Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
32
– Смотрите, Меррик, и запоминайте, – сказал полковник Кинлох, с внезапно проснувшимся профессиональным интересом наблюдая точную методическую стрельбу русских артиллеристов. – Вот что могут, вопреки разглагольствованиям этой старой азиатской обезьяны (он кивнул в сторону наиба), сделать пушки в умелых руках...
Ho лейтенант, который впервые видел, как стреляют настоящие пушки, и сам не мог оторваться от этого зрелища. С волнением следя за тем, как русские ядра разворачивают завалы, он, чтобы заглушить в себе невольное чувство страха, насвистывал бодрую солдатскую песенку «It’s a long way to Tipperary...»[86]86
«Путь далёкий до Типперери...» – песня, возникшая в 30-х годах XIX века среди английских войск, действовавших в колониях. Широко известна и в наше время.
[Закрыть]. Знакомый мотив как будто приближал всё, что было дорого лейтенанту и находилось теперь так далеко от этого затерянного мира, каким ему представлялся Кавказ.
Внезапно грохот пушек смолк.
– Сейчас будет атаковать пехота, – тоном театрала, присутствующего на спектакле, который он видел много раз, сказал полковник, опуская на короткое время зрительную трубу. – Мы посмотрим начало...
Действительно, Меррик, не отрываясь смотревший в трубу, увидел, как почти сразу же в пробитые ядрами бреши одновременно в нескольких местах устремились бегущие с ружьями наперевес русские солдаты. Лейтенант увидел маленьких, будто кукольных, барабанщиков и даже услышал далёкую барабанную дробь, от которой у него сильнее и тревожнее забилось сердце.
Какие-то сумасшедшие русские – должно быть, офицеры – прорвались за завалы верхом и, размахивая блестевшими на солнце клинками, звали своих солдат в атаку.
– Теперь, Меррик, нам пора убираться отсюда, – услышал лейтенант жёсткий голос полковника, – иначе путь до Типперери и в самом деле окажется слишком долгим!..
Лейтенант вздрогнул от этих слов. Потом он обернулся, чтобы позвать проводника – мюрида Ахверды-Магомы по имени Талчик. Этот Талчик, гортанно споря о чём-то по-чеченски с другими мюридами, упрямо выкрикивал какое-то одно слово и долго не обращал внимания на англичанина.
В это время с русской стороны снова послышался пушечный залп, и через несколько секунд, шурша об листву и с хрустом ломая верхушки деревьев, покрывавших холм, начала рваться картечь. Было ясно, что русские артиллеристы стреляли теперь по самому наибу и его мюридам.
– Едем же, Меррик, едем! – нетерпеливо повторил полковник и, не оглядываясь в сторону горского начальника и его приближённых, повернул коня и сразу же пустил его крупной рысью по тропинке, которая через лесную чащу вела к аулу Ачхой, а оттуда – на Дарго, резиденцию Шамиля.
Лейтенант, пригрозив Талчику гневом имама, сумел наконец вытащить его из толпы мюридов, и они вместе галопом пустились вдогонку полковнику.
Русская картечь продолжала рваться. Один снаряд, сделав клевок, обдал всадников землёй и поднятым с тропинки камнем сильно ушиб ногу лошади Талчика.
Несмотря на это, и он, и оба англичанина, не останавливаясь в Ачхое, который доживал последние мирные часы, к ночи достигли Дарго. Едва войдя в дом, гости имама повалились в ртведенной им комнате на ковёр и сразу же уснули. А ещё через четыре дня полковник Кинлох и лейтенант Меррик, пройдя в тумане мимо русских патрульных судов, отплыли в Стамбул на присланной за ними турецкой феллуке.
33
Когда чеченцы, понеся значительные потери, отступили, сапёры навели переправу. Обоз и арьергард перешли на левый берег Валерика. Отряд, уже не встречая неприятеля, двинулся к аулу Ачхой, расположенному на речке Натахы. В Ачхое застали не успевшую бежать семью, состоявшую из двух старух – матери и дочки. Дочка сказала, что чеченцы не верили в то, что русские смогут перейти Валерик, и потому до самого появления войск работали в поле. Работала и она сама.
Заночевав в лагере на реке Натахы, отряд четырнадцатого июля вернулся в Грозную. В обозе, среди раненных на Валерике, ехали Серж Трубецкой и Миша Глебов. Большую группу офицеров, в том числе Лермонтова и всех остальных «красносёлов», Галафеев представил к награде.
Вторую половину июля Лермонтов провёл в седле, в марше на Темир-Хан-Шуру и обратно в Грозную: готовилась и не состоялась экспедиция в Северный Дагестан под командованием генерала Клюки фон Ютюгенау, и войска Чеченского отряда – правда, не все – должны были принять в ней участие.
Август и начало сентября Лермонтов прожил то на водах – в Пятигорске и Кисловодске, то в Ставрополе. Писем писал и получал мало: от бабушки, от Машет, от Краевского, сообщившего, что цензура разрешила наконец сборник стихотворений. Но сейчас это почему-то не волновало, так же как и доходившие сюда, порой очень забавные, пересуды о «Герое нашего времени»; да и статьи о нём, из которых Лермонтов прочитывал только заголовки, тоже почему-то не волновали – не льстили и не сердили. Потому, может быть, что и на водах, и в Ставрополе он каждый день ждал предписания коменданта выехать в Грозную для участия в походе.
Уже осенью в Ставрополе Лев Сергеевич Пушкин представил Лермонтова командующему войсками Кавказской линии и Черномории генералу Граббе, который оказался отменным знатоком литературы – отечественной и европейской – и говорил о ней охотно, со вкусом, тонко похваляясь перед собеседником своим красноречием и знанием того, что известно только записным литераторам. Впрочем, у генерала был и ещё один конёк, которого он частенько седлал, – военное искусство. Однажды, когда Лермонтов вместе с Лёвушкой Пушкиным обедал у Граббе, зашёл разговор о войне.
– Полководец, как умелый и заботливый садовник, кропотливо готовит почву, на которой благодаря его усилиям расцветает кровавый, но прекрасный цветок боя, – ставя на стол только что выпитый бокал, важно сказал Граббе, заканчивая какое-то длинное рассуждение.
Лермонтов внимательно посмотрел на него, но говорил ли он искренне или морочил собеседников, понять было трудно. Всё-таки Лермонтов возразил, сказав, что раз кровавый, то уже не прекрасный и что вообще оперировать категориями прекрасного, говоря о войне, простительно только тому, кто её не видел. Лёвушка Пушкин незаметно, но сильно толкнул Лермонтова под бок. