин... (фр.)


[Закрыть]

 

Но подавить в себе тоску Лермонтову не удалось. Он прошёл к окну и остановился, глядя, как над бледной молодой листвой Летнего сада плывут прозрачные облака, сквозь которые светится неяркая небесная синева. Тут у него окончательно сложились стихи о тучках, начатые ещё в марте, в Царском, когда он вот так же стоял у высокого окна кордегардии в Александровском дворце и смотрел на небо. Тогда он никак не мог найти несколько строк, а сейчас нашлось всё недостающее, из чего ему самому больше всего понравилась строка о ядовитой клевете друзей.

Когда Лермонтов кончил читать эти стихи, он понял, что все присутствующие отнесли их к Соллогубу, который, однако, и глазом не моргнул.

   – C’est du Pouchkine, cela![80]80
  Это прямо из Пушкина! (фр.).


[Закрыть]
– пристально и, по своей обычной манере, нескромно глядя в глаза Лермонтову, сказала красавица Смирнова.

   – Non, c’est du Lermontoff, ce qui vaudra Pouchkine![81]81
  Нет, это из Лермонтова и вполне стоит Пушкина! (фр.).


[Закрыть]
– значительно подняв брови, поправил её Соллогуб.

Слушая его похвалы, Лермонтов смутно улыбался. «Или на вас тяготит преступление, или друзей клевета ядовитая?..» – проносилось у него в голове.

Во дворе, когда Лермонтов садился в возок, Софья Николаевна, до этого тихо проливавшая слёзы, вдруг громко разрыдалась, уткнувшись лицом в грубую холстину кибитки. Князь Иван, притворяясь весело оживлённым, некстати дурачился, Смирнова была внимательна к Лермонтову и в меру печальна – сказывалась придворная школа.

Безутешнее всех выглядел Соллогуб, и этой его неискренности Лермонтов был даже рад: когда все любят и жалеют тебя неподдельно, расставаться ещё труднее...

Уже сидя в возке, Лермонтов с досадой на себя подумал, что так и не простился ни с Философовыми, ни ещё с двумя-тремя родственными семействами, хотя бабушка, пока она была способна о чём-то думать и разговаривать, взяла с него слово, что он это сделает. Чтобы отвлечься от этих мыслей, Лермонтов достал из внутреннего кармана сюртука письмо от Машет, которое он получил ещё накануне, да так за всеми хлопотами и суетой не сумел прочесть, вскрыл его и, злясь на тряску, стал читать.

Странно: он почти забыл Машет, и её нежность и нетерпение, сквозившие в каждой строке, не трогали его.

26

В Москву Лермонтов приехал восьмого мая, а назавтра был Николин день, и Александр Иванович Тургенев, петербуржец, бывший здесь по каким-то делам, повёз его на именины к Гоголю. Жил Гоголь на Девичьем поле, у Погодина, и Тургенев вёз туда Лермонтова со стороны Лужников, как когда-то в детстве возил гувернёр monsieur Капэ, когда они ездили вдвоём гулять в сад Новодевичьего монастыря.

Народу у Погодина набралось много, а петербургских всего трое: кроме Тургенева князь Вяземский и поэт Баратынский.

Гоголь показался Лермонтову немолодым и некрасивым, к тому же каким-то запущенным, несмотря на отлично сшитый белый фрак с буфами на плечах и щегольские серые панталоны в полоску, элегантно обтягивавшие икры. Эта запущенность всегда в чём-то проскальзывала у людей, редко выезжающих, домоседов, больше привычных к халатам и поддёвкам. Он с величественной и небрежной простотой принимал поклонение собравшихся вокруг него московских знаменитостей – нескольких университетских профессоров и самого Погодина, которому оказывал честь, живя у него в доме, актёра Щепкина, князя и академика Вяземского, первого после Пушкина русского лирика Баратынского. На равной ноге с Гоголем держал себя только изящный маленький Чаадаев, с необыкновенно розовой и гладкой, будто зеркальной, лысиной, да красавец и великан Михайла Орлов, декабрист-южанин, уцелевший благодаря родству с государевым любимцем графом Орловым.

Гоголь отнёсся к Лермонтову как к близкому знакомому, с которым долго был разлучён по каким-то случайным обстоятельствам. Разговоров о литературе не заводил, а всё расспрашивал об общих петербургских знакомых – о Карамзиных, о Репниных, о Смирновой, полуприкрыв блестящие карие глаза, говорил о том, что в Москве нравы чище, что здесь вообще всё проще, яснее, патриархальнее и что поэтому-то он и живёт в Москве, а не в Петербурге. Но это – только Лермонтову, а для всего стола – громкие, снисходительно-шутливые именинные реплики...

Когда обед кончился, все разбрелись по саду, и Лермонтов читал «Мцыри» Гоголю, Чаадаеву, Погодину и ещё кому-то. Гоголь был очень доволен. Он сходил в дом и принёс в подарок Лермонтову страницу из тетради, в которой писал свои «Мёртвые души», ещё не оконченные, но частями уже известные всей России. Это был отрывок о дорожной тройке, которая сравнивается с птицей, – вполне подходящий к положению Лермонтова. Но страницу едва не отнял Погодин; он уже выхватил её из рук Лермонтова и хотел отнести на место, но Гоголь, заверив Погодина, что это – один из черновиков, вернул страницу Лермонтову...

   – Ну-с, господа гусары, сейчас я попотчую вас вашим традиционным напитком! – сказал Гоголь, взяв под руки Лермонтова и Чаадаева и ведя куда-то вглубь сада.

Он привёл их к беседке, в которой всё уже было готово для жжёнки – и серебряный таз, и сахарные головы, и несколько бутылок рому.

   – А ты, Миша, будешь мне помогать! – закатывая рукава сорочки, сказал Гоголь, и Лермонтов, не успев удивиться такому обращению, дёрнулся было с места, но оказалось, что это относилось к Погодину, шедшему сзади...

Голубое пламя, дрожа, покрывало прозрачным, будто из тончайшего стекла, колпаком крутые бока сахарного конуса, струилось по ним в таз, а над тазом торжественно-внимательно склонился Гоголь, кончиком длинного носа чутко и нервно ловя опьяняющий запах крепкого спирта и тех остро и непривычно пахнущих заморских снадобий, которые обыкновенно кладут в ром.

Пить жжёнку пришли почти все, а уходил Лермонтов из беседки, в которой стало тесно, с Тургеневым. Понемногу разговорившись, он сообщил Тургеневу свои впечатления от Гоголя.

   – Да, в общем он – штучка трудная, – не сразу откликнулся Тургенев, – но можете мне поверить, что никакой игры здесь нет; нет, может быть, даже и осознания необычности своего поведения. Просто он обладает самочувствием гения и глубоко и искренне убеждён, что имеет право на то, на что другие не имеют.

   – Я не оспариваю его гениальности, – ответил Лермонтов, – но думаю, что и ему самому, и окружающим было бы намного легче, если бы он обладал самочувствием обычного человека, а не гения.

   – Окружающим – конечно, но не ему самому, – убеждённо сказал Тургенев. – Вот вам близкий пример: Пушкин. Пусть он там написал «Памятник», это не важно, но самочувствие у него было обычного человека – не в вульгарном смысле обычного, не какого-нибудь Иван Иваныча, а, разумеется, человека светского – d’un homme соmmе il faut. И что же? Уберегло ли это его самого, его талант от гонений со стороны властей или светской черни? Как нам с вами известно, не уберегло. А поставь он себя, как поставил Гоголь, прояви он эту детски капризную беспомощность, разве пришло бы кому-нибудь в голову клеветать на него перед государем, вынуждать к поединку, да мало ли что ещё? Нет, конечно... Да чёрт с ним, в конце концов, с этим отливом инфантильности, даже юродивости, который действительно заметен у Гоголя, зато литературе нашей сохраняется большой писатель. Эта юродивость, если хотите, – защитная окраска, мимикрия, и очень жаль, что ею не обладал Пушкин, да и вы, например, не обладаете.

