Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Александр Титов
ЛЕТО НА ВОДАХ
1
Беда никогда не приходит одна. Судьба гвардии поручика Лермонтова не составляла в этом смысле исключения, и горести, большие и малые, с первых же дней нового года повалились на него со всех сторон.
К разряду малых относились служебные неприятности: явки на учения и парадировки, запрещение отлучек из полка, замечания от начальников. К ним Лермонтов привык и относился как к неизбежному злу.
Более крупными он сам считал неприятности литературные, или, лучше сказать, те, которые проистекали от его занятий литературой. Но мог ли он угадать, что небольшая стихотворная пьеска, написанная по поводу новогоднего маскарада в Благородном собрании, сделает в большом свете и при дворе впечатление почти такое же сильное, как три года назад те шестнадцать строк, которые он добавил к своим стихам на смерть Пушкина?
Разница заключалась в том, что тогда его стихи сразу же вызвали бурю, забросившую автора на Кавказ, в эту «тёплую Сибирь», куда с некоторых пор так же охотно отправляли провинившихся, как и в холодную, зауральскую. Теперь же они породили тишину – зловещую и обманчивую, как затишье перед бурей.
Бабушка, прочитав эти новогодние стихи внука, сказала, покачав пышными рюшами своего чепца: «Ой, Мишенька, как бы не пригласили тебя к Цепному мосту, да с синим усачом – и в Вятку!.. Что же мне, старой, тогда останется?..»
А Костя Булгаков[1]1
Костя Булгаков – Константин Александрович Булгаков (1812 – 1862), воспитанник Школы юнкеров, где учился одновременно с Лермонтовым, а ещё прежде они вместе учились в пансионе. Сын московского почт-директора А. Я. Булгакова. С 1835 г. офицер л.-гв. Московского полка. Известный острослов и повеса. Отношение к нему Лермонтова выражено в эпиграмме «На вздор и шалости ты хват...». К. Булгаков был также композитором-любителем и в 50-х гг. написал на слова Лермонтова дуэт «Из Гёте» («Горные вершины...»).
[Закрыть] – не кавалергард, а лейб-московец, – пискляво пропев несколько раз на мотив модной французской шансонетки «О, как мне хочется смутить весёлость их...», с иронией, за которой слышалось и нечто серьёзное, спросил Лермонтова: «А в Сибирь после этих стихов тебе не хочется?»
Лермонтов, горько улыбнувшись, но стараясь заметить только иронию, отшутился тем, что не любит морозов и что должен спешить в Царское, в полк.
Но пока и это ещё были только цветочки: ведь даже тогда, после стихов о Пушкине, его вернули с Кавказа (правда, против его воли, но по желанию бабушки), вернули из Новгорода, и хлопотал за него не кто-нибудь, а сам великий князь Михаил Павлович, государев брат, и всесильный граф Бенкендорф, который отдавал своё покровительство далеко не всякому («Мне и Булгарину!» – смеясь, говорил потом Лермонтов).
А не будь и этого капризного и двусмысленного покровительства – оставалось лихое гусарское уменье махнуть на всё рукой и жить á la diable m’emporte[2]2
Буквально: «Чёрт меня возьми». Здесь: «Как получится» (фр).
[Закрыть].
Однако раз от разу судьба становилась злее и изобретательнее: даже если верить, что дуэль с французом сойдёт гладко, то от бабушкиной болезни нельзя было отмахнуться, отсидеться у цыган в Новой Деревне, как нельзя было провести через цензуру роман, прогуливаясь между станков в эскадронной конюшне и от нечего делать окликая лошадей по именам. А между тем и бабушкино здоровье (вернее, она сама), и роман (вернее, всё то, что он писал, его творчество), хотя и по-разному, были ему одинаково важны, ибо они составляли те внутренние опоры его существа, без которых он не мыслил своей жизни.
Сейчас, когда бабушка болела, родня хором упрекала Лермонтова в эгоизме и чёрствости, которая, в сущности, заключалась лишь в том, что он не торчал целыми днями в пропахшей лекарствами бабушкиной спальне и не расточал бесполезных вздохов, как это делали почти все Столыпины, кроме Монго: и тётушка Наталья Алексеевна, и кузина Аннет, и кузен Коко, тихоня с виду, которого Лермонтов за его себенаумелость терпеть не мог.
Лермонтов знал, что бабушке, с её гордым и энергичным характером, эти бдения не могли нравиться, да она в них и не нуждалась. Пользовал бабушку сам Арендт, который приезжал через день. Раза два он даже привозил с собой другого лейб-медика, Рюля, и они дуэтом, правда не очень уверенным, объявили, что у бабушки всего-навсего временный, хотя и резкий, упадок сил – от возраста и от городской жизни, привычки к которой у бабушки так и не образовалось...
На этот раз всё, решительно всё сошлось как-то не к месту и не ко времени: и бабушкина болезнь, и неопределённость с романом, и особенно – эта дуэль.
«Чёрт тебя нёс на дырявый мост!» – в сердцах сказал Монго, когда Лермонтов, делая вид, что ничего особенного не случилось, позвал его в секунданты прямо на балу у старой графини Лаваль.
В глубине души чувствуя себя виноватым, Лермонтов не возражал («И правда: чёрт меня нёс», – сокрушённо подумал он тогда), но дело было сделано, вызов принят, да и не принять его было невозможно.
Лермонтова нисколько не тревожил исход поединка сам по себе: ученик знаменитого Вальвиля, одного из столпов французской школы фехтования, он владел шпагой, как немногие в гвардии, а в стрельбе из пистолета соперников у него, пожалуй, и не было. Он даже поймал себя на горделивой уверенности, что, если б захотел, мог бы убить своего противника на месте, но, во-первых, он этого не хотел и никогда бы не мог захотеть, а во-вторых, знал, что главные беды ждут его после поединка.
Законы империи строго карали дуэлянтов, а тех, кто дрался с иностранцами, – строже вдвойне. Противник же Лермонтова был не просто иностранец, а дипломат и сын посла великой державы.
Монго, которому после самовольной отставки участие в дуэли было почти так же, как Лермонтову, неудобно и неприятно, хотя из гордости он в этом не признавался, в разговорах всё время упирал на то, что Барант – иностранец и что, дескать, драться с ним надо как-то по-особенному, не так, как со своими.
Лермонтов в ответ вяло удивлялся, но понимал, что в этом подспудно проявляется недовольство Монго самой дуэлью и невозможностью отказа от участия в ней, и опять-таки не возражал, а когда Монго привёз ему изящно изданную французскую книжицу – дуэльный кодекс, – скучливо, но покорно сел за её изучение.
Сейчас, с минуты на минуту ожидая приезда Монго, чтобы отправиться к месту дуэли, Лермонтов сидел в своей жарко натопленной петербургской комнате в бабушкиной квартире и, расстегнув костыльки доломана[3]3
Доломан – подбитая мехом куртка с поперечными шнурами.
[Закрыть], курил пряно-душистую папиросу с мундштуком из золотистой мексиканской соломки. Он снова и снова переворачивал тугие листы похожей на карманный дамский альманах книжицы и с огорчением убеждался, что знание того, как нужно подходить к барьеру и кланяться противнику, ничем – увы! – не может облегчить его участи после поединка.
Монго появился ровно в десять, как было условлено. Он вошёл бодрой, немного вразвалку, кавалерийской походкой (в отставке он находился всего третий месяц), вытирая пёстрым шёлковым платком брови и маленькие бурые усы. Его дымчатый, под цвет кавалерийской шинели, редингот[4]4
Редингот – длинный сюртук, употреблявшийся и как пальто.
[Закрыть] блестел мелкими каплями растаявшего снега.
– Погодка прескверная, – как все петербургские англоманы, проглатывая звук «р», сказал он, крепко пожимая Лермонтову руку. – Посидим немного на дорожку...
И так же, слегка вразвалку, отойдя в угол комнаты, он, как на стул, сел в стоявшее на подставке, ещё не испробованное английское седло и, рассеянно закурив, с преувеличенным вниманием принялся разглядывать у себя над головой беггровские[5]5
Беггров К. П. (1799—1875) – художник-акварелист, известный своими видами Петербурга.
[Закрыть] виды Петербурга, о которых он думал всегда одно и то же: что они зачем-то стилизованы под Берлин и что это чистенькое нежно-лазурное небо, яркая зелень боскетов[6]6
Боскет – декоративные кустарники или купы деревьев.
[Закрыть] и тяжёлые колонны каких-то зданий не похожи и в то же время странно похожи на Петербург...
– Да, так что я тебе ещё хочу сказать по долгу секунданта?.. – веско и медленно заговорил Монго, отворачиваясь от гравюр. – Помни, что при всех условиях нужно решительнее атаковать. Приёмы ты выполняешь быстро, но делаешь лишние, как нас учил когда-то старичок Вальвиль, и из-за этого медлишь с атакой. Французы все любят солидную и красивую оборону, такова их натура. А ты возьми их атакой, и Баранта этим возьми. А красивые позы будешь принимать в котильоне[7]7
Котильон – французский танец, состоящий из нескольких самостоятельных танцев и перемежающийся играми.
[Закрыть]...
– Ах, да не будем ворошить весь этот вздор! – раздражённо отодвинув дуэльный кодекс и поднимаясь, прервал Лермонтов. – Поедем лучше да скорей развяжемся: дела ждут...
– И то верно. Едем, – согласился Монго и тоже встал.
Лермонтов надел форменную шинель со стоячим бобровым воротником, опустил на подбородок твёрдый ремешок кивера, и оба пошли во двор, где их ждали сани Монго. Проходя через людскую, они кликнули столыпинского кучера Ферапонта, коротавшего время за картами с бабушкиными лакеями.
Ферапонт, широколицый бородатый мужик с серьгой в заросшем ухе, неохотно поднялся с табурета, бросил замусоленную колоду, которую только что тасовал, подтянул потуже пояс на своём синем армяке и с досадливым кряхтеньем пошёл вслед за Монго и Лермонтовым.
На дворе играла под ветром позёмка, мутной завесой серело низкое небо. Лермонтов поморщился и зябко передёрнул плечами.
Ферапонт, разрезая узкими полозьями снежную целину, вывел сани из-под навеса, снял с лошади попону, заботливо свернул и положил под облучок, к себе в ноги.
– Там ящик с пистолетами, – сказал Лермонтову Монго, следивший за действиями кучера.
Лермонтов молча кивнул.
Ферапонт отогнул тяжёлую медвежью полость и, когда Лермонтов и Монго сели, укрыл их почти по грудь. Потом он, грузно примяв облучок, уселся сам и тронул вожжи. Длинноногий рыжий англо-нормандец с коротко остриженной стоячей гривой с места взял рысью, быстро пролетел под тёмной аркой и вынес сани на Сергиевскую.
– Эх, кургузка – семь вёрст до Курска! – по обычаю ямщиков, пугающе протяжно выкрикнул Ферапонт, натягивая вожжи и отклоняясь назад. Англо-нормандец коротко покосился на него вдруг загоревшимся лиловым глазом и пошёл вдоль улицы ещё резвее и размашистее.
– Ты, никак, с ума сошёл, болван! – рассердился Монго, вздрогнув от неожиданности.
Ферапонт, не ответив и даже не оглянувшись, погнал к ближайшей санной переправе – у Троицкого моста.
Встречный ветер на Неве, как огнём, жёг глаза и щёки, губы деревенели, и разговаривать было нельзя. Думать Лермонтову тоже ни о чём не хотелось.
Впрочем, переезд, довольно длинный, совершился неожиданно быстро – то ли благодаря резвости коня, то ли потому, что путь был очень уж привычный: этой дорогой ездили к цыганам в Новую Деревню.
Плоско, как на гравюре, мелькнули в глазах Лермонтова чёрным кружевом нагие деревья на Каменноостровском проспекте, отплыли куда-то назад, в туман, холодно желтевшие стенами заколоченные дачи, и показался знакомый изгиб Черной речки с тихой вереницей плакучих ив, опушённых бледно-голубым инеем.
Когда сани, миновав Чёрную речку, выбрались на Парголовскую дорогу и, визжа полозьями, будто коньками, проехали с полверсты по её гладко укатанному полотну, Монго приказал Ферапонту остановиться.
– Здесь, что ль, выходить? – брезгливо отодвигая подбородком холодный, намокший от дыхания воротник шинели, спросил Лермонтов.
– Да вот мне показалось, будто бы здесь, – отвечал Монго, нерешительно озираясь, – но, наверное, дальше.
Лермонтов недовольно пожал плечами и снова до половины спрятал лицо в воротник.
Длинноногий англо-нормандец, потемневший от талого снега и из рыжего ставший гнедым, шёл всё той же крутой и нарядной рысью, не проявляя никаких признаков утомления.
– Ага, здесь! – сказал вдруг не перестававший озираться Монго и, отстегнув полость на своей стороне, пружинисто соскочил на дорогу.
Сани остановились. Лермонтов тоже вышел и, чтобы размяться, прошёл взад и вперёд учебным шагом, словно в экзерциргаузе[8]8
Экзерциргауз – крытое помещение для строевых занятий (нем.).
[Закрыть].
Монго принял от Ферапонта тёмно-коричневый лакированный ящик с пистолетами и, зажав его под мышкой, повёл головой в сторону леса, мутно синевшего саженях в ста от дороги.
– Вот видишь: избушка под ёлками – нам туда...
Между едва различимой избушкой и дорогой скучно горбилось бледными сугробами поле, в придорожных кустах тонко и нелюдимо гудел ветер.
Оставив сани на дороге и приказав Ферапонту ждать, Монго и Лермонтов попробовали поискать тропинку, чтобы не идти по целине, но не нашли.
– Чёрт бы побрал дуэли и дуэлистов! – с полушутливой неприязнью сказал Монго и, шагнув с дороги в нетронутый снег, сразу же провалился по колено.
Лермонтов рассмеялся:
– А как быть с секундантами?
– А так же, как и с остальными дураками, – выпрастывая из сугроба длинную ногу в щегольском мелком ботинке, ответил Монго, – предоставить их собственной участи...
Когда они, уставшие, подошли к избушке – покинутой сторожке лесника, – около неё никого не было. Монго достал часы. Было двенадцать без четверти.
– Ждать, ждать, всегда ждать, – с унылой покорностью вздохнул он, ища глазами, куда бы поставить надоевший ящик с пистолетами. – Неужели у этих потомков Баярда недостанет великодушия приехать без опоздания?
– Уж больно высокую родословную ты приписываешь этим клеркам! – презрительно скривившись, ответил Лермонтов...
Устав наблюдать за дорогой, на которой одиноко темнели столыпинские сани, Лермонтов рассеянно оглянулся и вдруг совсем близко увидел выходящих из мелочей[9]9
Мелочи– мелкий кустарник (охотн.).
[Закрыть] французов – своего противника и его секунданта, графа д’Англеса, с которым познакомился в январе, на балу во французском посольстве.
Они, видно, подъехали с другой стороны и по глубокому снегу медленно пробирались через заросли, на каждом шагу отклоняя от лиц угрожавшие жгуче-холодным прикосновением упругие еловые лапы.
– Идут, – с облегчением сказал Лермонтов, чувствуя вину за то, что Монго продрог и начинает беситься.
Подойдя почти вплотную, французы одновременно и церемонно, как на дипломатическом приёме, поклонились. Лермонтов взглянул на их некрасиво и жалко покрасневшие носы, и эта церемонность показалась ему смешной; но, вспомнив наивно-категорические рекомендации дуэльного кодекса и подражая Монго, он опустил глаза и ответил на поклон сдержанно и корректно.
Монго опять подхватил свой ящик с пистолетами, недоверчиво оглядев зажатые под мышкой у д’Англеса шпаги без перевязей, и все четверо, трудно ступая и проваливаясь, пошли вглубь леса. Пройдя шагов двести, остановились на круглой поляне, неожиданно открывшейся за тёмной стеной высоких елей. Д’Англес, оглядевшись, спустил с плеча прямо на снег свою крытую чёрным бархатом волчью шубу, бросил на неё шпаги и рукой показал Монго, чтобы он туда же поставил ящик. Потом, понимающе переглянувшись, они отошли к середине поляны и принялись утаптывать площадку, то медленно идя, то почти бегая друг за другом в однообразном и безрадостном танце.
Лермонтов и Барант со скукой смотрели на них, стоя неподвижно на краю поляны.
– Vous avez bien travaillé, messieurs, – обращаясь к секундантам, с чуть заметной сухой усмешкой в голосе сказал Лермонтов. – Il est déja assez![10]10
Вы хорошо поработали, господа! Довольно уж! (фр.).
[Закрыть]
– Oui, nous allons finir![11]11
Да, мы кончаем! (фр.).
[Закрыть] – сразу же ответил д’Англес и, перестав топтаться, подошёл к своей шубе и поднял лежавшие на ней шпаги.
– Финир – так финир! – тоже прекращая свой танец, в тон ему сказал немного оживший от движения Монго и, подойдя к д’Англесу, взял у него одну из шпаг. Передавая её Лермонтову, который снимал в это время шинель, он тихо добавил: – Помни, что я говорил тебе дома...
Лермонтов вынул шпагу из ножен, оценивающе взглянул на тускло заблестевший клинок и дважды, с оттяжкой до звона, ударил им по воздуху. Потом он посмотрел на Баранта и увидел, что тот, в одной короткой серой куртке и козловых штанах, заправленных в голенища, уже ждёт его, уперев конец шпаги в носок сапога.
Лермонтов, вспомнив дуэльный кодекс, сделал два или три шага в сторону Баранта и ещё раз ему поклонился – на этот раз ему одному. Барант в ответ поклонился так же церемонно, как и в первый раз.
Монго и д’Англес, стоявшие немного поодаль, о чём-то неслышно переговорили, и д’Англес, коротко взмахнув жёлтой перчаткой, отчётливо сказал:
– Commencez, messieurs![12]12
Начинайте, господа! (фр.).
[Закрыть]
– Да, да, начинайте, – повторил за ним Монго и ободряюще взглянул на Лермонтова.
Лермонтов сразу же начал атаку, стремясь разоружить противника и быстрее закончить дуэль мирным исходом. Сначала ему показалось, что это будет нетрудно, потому что француз действовал вяло.
Оставаясь в мере, то есть не сдвигая с места левой ноги, на которую опирался, Лермонтов сделал несколько штоссов – мелких круговых движений остриём, – чтобы запутать Баранта, и вдруг неуловимо быстрым выпадом всего тела послал клинок на прямой удар. На короткое мгновение совсем близко от своего лица он увидел серую куртку Баранта с двойным рядом мелких тёмных пуговиц и почти тотчас же почувствовал боль в правой стороне груди. Отбив шпагу француза вниз, Лермонтов попятился и впервые с начала поединка посмотрел ему в глаза. Глаза у Баранта были тёмно-жёлтые, как у совы, и в них светились вражда и загорающийся азарт.
Лермонтов понял, что быстро закончить поединок не удастся, и стал проявлять признаки нетерпения. Начав новую атаку, он неосторожно открылся и сам же наскочил на прямой удар Баранта.
– Holá! – ликующе вырвалось у француза, когда он увидел распоротый от запястья до локтя рукав лермонтовского доломана и крупные яркие капли на снегу.
Монго дёрнулся было с места, но Лермонтов удержал его взглядом и, мстительно рассмеявшись в лицо Баранту, погрозил ему вытянутой вперёд шпагой, точно хлыстом.
Теперь, видя, что вялость француза – вовсе не вялость, а хитрость опытного дуэлиста, Лермонтов перестал думать о мирном исходе.
Однако он по-прежнему желал скорейшего окончания и решил испробовать излюбленный приём своего учителя – фланконаду, то есть удар сбоку.
Медленно тесня противника, Лермонтов снова замельчил перед его глазами штоссами, желая внушить ему, что опять готовится нанести прямой удар, как в первой атаке, когда Барант получил доступ к его груди.
Совиные глаза француза зажглись жестокой радостью – он поверил.
Тогда Лермонтов, едва уловимо для глаза вращая клинок, напрягся весь, как стальная пружина, поймал момент и, описав концом шпаги короткую невидимую дугу, нанёс удар справа. Послышался полый дребезжащий звон. Кончик его шпаги, неожиданно встретив чашеобразную гарду, предохранявшую руку француза, отломился и, неярко блеснув, упал в снег у ног Баранта.
Барант, побледневший, с тусклыми от страха глазами, стоял неподвижно, всё ещё держа шпагу перед собой. Монго и д’Англес, одновременно подняв руки, что-то прокричали. Барант опустил шпагу. Лермонтов несколько секунд растерянно смотрел на свой изуродованный клинок, потом, сильно размахнувшись раненой рукой и обрызгав кровью лицо, забросил клинок под густую ёлку, стоявшую у края поляны.
Как было условлено между секундантами, решили продолжить на пистолетах, и у Лермонтова опять появилась надежда на скорое окончание.
Его и Баранта развели на двадцать шагов, и Монго, передавая Лермонтову заряженный пистолет с угольно-чёрным воронёным стволом, громко сказал, что стрелять нужно по счёту, с места. Лермонтов кивнул.
Монго отошёл в сторону и, став рядом с д’Англесом, начал считать;
– Un!.. Deux!.. Trois!..[13]13
Один!.. Два!.. Три!., (фр.).
[Закрыть]
Почти сразу же, покрывая его голос, раздался выстрел Баранта. Со странно возбуждающим, похожим на удар хлыста звуком пуля пролетела где-то совсем рядом, не задев Лермонтова. Бледный Барант сделал два быстрых шага вперёд, но, будто вспомнив что-то, остановился.
Лермонтов усмехнулся и вскинул пистолет. Он взглянул на своего противника, который, по всем правилам, стоял в три четверти оборота к нему, прикрыв грудь рукой, державшей пистолет.
На миг у Лермонтова возникло желание подержать Баранта подольше под дулом пистолета, но, увидев, что д’Англес уже готов закричать и броситься между ними, круто поднял дуло к бледному небу и нажал курок.
Эхо, упруго и раскатисто метнувшись к толстым елям, окружавшим поляну, отскочило в мелколесье и замерло вдали.
Лермонтов понюхал синий дым, жидкой струйкой выходивший из ствола, зачем-то дунул туда и отдал пистолет Монго.
– Едем! – нетерпеливо сказал он.
– Подожди, – ответил тот, – ещё не всё...
Лермонтов недовольно нахмурился. К ним подходили французы.
– Спроси, удовлетворён ли он, – вполголоса сказал Монго.
– Etes-vous satisfait, monsieur?[14]14
Удовлетворены ли вы, сударь? (фр.).
[Закрыть] – обращаясь к Баранту, сухо, без всякого выражения спросил Лермонтов.
Беспокойно сияя глазами, голосом, дрожащим от трудно сдерживаемой радости, Барант ответил, что он entidrenent satisfait – вполне удовлетворён – и благодарит Лермонтова за оказанную честь.
Опустив смеющийся взгляд, Лермонтов снисходительно взял протянутую французом руку. Она слегка дрожала...
Когда они, разыскав Ферапонта, снова уселись в сани, Монго сказал:
– Каков шельма! Прикидывается маменькиным сыночком, а сам бреттёр[15]15
Бреттёр – человек, ищущий любого повода для дуэли, злостный дуэлянт.
[Закрыть]...
2
Горечь и злость, поднявшиеся в душе Лермонтова из-за дуэли, улеглись как-то быстро. Острое раздражение и вражда к французу поостыли, не было и страха перед наказанием: начальство пока ничего о поединке не знало, и была надежда, что и не узнает. Или узнает когда-нибудь не скоро, думал Лермонтов, когда он станет сивоусым полковником, как его эскадронный командир Бухаров[16]16
...эскадронный командир Бухаров... – Бухаров Николай Иванович (1799? – 1862?) – полковник л.-гв. Гусарского полка с 1837 г. Был известен своим удальством – настоящий тип старого гусара. Лермонтов посвятил ему стихи [К Н. И. Бухарову] и [К портрету старого гусара].
[Закрыть], либо же лысым и очкастым «известным нашим сочинителем», как князь Пётр Андреевич Вяземский.
Будничные дела – занятия в манеже, парадировки, пеший строй – продолжались только до обеда, и Лермонтов почти не уставал.
Исключение могли бы составить караулы, длившиеся целые сутки, но за это время он нёс караул только раз – в Александровском дворце – и то лёгкий, так как двора в Царском ещё не было.
Погода здесь стояла тихая, ясная, морозная по вечерам и почти тёплая после полудня. Пообедав в артели, Лермонтов шёл на конюшню, сам седлал солового нетабельного мерина Августа (Парадёру и так доставалось в манеже) и ехал куда глаза глядят.
Въехав через Орловские ворота в парк, Лермонтов сворачивал в пустынную боковую аллею, огибавшую Большой пруд слева, радостно вдыхая сладковатый предвесенний воздух, щурился на пылавшие под солнцем огромные дворцовые окна или, глубоко запрокинув голову, глядел с седла на раннюю, прозрачную, как стекло, луну, тонувшую в безбрежной голубизне.
Бродившее в нём возбуждение было похоже на то, которое он испытывал всякий раз перед тем, как садился писать, но теперь оно словно раскалывалось на отдельные ощущения, и каждое из них существовало само по себе, не сливаясь с другими и не образуя того тревожно-звучного, зыбящегося целого, без чего, как давно заметил Лермонтов, садиться писать и не стоило.
«Не пишется! Не пишется! Не пишется!» – без огорчения напевал он, пуская Августа размашистой рысью посередине аллеи, по дорожке, протоптанной в вязком снегу другими лошадьми. И, ритмично подпрыгивая на стременах, вторил самому себе: «Зато как скачется! Как скачется! Как скачется!..»
В субботу, двадцать четвёртого февраля, Лермонтов дежурил по полку.
Ещё в день дуэли, в санях по пути домой, Монго настойчиво убеждал его «служить отлично, благородно» (он так и говорил этими словами, как писали в аттестациях), чтобы в случае чего иметь хорошие отзывы от начальства, и Лермонтов, неожиданно для себя самого, вот уже почти неделю строго, а главное – легко, следовал этому совету.
