Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
– Да, каша там заварилась крутенькая... – весело и негромко, как бы про себя, сказал государь, перечитывая донесение кавказского главнокомандующего. – Чернышёв, а ты заготовил приказ о зачислении навечно в списки полка... постой, какой там полк?.. в списки Тенгинского полка – рядового Осипова?
– Я ждал распоряжения вашего величества.
– Так вот, заготовить сегодня же. Такое геройство не должно остаться без награды.
Ясный взгляд Николая Павловича был серьёзен, а в голосе звучали низкие баритональные нотки, как всегда, когда он командовал на плацу или вообще произносил нечто важное и значительное.
Чернышёв почтительно наклонил голову.
И опять без всякого перехода, как умел это делать только один он, государь стряхнул с себя торжественность и серьёзность и сказал тем ёрническим тоном, от которого передёргивало женщин и дипломатов:
– Но негоже нам обходить и господ офицеров, хоть одного из них надо зачислить. Так, что ли, Чернышёв? А? Ну, если не навечно, так, по крайней мере, на некоторое время...
Небрежно придвинув к себе сентенцию по военносудному делу поручика Лермонтова, государь взял первый попавшийся под руку карандаш, взглянул, хорошо ли отточен кончик, и быстро написал: «Поручика Лермонтова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и гр. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему...»
Кудряво и крупно расписавшись – «Николай», государь поставил дату: «С. Петербург, 13 апреля 1840».
– Ну вот, – кладя карандаш, сказал он, – теперь, думаю, все будут довольны...
В самом деле, теперь в Европе уже никто, даже из самых завзятых либералов, не осмелился бы осудить русского царя за то, что он перевёл офицера из одного гарнизона в другой. Ведь с Лермонтовым, в сущности, только это и произошло. Жена и брат тоже должны будут оставить его в покое...
Чернышёв, сохраняя на дряблом лице важность и почтительность, прочёл резолюцию и передал её Меншикову, поскольку слова «в прочем быть по сему» касались его подчинённых – мичмана Кригера, сидевшего на гауптвахте, и капитан-лейтенанта Эссена, отделавшегося замечанием.
Меншиков подержал бумагу только для виду: когда государь заговорил о внесении погибшего солдата Осипова навечно в списки Тенгинского полка, действовавшего в самых опасных, самых гиблых местах, у морского министра мелькнула догадка, что Николай Павлович втайне мечтает о такой же участи и для Лермонтова. Да, пожалуй, даже и не втайне: зловещая шутка о том, что нехорошо, мол, обходить господ офицеров, достаточно прозрачна...
20
Амабль Гийом Проспер Брюжьер, барон де Барант, посол французского короля при российском императорском дворе, принадлежал к той породе людей, которых никакие социальные бури, никакие перевороты и революции не могут лишить веса и значения в обществе. Предки посла, худородные дворяне, издавна обитавшие на юге Франции, сделали своей наследственной профессией справедливость, провозглашаемую от королевского имени, и ревниво следили за тем, чтобы во всех предусмотренных законом случаях преступник – особенно если он крестьянин или мелкий горожанин – неукоснительно и без проволочек отправлялся в тюрьму или на виселицу.
Во время Великой революции ни один из Брюжьер, г не дал сторонникам обречённого режима вовлечь себя в бесплодные попытки повернуть вспять колесо истории; ни одного из них не видели в Кобленце, где пылкий, но неумелый Конде формировал эмигрантскую армию.
Затаившись в провинциальной глуши, гражданин Брюжьер, отец посла, сочинял биографию своего любимого героя, Петрония Арбитра, стараясь придать ему сходство то с Мирабо, то с Дантоном, то даже с Робеспьером – смотря по тому, кто находился у власти, – и наделяя цезаря Нерона чертами короля Людовика XVI. В поступках обоих властителей гражданин Брюжьер старался находить общее и, сурово осудив безумие и жестокость римского цезаря, тем самым осуждал и свергнутого короля. Это, несомненно, лило воду на мельницу революционных властей, и гражданин Брюжьер рассчитывал, опубликовав трактат, получить в награду за него видную должность в провинции, а может быть, и в Париже.