   – Хорош бы я был: гений в чине поручика! – искренне развеселился Лермонтов.

   – Вот, вот! И это тоже наша старая беда: мы, русские, сами о себе судим по чину, который носим. Вы видите в себе поручика, Пушкин видел камер-юнкера: «Памятник» – «Памятником», а мундир обязывает. Воззрение страшно отсталое, азиатское. Державин, например, пока обретался в низких чинах, и о стихах своих был низкого мнения. А как сравнялся по службе с сильными мира, так и стихи свои начал ставить наравне со стихами Пиндара и Горация... Гоголь в этом отношении несравненно выше и Державина, и вас с Пушкиным: утверждая свою исключительность, он вполне европеец, как Вольтер или Гёте...

Истолковав по-своему молчание Лермонтова, Тургенев на ходу сжал ему руку выше локтя и негромко добавил:

   – И не обижаться на это нужно, голубчик Михайла Юрьич, а попробовать как-нибудь изменить...

Лермонтов между тем нисколько не обижался на Тургенева, а скорее был готов согласиться с ним, хотя и не во всём...

Собираясь пробыть в Москве несколько дней, Лермонтов пробыл три недели, и почти каждый день его таскал куда-нибудь неугомонный Тургенев. Лермонтов самонадеянно считал, что знает всех интересных москвичей. Тургенев и в этом его разуверил. Но как это ни было увлекательно – заново знакомиться с городом, в котором ты родился, – Лермонтов двадцать восьмого мая всё же выехал из Москвы, держа путь на Воронеж.

27

Когда мелькнул последний дом Калужской заставы – щегольской розовый фасад с итальянским окном за молодой зеленью, – Лермонтов, оглянувшись на него, подумал, что вот и Москва позади. И Петербург тоже.

«Петербург, снега, подлецы, департамент – всё это мне снилось», – вспомнились Лермонтову слова, несколько раз повторенные князем Петром Андреичем Вяземским за столом на именинах у Гоголя. Потом оказалось, что слова эти произнёс когда-то сам Гоголь, и князь повторил их, чтобы сделать имениннику приятное.

«Да, снилось, снилось – и снега, и подлецы, и департаменты, и французское посольство, и Третье отделение, – качая головой, шептал Лермонтов и тут же спохватывался: – Но и бабушка, и друзья, и полк, и ещё многое, многое, что стало дорого в Петербурге, неужели всё это тоже только снилось?..»

Лермонтов чувствовал, что кончилась целая полоса жизни, которая никогда уж больше не повторится, и ему было больно и грустно. Но в этой боли и грусти было что-то сладостное.

Неприятные же ощущения, тоже сами по себе сложные, которые одновременно жили в нём теперь, касались его отношений с Машет. Когда он в начале мая приехал из Петербурга, Машет встретила его светлыми слезами радости. Потом она тоже много раз плакала, но уже от ревности, изводя и Лермонтова и себя. Например, перечитав «Тамань» (уже в книге), она, тревожно и пытливо глядя Лермонтову в глаза, заставляла его клясться, что между ним, то бишь Печориным, и молодой контрабандисткой не было ничего, кроме неудавшейся лодочной прогулки. Лермонтов, разумеется, возражал, что Печорин – вымысел, не имеющий к нему как личности никакого отношения, и клясться отказывался. «А Лопухина с родинкой на щеке – тоже вымысел? – сквозь слёзы выкрикивала Машет и, судорожно сминая страницы, невнятно от рыданий, читала: – «...среднего роста, блондинка с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке чёрная родинка...» Ну, как? – вскидывала она злые глаза на Лермонтова и продолжала: – «Я её не видел ещё, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину...» Ну как? Как? – горестно твердила Машет и с презрением и сарказмом добавляла: – Хоть бы не раскрывался уж так-то на всю Россию! Людей бы постеснялся!..»

А перестав плакать, вкрадчиво и задушевно спрашивала: «И что ты в ней нашёл? Ведь цвет-то лица чахоточный, сам пишешь... Да и здесь, в Москве, все её уродиной считают. Так и говорят: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка...»

Бесило всё это Лермонтова страшно. Он сказал тогда Машет, с трудом удерживая себя от какой-нибудь крайности: «Не говорят, а говорили когда-то! И только те, кто имел право шутить с нею. Но тебе я запрещаю так говорить!..»

Расставаясь, Машет опять плакала покорными светлыми слезами и, скорбно и гибко склонившись, поцеловала у Лермонтова руку. Чуть-чуть Лермонтов не сжал её в объятиях и не позвал с собою, но, вспомнив о бабушке, удержался. Сделать Машет женою у него не хватало духу, но и порвать с нею – тоже не хватало. Это было – как недописанная страница, про которую знаешь, что никогда и не допишешь, а выкинуть всё-таки жаль...

В переднем возке ехали Вертюков и сын Андрея Ивановича, Ванюшка, – здоровенный детина с соломенными, подстриженными в кружок волосами, с ласково-застенчивой улыбкой. До Тулы с ними же ехал и Поликей, которого решили переправить в Кропотово, поскольку с бабушкиными дворовыми он не уживался. Поликей просился на Кавказ, но Лермонтов не хотел ослушаться бабушки, которая была против, и отказал. Теперь Поликей, странно притихший, полулёжа в тряской телеге и опираясь на локоть, меланхолически напевал слова слышанной им где-то солдатской песни:


 
Ты почто, мой друг, стремишься
На сей гибельный Кавказ?
Ты оттоль не возвратишься,
Говорит мне тайный глас!..
 

Чем ближе был Ставрополь с его пропахшими канцелярским запахом штабами, с его генералами и адъютантами, с писарями, лекарями и интендантами, тем сильнее волновал Лермонтова вопрос: что же будет с ним? Неужели над ним в точности будет исполнена царская резолюция и его пошлют либо в захолустную лабинскую станицу Ивановскую, где располагалась штаб-квартира Тенгинского полка, либо в один из забытых Богом фортов на Черноморском побережье?

В Ивановской люди смертельно скучали, в фортах, как правило, смертельно заболевали. Ни то, ни другое Лермонтову не улыбалось.

Уже приехав в Ставрополь и сидя за ужином в гостинице, которую здесь, как и в Пятигорске, держал всё тот же Найтаки, Лермонтов высказал свои опасения Карлу Ламберту и Сержу Трубецкому, которые (правда, из разных мест) приехали раньше, но тоже ещё не являлись по начальству.

– Ерунда! – лениво сощурив синие глаза, сказал Трубецкой. – Ты что, у Бога телёнка съел? Поедешь со всеми!

«Со всеми» – означало в отряд, который формировал командир 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев и который недели через две должен был отправиться в экспедицию, в Малую Чечню. Чтобы принять в ней участие, Трубецкой, бывший кавалергард, переведённый на Кавказ, нарочно отпросился из станицы Червлёной, где он служил последнее время; а Ламберту для этого же пришлось проделать ещё более далёкий путь – из Италии.

   – Veder Napoli époi morir[82]82
  Увидеть Неаполь, а потом можно и умереть (ит.).


[Закрыть]
, – шутил он.