Был седьмой час вечера. В высоких полукруглых окнах голубели предвесенние сумерки. Лермонтов поднялся с узенького и жёсткого диванчика, со скукой оглядел голые грязно-зелёные стены дежурной комнаты, в которой он провёл большую часть суток, подошёл к окну и, привычными пальцами настукивая по стеклу «кавалерийскую рысь», стал разглядывать красные с белым кубики казарм и прилегавший к полковой канцелярии двор с тщательно расчищенными в снегу дорожками.
Сейчас по одной из этих дорожек должен прийти сменявший его новый дежурный по полку, поручик князь Долгоруков. Вдвоём они только что произвели смену караула, обошли казармы и конюшни всех семи эскадронов, проверяя порядок в помещениях и наличие людского и конского состава, но по дороге в полковую канцелярию рассеянный князь что-то вспомнил и, извинившись, бегом вернулся в казарму своего эскадрона и вот уже с полчаса как не появлялся.
За спиной Лермонтова скрипнула дверь. Обернувшись, он увидел входящего в «дежурку» вахмистра седьмого, резервного, эскадрона Лондырева, назначенного рундом, помощником, к Долгорукову. Вытянувшись и кинув руку к фуражке, Лондырев попросил разрешения остаться в «дежурке». У него были не по-солдатски пышные соломенные усы и томные, несколько странные и даже вызывающие в его положении манеры.
– Ну, где же твой князь, братец? – дав разрешение кивком головы и сощурясь, спросил Лермонтов.
– Их сиятельство в эскадроне-с, – солидно и кратко ответил Лондырев, проходя на своё законное место, к столу, и не смея показать, что во взгляде Лермонтова он с неодобрением заметил то же насмешливое любопытство, с которым к нему относились и другие офицеры.
– Пора бы ему уже и здесь просиять, – без нетерпения, снова отворачиваясь и пряча невольную улыбку, сказал Лермонтов.
Лондырев промолчал.
На расчищенной дорожке, помахивая Лермонтову правой рукой в жёлтой неформенной перчатке и левой придерживая саблю, показался Долгоруков. Хлопнув дверьми и загремев шпорами, он ввалился в «дежурку» и с размаху сел на низенький табурет у стола.
– Извини, ради Бога, – виновато улыбаясь и переводя дыхание, сказал он, – кое-какие делишки в эскадроне пришлось доделать...
– Пустяки, Саша! – думая о своём, рассеянно и не совсем искренне отозвался Лермонтов. – Некуда мне торопиться...
А думал он о том, что каким бы спасительным и благоразумным ни было его желание последовать дружескому совету Монго и целиком отдаться службе, он не мог с головой уйти в мелочи полковой жизни и закопать себя в Царском.
Даже поставив крест на светских развлечениях, которые он очень любил, Лермонтов не мог отказаться от поездок в Петербург: бабушка всё-таки болела, а судьба романа, лежавшего в цензуре, оставалась неизвестной...
Лермонтов часто ловил себя на странной и, как ему казалось, недостойной серьёзного человека изменчивости чувств и мыслей. Что-то подобное происходило с ним и сейчас. А ведь ещё вчера как легко, с каким радостным отрешением от соблазнов заступил он на дежурство...
Долгоруков, уже не сверяя ни постовых ведомостей, ни строевых записок, поставил свою роспись в книге дежурств, и они отправились к замещавшему полкового командира полковнику Баратынскому с рапортом, после которого Лермонтов освобождался окончательно.
Лермонтов вышел вместе с Долгоруковым в коридор и, ещё не зная твёрдо, что делать, решил было закатиться в офицерскую артель, сесть у камина в уютной и светлой буфетной и, попивая из звонкого хрусталя что-нибудь крепкое, послушать безобидные сплетни старика буфетчика Акинфыча: «А намедни – слыхали, Михаил Юрьевич, как наши-то в Павловске у цыган начудесили?..»
Но вдруг Лермонтов передумал и, пожелав Долгорукову спокойного дежурства, снова вошёл в кабинет полковника Баратынского.
– Ну-с, чему обязан? – слегка удивлённо, но дружелюбно спросил его Баратынский, впервые заменявший отсутствовавшего генерала Плаутина.
– Мне необходимо уволиться, Ираклион Абрамович, – без обиняков ответил ему Лермонтов. – Бабка у меня больна, и роман в цензуре лежит...
Баратынский игриво взглянул на Лермонтова:
– Бабушка, говорите, больна? А я-то думал, что у людей, которые сочиняют романы, фантазия побогаче, чем у нас, грешных...
Лермонтов сдержанно покачал головой.
– Нет, Ираклион Абрамович, – сказал он, – это, к сожалению, правда.
– Ну, ну, Михаил Юрьевич, – спохватился Баратынский, – я пошутил... Сколько дней вам нужно?
– Мне достанет двух: воскресенье я провёл бы у бабки, а понедельник – в цензуре.
– Ваша скромность делает вам честь, – сказал Баратынский, внимательно глядя Лермонтову в лицо. – Но есть в этом и нечто такое, что меня огорчает. Ведь писатель вашего ранга мог бы рассчитывать на другое положение.
Лермонтов вежливо улыбнулся и пожал плечами: я не писатель, господин полковник, я – кавалерийский офицер. Это и есть моё положение, по крайности, официальное.
– Н-да... – тихо протянул Баратынский и, переменив тон на прежний, светски-любезный, продолжал: – Но мы отвлеклись. Я только хотел спросить, не мало ли вам два дня. По опыту, хотя бы брата, я знаю, что цензура наша несговорчива...
Полковник Баратынский, флигель-адъютант государя, был родной брат известного поэта Баратынского и коротко знал почти всех литераторов. Лермонтову он нравился: красивый без фатовства, отлично образованный, всегда приветливый и без малейшего налёта солдафонства.
Баратынский недавно женился на сестре поручика князя Абамелека, за малый рост прозванного в полку Мальчик с Пальчик. Абамелек страстно – и нередко в ущерб службе, как и сам Лермонтов, – увлекался живописью, и оба они частенько находили приют в полковничьем доме, где Мальчик с Пальчик, на правах родственника, оборудовал себе удобную мастерскую.
На мгновение Лермонтова охватил соблазн воспользоваться широким жестом Баратынского, который к тому же, оставаясь за генерала, был халифом на час и ни за что не отвечал. Но, снова вспомнив настойчивый совет Монго («А теперь, друже, служить отлично, благородно») и рассудив, что от служебного рвения зависит, быть может, вся его дальнейшая судьба, Лермонтов прогнал это мальчишеское желание.
– Я очень признателен вам за доброе отношение, Ираклион Абрамович, – подавляя вздох, сказал он, – но последнее время я очень часто отлучался, и теперь мне необходимо навести порядок во взводе. Я прошу у вас два дня.
– Ну что ж! Речь не мальчика, но мужа! Свои два дня вы получите...
Лермонтов встал.
– Благодарю вас, Ираклион Абрамович. Разрешите идти?
– Ну конечно же! – Баратынский тоже поднялся. – Передайте госпоже Арсеньевой, что я от души желаю ей скорейшего выздоровления, а вам в цензуре – ни пуха ни пера.
Лермонтов рассмеялся.
– Как прикажете отвечать, Ираклион Абрамович? За первое – спасибо, за второе – к чёрту?
– По обычаю, по обычаю! – тоже смеясь, ответил Баратынский. – Только не забудьте доложиться вашему другу Годеину, чтобы он отдал в приказе...
Полковой адъютант штабс-ротмистр Годеин, в полной форме и только отстегнув полусаблю и сняв тяжёлый кивер, сидел в своём кабинете, прилежно склонившись над раскрытым бюро. Сознание того, что служебные часы окончились, а он всё ещё не может уйти, мешало адъютанту сосредоточиться: в какой уж раз он перечитывал лежавшие перед ним бумаги и никак не мог вникнуть в их смысл. Вернее, он просто не мог придумать, что можно сделать, чтобы запрятать их истинный смысл, который сейчас был слишком на виду.
Дав себе слово не отходить от бюро, пока не придумает, что же всё-таки можно сделать с опостылевшими бумагами, но так и не придумав, адъютант нервно задёргал ногой, обутой в высокий лакированный сапог. При каждом движении, словно маленький колокольчик, тихо звенела шпора.
Адъютант прислушивался к этому звону сначала чуть-чуть раздражённо, потом безразлично, потом – с удовольствием. Незаметно для себя он стал нужным образом изменять ритм и вызвонил сперва генерал-марш («Всадники-други, в поход собирайтесь, радостный звук нас на подвиг зовёт...» – бездумно глядя в бумаги, шептал он знакомые слова), потом – «Mein lieber Augustin»[17]17
Старинная немецкая песня.
[Закрыть], потом – модную шансонетку. Выходило недурно: так, по крайней мере, казалось адъютанту...