Но опубликование трактата затягивалось: едва гражданин Брюжьер добивался ясного сходства между своим героем и очередным вершителем судеб Франции, как того сменял следующий. Большие переделки понадобились после девятого термидора, ещё большие – после восемнадцатого брюмера.
И гражданин Брюжьер, пренебрегая мелочной истиной факта, в Петронии Арбитре очень прозрачно изобразил первого консула, генерала Бонапарта, и добился того, что генерал прочёл рукопись.
Трактат, однако, напечатан не был: генерал Бонапарт побаивался слишком явной публичной лести, но гражданину Брюжьеру была назначена хорошая пенсия. А когда «се parvenu corsicain»[63]63
Этот корсиканский выскочка (фр.).
[Закрыть] на глазах Франции и Европы превратился в «Sa Majeste Imperial»[64]64
Его императорское величество (фр.).
[Закрыть], гражданин Брюжьер вспомнил о своём дворянстве и заказал парадный экипаж с баронской короной на дверце.
Чадолюбивый, как все мужчины его семьи, старый барон, прежде чем переселиться в лучший мир, не пожалел усилий, чтобы обеспечить будущность сына: Амабль Гийом Проспер в тридцать лет стал префектом – сначала в Вандее, а потом – в Нанте.
Когда, ворвавшись во Францию, союзные армии свергли Наполеона, нантский префект так же легко поладил с прибывшим в их обозе Людовиком XVIII, как в своё время его отец – с Бонапартом. Барон Амабль Гийом Проспер де Барант остался префектом и, как залог будущих, ещё более высоких милостей, получил Большой крест Почётного легиона.
Во время Ста дней, следуя семейной традиции, барон де Барант счёл неуместными исходившие на сей раз от самого Наполеона бесплодные попытки повернуть вспять колесо истории и с горделивым смирением объявил, что остаётся «верным присяге», то есть Бурбонам.
Летом тридцатого года, когда последний король из династии Бурбонов – Карл X ещё упаковывал чемоданы перед отъездом в изгнание, государственный советник барон де Барант присягнул Орлеанскому дому и вот уж без малого десять лет снова хранил «верность присяге», в чём до сих пор не имел повода раскаиваться: король Луи-Филипп пожаловал ему звание пэра, перед лицом всей нации признав за ним высокий авторитет в сфере политики; учёные и литературные труды барона открыли ему дорогу во Французскую академию. Таким образом, барон был причислен к высшим авторитетам и в умственной сфере.
После этого никого в королевстве не удивило, что барон де Барант получил назначение на дипломатический пост, и не на какой-нибудь, а на самый почётный и самый доходный – в Петербург: чтобы не ударить в грязь лицом перед баснословной пышностью русского двора, аккредитованным при нём послам и всем чиновникам посольства королевская казна выплачивала двойное содержание.
К несчастью, пост посла в Петербурге был не только самым почётным и самым доходным, но и самым трудным, во всяком случае – для французского дипломата. Император Николай, игнорируя аргументы истории, упрямо держался того взгляда, что править Россией на веки вечные призваны Романовы, а Францией – соответственно Бурбоны. В свете этой концепции сын гражданина Эгалите мог быть в глазах русского самодержца только узурпатором, а сын гражданина Брюжьера – жалким его сообщником.
Был первый день русской Пасхи. Барон, усталый, но поддерживаемый сознанием хорошо исполненного долга, только что возвратился от пасхальной заутрени в домовой церкви Зимнего дворца. Короткий путь до дому, хотя и в открытой коляске, не освежил его: всё ещё слегка кружилась голова от долгого непривычного стояния, от тесноты, от запаха ладана, который пропитал густые кружева жабо и ощущался даже сейчас.
Барон, не любивший церковной службы, особенно русской, потому что в русской церкви надо было стоять, употребил всё же немало усилий, чтобы попасть на эту заутреню: будет или не будет на ней французский посол – от этого зависел престиж Франции.
На прошлой неделе, узнав, что австрийский, прусский и английский посланники и даже поверенный в делах Северной Америки уже получили пригласительные билеты на торжественное пасхальное богослужение в присутствии императорской семьи, а он, посол Франции, не получил, барон хотел уехать в Новгород, будто бы знакомиться с древностями, чтобы хоть этим сомнительным алиби смягчить впечатление от демонстративной неучтивости, если бы она была проявлена со стороны русских. Но приглашение, подписанное министром императорского двора и обер-церемониймейстером, в конце концов пришло. Престиж Франции не пострадал, служебное самолюбие её посла было удовлетворено.
Барон тем охотнее ехал в Зимний дворец, что надеялся там поговорить о делах своего сына Эрнеста, вынужденного покинуть Петербург в связи с судом над его противником, кавалерийским офицером Лермонтовым. Но на днях суд закончился, и барону не терпелось вновь увидеть сына возле себя. Каждый раз, когда барон думал об этой несчастной истории между Эрнестом и офицером, ему невольно приходил на память тридцать седьмой год. Тогда чиновнику посольства, виконту д’Аршиаку, который даже не дрался, а только присутствовал на дуэли, пришлось навсегда расстаться с Петербургом. И если барона вообще-то не слишком встревожила тогда судьба д’Аршиака, который не был ему «ни сват, ни брат, ни новая родня», как говорят русские, то судьба и карьера собственного сына были ему дороги. А карьера мальчика ожидала блистательная: в двадцать один год, сразу же после окончания университетского курса, – секретарь посольства в столице великой державы. Утверждение в должности должно было прийти из Парижа со дня на день, и вдруг разразилась эта нелепая дуэль, вызов в суд, от которого Эрнесту пришлось почти бежать, вмешательство излишне осторожного и щепетильного Тьера, отказавшего Эрнесту в утверждении...
Всё громоздкое и, казалось, такое прочное здание, сооружённое неустанными усилиями барона, грозило рухнуть, как карточный домик: пусть даже военный суд и осудил дерзкого офицера, осудил с какой угодно строгостью (а барон не сомневался, что человек, ставший на пути одного из Барантов, заслуживал самой суровой кары), всё равно Эрнест не сможет занять должность в посольстве, пока общественное мнение будет на стороне его противника. Эрнест в этих условиях становился persona non grata[65]65
Нежелательное лицо (лат.).
[Закрыть]. Таковы непереходимые законы дипломатической этики, которыми барон всегда восхищался.
Но сейчас, когда эти же самые законы оказались помехой для карьеры его сына, барон впервые ощутил к ним что-то вроде неприязни, впервые они показались ему стеснительной условностью.
И всё-таки он не отчаивался: все Баранты были хорошими отцами, а он, Амабль Гийом Проспер – ещё и опытный дипломат. Такое сочетание чего-нибудь да стоило...
В церкви Зимнего дворца барон видел человека, с которым как раз сегодня искал встречи и который мог бы многое сделать для Эрнеста, но ни поговорить с ним, ни даже просто подойти к нему не удалось: барон всё время чувствовал на себе любопытно-враждебный взгляд выпученных глаз великого князя Михаила, который и был непосредственным виновником внезапного отъезда Эрнеста.
После некоторого раздумья барон решил сегодня же разыскать этого человека. Не сегодня даже, а именно сейчас: встречаться с ним у себя или у него барону было неудобно, но сейчас этот человек почти наверняка находился в таком месте, где встреча с ним будет выглядеть случайной. Сняв неудобный, тяжёлый от обильного золотого шитья форменный сюртук, барон оделся в лёгкую светло-серую пару с белым жилетом и отправился на завтрак к супруге министра иностранных дел графине Нессельроде. К. этим завтракам допускались восемь – десять человек во всей столице, в том числе и тот, кого хотел увидеть барон, чтобы поговорить о судьбе сына.
Графиню и её гостей барон застал в зимнем саду, с радостью услышав из-за сыро и сладко пахнувшей зелени голос того, кого он искал.
– Comme c’est charmant de vorte coté, mon cher baron[66]66
Как это прелестно с вашей стороны, мой дорогой барон (фр.).
[Закрыть], – поворачиваясь и протягивая ему руку для поцелуя, сказала хозяйка, когда барон, обогнув цветущий куст миндаля, подошёл к столу. – Comme c’est charmant!
Она уже виделась с бароном в дворцовой церкви, но, по каким-то неуловимым признакам угадывая, что этого не следует показывать, повела себя так, будто встречается с ним в этот день впервые.
Барон благодарно взглянул ей в глаза и, нагнувшись, коснулся губами её руки. Потом он поздоровался с гостями общим поклоном и, сев за стол, повязал поданную лакеем салфетку. Делая всё неторопливо – неторопливо чокаясь, неторопливо накладывая закуску, неторопливо разговаривая, – он, борясь с нетерпением, напряжённо искал предлог, под которым, когда завтрак кончится, можно будет, встав из-за стола, подойти к графу Бенкендорфу и увести его вглубь сада. Граф сидел сейчас на другом конце стола рядом с молоденькой женой петербургского коменданта генерала Захаржевского и, блестя глазами, читал ей французские мадригалы.
«Une fois était une lune, un jour il etait un pont...»[67]67
«Однажды была луна, однажды был мост...» (фр.).
[Закрыть] – доносился оттуда игривый и разнеженный голос графа.
Барон, никогда не упускавший случая поупражняться в русском языке, вполголоса объяснял хозяйке свои дела. Он говорил ей то, что собирался сказать графу Бенкендорфу перед тем, как попросить его вмешаться в судьбу Эрнеста. Что господин Лермонтов, по-видимому порывистый от природы, обладал к тому же несколько резкими манерами, свойственными многим военным (нужно быть объективным!), и не только в России. Что легко представить себе, насколько остро должен был ощущать свою несовместимость с подобным человеком Эрнест, всем существом устремлённый в сферу чистой мысли и выросший в обществе, где любые проявления житейского, обыденного отрицаются как нестерпимо вульгарные.
Графиня внимательно слушала, кивала завитой головой и глядела на барона с таким сочувствием, что он сказал ей и то, о чём хотел умолчать. Он сказал, что молодость и пылкий темперамент мешали Эрнесту понять и русских женщин: среди них действительно много красивых (графиня польщённо зарделась), но ещё ни в одной барон не встретил ничего похожего на то обаяние, которое отличает француженок. Им недостаёт духовности, увлёкшись, продолжал барон, и нет ничего удивительного в том, что княгиня Щербатова предпочла Эрнесту господина Лермонтова, родившегося в степной усадьбе и воспитанного в петербургской казарме.
Графиня, природная русская, слушала и кивала головой...
Барон искоса глянул в ту сторону, где сидел Бенкендорф. Его место занимал теперь старичок сенатор Халанский, который продолжал развлекать молоденькую генеральшу. Граф же Бенкендорф, приблизившись и близоруко щурясь на барона, сказал очень естественно и в то же время значительно:
– Вы, барон, помнится, обещали мне рассказать о вашем зимнем саде и дать несколько советов такому неудачливому садоводу, как я...
Барон извинился перед хозяйкой и, нетерпеливо взяв под руку графа Бенкендорфа, повёл его в дальний угол сада...
21
О том, что его переводят на Кавказ, Лермонтов узнал в тот же самый день, когда состоялась царская резолюция – накануне Пасхи. Но выпустили его из-под ареста только в конце Светлой недели. Когда его вызвали в канцелярию ордонансгауза, он не выдержал и стал сердито корить плац-адъютанта – того лысеющего моложавого майора, при котором месяц назад его переводили на Литейный.
– Полноте, батенька, экий вы порох! – со знакомым уже Лермонтову благодушием отозвался майор, – Сосчитайте-ка, сколько инстанций должна была пройти бумажка, и вы увидите, что она пришла ещё очень рано...
И майор сам принялся считать, загибая толстые пальцы: императорская главная квартира – раз, Военное министерство – два, штаб Гвардейского корпуса – три, канцелярия генерал-губернатора – четыре... Потом он запутался, хотел ещё что-то сказать, но махнул рукой и подвинул Лермонтову бумагу, показав, что её надо подписать. Лермонтов подписал не глядя.
– Ну-с, теперь вы свободны как ветер, – улыбаясь, сказал майор. – И позвольте пожелать вам использовать эту свободу лучше, чем до сих пор...
Майор поднялся со стула и протянул Лермонтову руку. «Он что – издевается или не понимает, что я еду под пули?» – подумал Лермонтов и внимательно посмотрел майору в глаза. Глаза эти отвечали ему серьёзным и дружественным взглядом, и Лермонтов почувствовал, что майор привык к нему и даже по-своему полюбил; но смысла перемены в судьбе Лермонтова он, конечно, не постигал – от неумения, от нежелания думать, от умственной лени. Лермонтов пожал пухлую майорскую ладонь и с иронической торжественностью обещал, что обязательно исполнит его пожелание...
Выйдя из подъезда ордонансгауза на Садовую, Лермонтов остановился у края панели, чувствуя радостное головокружение, как человек, только что поднявшийся после болезни. Постояв так некоторое время, с любопытством вглядываясь в соседние дома, в лица и фигуры прохожих, он пошёл к Марсову полю. Сквозь решётку Михайловского сада виднелись рыжевато-бурые, чуть-чуть начинающие зеленеть поляны, плоские голубые лужи в аллеях и на дорожках, а над ними – голые чёрные деревья; стройно убегала к Неве узкая лазурная полоса Лебяжьей канавки, и ещё не просохшая угольно-блестящая грязь на самой кромке её берегов резко и возбуждающе пахла. Лермонтов, сам не зная почему, выбрал как раз ту дорогу, которой ещё недавно его возили в тюремной карете. У церкви Святого Пантелеймона, с трудом протискиваясь через толпу, выходившую от обедни, в нескольких шагах от себя Лермонтов увидел Софью Николаевну Карамзину, смотревшую перед собой растроганным отсутствующим взглядом. Лермонтов уже хотел было окликнуть её, как заметил рядом с нею фрейлину Плюскову, развязную старуху, всегда пристававшую к нему с разговорами о поэзии, в которой она ничего не понимала.
Торопливо пробившись на другую сторону Пантелеймоновской, Лермонтов, мимо непривычно людных Гагаринской и Моховой, вышел на Литейный. Здесь тоже было много народу: у Преображения и в Сергиевском соборе тоже кончилась служба и публика не спеша расходилась. Многие, как в первый день Пасхи, несли зажжённые свечи, прикрывая ало светящимися ладонями их трепетные огоньки от ветра.
Взглянув на огромные окна Арсенала, Лермонтов вспомнил, как он завтракал там в странной компании – Митеньки Кропоткина и бабушки. Тогда, несмотря на странность такого сочетания, сам этот факт воспринимался как обыденный и мелкий. Теперь, когда он стал частью прошлого, и особенно ввиду неизбежного расставания с Петербургом, он вдруг показался Лермонтову дорогим и значительным.
Вдоль Сергиевской неслись звуки шарманки. Наивная мелодия странно взволновала Лермонтова, чуть не до слёз. И он понял, что причина была та же: скорая и неизбежная разлука с Петербургом.
В празднично беззаботной толпе простолюдинов, окружавшей шарманщика, Лермонтов увидел хорошенькую молоденькую горничную бабушки, Дарьюшку. Нечаянно встретившись с ним взглядом, Дарьюшка охнула и, вскрикнув: «Господи! Михайла Юрьич вернулись!» – кинулась в дом. Лермонтов окликнул её, но Дарьюшка, оглянувшись и испуганно-радостно сверкнув на него глазами, убежала она была счастлива, что ей доводилось первой принести барыне долгожданную весть.
Лермонтов, растроганно посвистывая, кинул шарманщику, смуглому молдаванину, серебряный рубль и с бьющимся сердцем взошёл на парадное крыльцо.
22
В первое время по возвращении Лермонтова домой бабушка по нескольку раз в день от буйной радости переходила к мрачному отчаянию и наоборот. Она приказала слугам никого не принимать и, что ещё хуже, никуда не пускала Лермонтова. Так бабушка вела себя и в радости, и в горе. «Ну что же! Спасибо твоим дружкам! – иронически-радушно говорила она, – Не доводилось мне живать среди людоедов, теперь поживу: Алексей Ларионыч сказал, что тебя отправляют против чеченцев, а уж одного тебя я туда не пущу!..»
Бабушка тем-то и отличалась, что всегда трезво и практично смотрела на жизнь, и то, что сейчас она говорила несбыточные химерические вещи (куда, в самом деле, ей ехать в Чечню?), означало у неё крайнюю душевную растерянность, почти отчаяние. И Лермонтов в такие минуты готов был разрыдаться от жалости к бабушке, несмотря на то что был зол на неё за то, что она почти насильно держала его взаперти.
Даже заказать новую форму бабушка не отпустила его: Андрей Иванович привёз закройщика от Штауба, знаменитого в Петербурге военного портного, и тот снял мерки с Лермонтова и с Монго, который тоже должен был ехать на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, куда он поступал добровольно, но, разумеется, приняв совет государя. Теперь Монго переселился на Сергиевскую, чтобы вместе с Лермонтовым готовиться к отъезду.
Впрочем, бабушке очень скоро пришлось отменить свои запреты. Но лучше бы и не приходилось: Лермонтова неожиданно вызвали в Третье отделение, к самому Бенкендорфу. Как раз в это время от Штауба привезли готовые уже мундиры и шинели, и самочувствие Лермонтова испортилось окончательно.
Примеряя сюртук, он с горестным безразличием видел в зеркале, как некрасиво, будто юбка, качались от каждого движения длинные фалды, ударяя его под коленки.
– Да-а, не к роже кокошник! – удручённо сморщившись, протянул он вслух.
Плохи были пехотные шпоры – глухие, тусклые; ужасен прямой, как стамеска, и нескладный палаш.
И всё это выглядело особенно жалко рядом с блестящей кавалерийской экипировкой Монго...
Как всегда в подобных случаях, скрыть вызов к Цепному мосту от бабушки не удалось. «Господи Боже мой! Что им теперь-то от тебя нужно?» – по-простонародному голосисто запричитала она. Но этого Лермонтов и сам не знал, хотя смутно догадывался, что разговор пойдёт о Баранте. Не знал он, и как держать себя при этом разговоре: в тридцать седьмом году он притворился этаким пустоголовым фендриком, который сгоряча скропал вирши, сам не понимая их ядовитого смысла, а когда понял – тут же и раскаялся, что было подтверждено и почтенной роднёй его (подразумевалась бабушка и Алексей Илларионович Философов), и начальниками.
Как ни странно, этот нехитрый приём тогда удался. Сейчас он удаться не мог: и не о виршах дело шло, и Бенкендорф с государем достаточно просветились на его, Лермонтова, счёт и ни за что в его наивность теперь бы не поверили.
Лермонтову нужен был толковый совет, но ни Аким, ни Монго, жившие рядом, дать его не могли: Аким – по молодости и неопытности, Монго же – потому что заболел новой причудой.
Сидя на съезжей, в полиции, он от нечего делать перевёл на французский «Бэлу», а теперь целыми днями просиживал за переводом «Княжны Мери», говоря, что ему не терпится испробовать выработанный им слог на тексте, в котором, как он выразился, «содержится кое-какая психология и есть даже метафизические пассажи». Ничего другого он просто не воспринимал.
А Лермонтова, наоборот, нисколько сейчас не интересовали эти переводы, хотя, к его удивлению, Монго справлялся с ними преотлично.
За советом он отправился к зятю князя Петра Андреевича Вяземского, Пьеру Валуеву. Княгиня Вера Фёдоровна с младшей дочерью была за границей, на водах, князь Пётр Андреевич несколько дней назад уехал в свою подмосковную деревню Остафьево, к голодающим мужикам, в надежде хоть чем-нибудь им помочь.
В небольшой валуевской гостиной на втором этаже Лермонтов застал самого хозяина, его жену Машу, сияюще радушную молодую даму, которую портил курносый нос и которую прозвали за это la belle Laide[68]68
Прекрасная дурнушка (фр.).
[Закрыть], брата Валуева, Родольфа, и дальнего родственника княгини Веры Фёдоровны, молодого дипломата, князя Ивана Гагарина. Князь Иван, состоявший в должности второго секретаря российского императорского посольства в Париже, возвращался на днях к месту службы, и, как говорили, – против своей воли.
Сейчас, в белой рубашке и чёрном галстуке, но без сюртука и даже без жилета, сидя на диване, он возбуждённо говорил, беря одновременно книги из беспорядочно набросанной перед ним груды и бегло проглядывая их; те, которые князь решал брать с собою в Париж, он кидал на ковёр, к ногам стоящего рядом камердинера-француза месье Куртада.
– Патерик берём, Остромира берём, Поль де Кока – дубьём! – прерывая свою речь, вполголоса приговаривал он, сортируя книги, а увидев Лермонтова, многозначительно улыбнулся и возвысил голос: – Вот и ещё один, кому вреден север!..
Лермонтов, обойдя мужчин с рукопожатиями и приложившись к ручке хозяйки, уселся рядом с нею на угловой диванчик и машинально закурил сладкую дамскую пахитоску, которую она ему предложила.
Разговор, как оказалось, шёл о поездке князя Петра Андреевича, поездке не нужной и бесцельной, поскольку, не имея денег, он уехал с пустыми руками – просто чтобы в тяжёлое время не оставлять людей одних.
Голодали не только его мужики. Голодали крестьяне нескольких губерний: Московской, Тульской, Орловской, Калужской. Прошлым летом во многих уездах из-за засухи не собрали ни одного зерна, чуть не весь скот пал от бескормицы. Уже с осени люди ели только хрен да лебеду, зимою – солому с крыш. Весною не стало и этого. По дорогам бродили толпы исхудавших, оборванных крестьян, прося милостыню у проезжих, а кое-где – и грабя. Дворовый человек кого-то из Нарышкиных состряпал подложный манифест о «воле» и читал его в трактирах и на постоялых дворах, подбивая мужиков на бунт против господ. Лермонтов ничего об этом не знал (Пензенская губерния не голодала), но вспомнил разговор о «воле» с Сердюком и пересказал, представляя в лицах себя и своего бывшего денщика.
– Плохая тут забава, барин! – мрачно ответил князь Иван, которому показалось, будто Лермонтов недостаточно серьёзно относится к предмету разговора.
– Да уж что за забава, – сразу же согласился Лермонтов, – но ты скажи другое: откуда они всё знают? «Нэзабаром воля выйдэ», – повторил он слова Сердюка. – Да я сам, например, едва слышал об этом.
– В том-то наша и беда, – ещё мрачнее сказал князь Иван, – Мы думаем, что вопрос о воле касается больше их (он сделал ударение на этом слове), а на самом деле нет важнее вопроса для нас. А попал он в руки людей, которые не только никогда не смогут, но и не захотят его разрешить: Блудов, Киселёв, Орлов, Меншиков и твой лучший друг, граф Бенкендорф, – князь Иван улыбнулся Лермонтову, – не помню уж, кто ещё. Но можно быть уверенным, что ничего практически полезного этот комитет не решит. Орлов и Бенкендорф будут пугать государя призраком мужицкого бунта, как будто мужики, которым серьёзно пообещали близкое освобождение, больше расположены бунтовать, чем те же мужики, у которых вовсе нет никаких надежд на свободу. В конце концов всё выльется в какие-нибудь идиотские полумеры, которые и действительно вызовут мужицкий бунт, – да какой! По сравнению с ним пугачёвщина покажется не страшнее кулачных боев, которые мужики устраивают на святки. И солдаты тогда уж не будут спрашивать вас, когда выйдет воля, а просто поднимут на штыки или порубят саблями, как сейчас вы их учите рубить лозу.
Князь Иван округлил свои тёмные глаза и остановил их на Лермонтове, словно говорил для него одного. Лермонтов слабо улыбнулся. Воцарилась неприятная тишина.
– Надеюсь, что всё это произойдёт не настолько быстро, чтобы мы не успели выпить шампанского, – с натянутой шутливостью сказал Пьер Валуев.
Он позвонил и приказал вошедшему лакею принести шампанского.
– Пью за то, чтобы ваше пророчество никогда не сбылось, князь, – будто от холода подёргивая плечами, сказала la belle Laide, подняв бокал.
– Вашими бы устами, дорогая кузиночка... – хмуро ответил князь Иван, чокаясь с нею. Все остальные чокались в молчании.
Лермонтов подумал, что хорошо бы переменить тему, и, поставив бокал, заговорил:
– Кстати, о моём друге, графе Бенкендорфе. Он жаждет лицезреть мою особу, а мне противно, и не знаю, как держать себя...
– Да ты просто презирай его! – снисходительно улыбаясь и делая знак подошедшему месье Куртаду, что он может забирать книги, сказал князь Иван.
– А я и презираю.
– Ты презираешь его отвлечённо, разумом, и только как жандарма, – деловито объяснил князь Иван. – Этого мало. Нужно презирать его чувствами и как человека, тогда тебе будет легко с ним.
– В самом деле, что тебе стоит! – улыбаясь и почти радостно блестя на Лермонтова очками, сказал Пьер Валуев, довольный, что неприятный разговор перебился.
La belle Laide, поняв мужа, тоже с облегчением рассмеялась и, подавившись дымом, закашлялась.
– Кстати, ты знаешь, что он боится кошек? – спросил князь Иван.
– Не знаю, но верю тебе... И мне в связи с этим взять с собою в Третье отделение кота? Чёрного? И колоду гадальных карт? Так, что ли? – Лермонтов, поднявшись с места, стал искать глазами пепельницу, не видя, что она перед ним.
– Это, может быть, и лишнее, – отвечал князь Иван, – но знать, что взрослый мужчина, да ещё генерал, боится кошек, – по-моему, уже презирать его...
– Шутники-с вы, ваше сиятельство! – увидев наконец пепельницу, сказал Лермонтов.
– Да я вовсе не шучу! – возразил князь Иван, сердито глядя на месье Куртада, который приближался с новой стопкой книг. – Убежать из чужой страны, не заплатив долгов, как однажды сделал наш герой, по-твоему, тоже шутка? Et il l`а fait, lui. Il a fait un trou á la lune, comme disent les compatriotes de ce monsieur[69]69
А он это сделал. Он сделал дырку в луне, как говорят соотечественники этого господина (фр.).
[Закрыть].
Месье Куртад, положив книги, остановился около дивана, как уже делал раньше, но мелькнувшее на его лице любопытство не понравилось князю.
– Alles vous occuper de vos affaires![70]70
Займитесь своими делами! (фр.).
[Закрыть] – отослал он француза, досадливо дрогнув тонкими бровями.
И, стараясь говорить только по-русски, рассказал, что в его руках находилась целая переписка, из которой явствует, что в молодости Бенкендорф наделал в Париже множество долгов и, не заплатив, тайно уехал. Долги потом, разумеется, были уплачены (хотя и не Бенкендорфом), но тогдашнему послу, князю Куракину, только с большим трудом удалось потушить скандал.
– Недурно, а? – сказал среди общего молчания князь Иван. – Особливо если припомнить, что сей добродетельный муж поставлен ныне следить за честностью других... Вот какие ничтожные людишки нами правят, – добавил он с неожиданной злобой и жестокостью, которые поразительно не вязались с мягкостью черт его породистого лица, с изысканностью всего облика, – но мы этого не осознаем, нам подавай какие-то особенные факты, чтобы мы научились презирать...
Встреча с Бенкендорфом, состоявшаяся на следующий день, протекала тяжело, и Лермонтов, внутренне усмехнувшись, отметил про себя, что князю Ивану не удалось внушить ему настоящего презрения к шефу жандармов.