Сейчас он промолчал, но в его глазах Лермонтов прочёл ту же глубокую убеждённость в исключительности всего петербургского, которая прозвучала в голосе Трубецкого. «Мы – петербургские гвардейцы, – говорили эти тёмные, южные, но странно холодные глаза, – нам пристало воевать только вместе, не смешиваясь avec ces polichinelles de l'аrméе russe»[83]83
  С этими чудаками из русской армии (фр.).


[Закрыть]
.

Лермонтов, не находивший ничего плохого в l’аrméе russe (разве что несвежее бельё или дурное французское произношение), не разделял такого взгляда, но на этот раз ему хотелось, чтобы Трубецкой и Ламберт оказались правы и чтобы он поехал «со всеми».

   – Чёрт их знает, этих капризников! – с сомнением сказал он, имея в виду ставропольских генералов, и в первую очередь дипломатичного и осторожного Граббе.

Южные глаза Ламберта холодно блеснули.

   – Капризничать с нами им и в лоб не влетит, – сквозь зубы процедил он, – все наши будут вместе...

И опять «наши» – это были петербуржцы: те же Трубецкой и Ламберт, Монго Столыпин, Саша Долгоруков, Митенька Фредерикс и другие друзья и приятели, среди которых он привык жить и которых считал своими, да, кстати, и не мог не считать. Кого тогда, если не их?

Иногда – как это было после смерти Пушкина – в душе у него поднималось что-то недоброе и враждебное к ним ко всем, и он гневно и презрительно с ними разговаривал, бросал страшные, оскорбительные слова, которые, казалось, должны были неминуемо привести к разрыву со всеми и со всем: с полком, со светом, с Монго, даже с бабушкой, но почему-то не приводили. И сначала это бесило его, но проходило время, он остывал, и оглядывался, и спрашивал себя: а с кем же жить? Кто я-то такой? Куда бы я мог податься в случае чего? В Аравию, в Персию – как Печорин? Или воевать с алжирцами, как когда-то сделал Алексей Илларионович? Увы! Лермонтов ни на минуту не забывал, что он далеко не всегда может поступать, как Печорин.

И выходило, что податься некуда, да и случая никакого быть тоже не могло. А вот Серж Трубецкой и Карл Ламберт относились к нему привычно по-дружески, а через несколько дней приедет Монго, и с ним появится частица чего-то уже совсем домашнего, бабушкиного, и ему, Лермонтову, станет легко всё решать и легко определять своё отношение ко всему, что до этого казалось тёмным и трудным.

Конечно, капризничать с ним, кто как равный появился в компании Трубецких, Долгоруковых, Столыпиных и Ламбертов, кавказское начальство не будет. Нужно только правильно поставить себя. Прийти в штаб и сказать этак небрежно: «Ах, значит, и мне придётся ловить этого ужасного Шмеля? Ну что ж! Авось повезёт, и тогда уж я обязательно отправлю его в посылке какой-нибудь кузине...»

И растаявший адъютантик, польщённо осклабившись на шутку модного петербургского сочинителя, напишет в приказе: «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов (как всё-таки отвратительно, плебейски это звучит!) командируется в Чеченский отряд, состоящий под командованием генерал-лейтенанта Галафеева, на должность...» Какая там будет должность – уже не важно, главное то, что он будет «со всеми», со своими...

Так, кстати, и произошло, хотя Лермонтов чуть-чуть всё-таки этому удивился. В течение нескольких дней никого из петербуржцев не было, а потом разом появились почти все: и Монго, и Саша Долгоруков, и Митенька Фредерикс, и Миша Глебов, и измайловец Валерьян Канкрин, сын министра, а с ним – бывший адъютант Чернышёва, «этот барончик» Штакельберг, которого выгнал на Кавказ разгневанный патрон.

Выбрав день, толпой отправились в штаб войск Кавказской линии и Черномории и, придя туда, с расчётливой бесцеремонностью хлопали дверьми и стучали сапогами, развязно шумели и курили в кабинете старшего адъютанта, немного переигрывая во всём этом, но не настолько, чтобы могли заметить непосвящённые.

Старший адъютант, капитан Костенецкий, оказался бывшим московским студентом и, волнуясь, наговорил Лермонтову кучу новостей о людях, чьи имена он впервые слышал. Лермонтов, начисто не помнивший и самого-то Костенецкого, сделал вид, будто отлично помнит и его, и всех остальных, и даже просил при случае передать им поклоны.

Размягчённый воспоминаниями, Костенецкий, быстро набросав черновик приказа, которым вся компания командировалась в отряд Галафеева, заставил писаря перебелить и сам же бегом отнёс на подпись к начальнику штаба полковнику Траскину. Когда через несколько минут он вернулся, никто уже, кроме самого командующего, не смог бы услать Лермонтова в ту жуткую дыру, название которой стояло в его подорожной, полученной в Петербурге. А ещё через два дня все петербуржцы такой же толпой представлялись в Грозной командиру 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту Галафееву, из войск которой – а также из казаков – формировался отряд, направлявшийся в Малую Чечню. Лермонтов получил назначение на должность отрядного адъютанта, и на его плечи легла не только боевая документация, но и вся канцелярщина; все писаря и несколько переводчиков-офицеров тоже были подчинены ему. Прочие гвардейцы, кроме Канкрина и Штакельберга, назначенных командирами рот, были оставлены ординарцами при самом Галафееве, они же составляли резерв на случай замены выбывших офицеров.

Лермонтов долго не мог приобрести лошадь, которая теперь была ему необходима, но неожиданное знакомство избавило его от хлопот. Как-то придя в штаб дивизии, который располагался в крепости, а не в лагере, он нос к носу столкнулся с высоким и плотным драгунским майором, в лице которого мелькнуло что-то очень знакомое.

   – Ага, вот и прекрасно: это Лермонтов! – сказал майор и заступил ему дорогу.

Но почему-то бесцеремонность майора нисколько не задевала Лермонтова, он остановился и с любопытством ожидал, что будет дальше.

   – Прошу извинить меня, – внимательно глядя Лермонтову в лицо, сказал майор, – но другого случая может и не представиться, ведь мы на войне. Пушкин, – добавил он, протягивая руку, – Пушкин Лев Сергеевич.

Через полчаса они уже сидели в офицерской артели Куринского егерского полка, где у Пушкина были друзья, и пили на «ты».

А обедать непоседливый Пушкин решил в лагере, в палатке своего бывшего однополчанина, знаменитого Дорохова. Этот Дорохов, разжалованный в рядовые уже в третий или четвёртый раз, начальствовал над командой охотников, состоявшей из самых отъявленных головорезов: казаков, татар, калмыков, волонтёров и нескольких таких же горемык – разжалованных, как сам их начальник.

Дорохов тоже пожелал выпить с Лермонтовым на «ты» и, узнав, что он ищет лошадь, велел позвать кого-то из своих молодцов.

   – Ну, Мурзулаев, – пряча ухмылку, обратился он к смуглому малому в коричневом бешмете, когда тот вошёл в палатку, – расскажи господам, как ты дома жил.

   – Как жил? Кар-рош жил! – ответил тот, видно, уже не в первый раз. – Волгам шатал, базарам гулял...

   – Ну а здесь? – снова спросил Дорохов.

   – Зыдес? – сверкнув на него раскосыми тёмными глазами, переспросил Мурзулаев. – Зыдес ещё карош: чечен убивал – лошадка имал, апицер продавал...

   – Вот, вот! – перебил Дорохов. – А сейчас у тебя есть лошадка?

   – Сычес? Ест, ест! – радостно закивал Мурзулаев. – Белий!

Действительно, конь, приведённый Мурзулаевым на показ, оказался белый лов – очень резвая местная порода, выведенная черкесами. Лермонтов отдал за него четыреста рублей и сотню накинул за седло, хотя и не новое, но тоже настоящее черкесское.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю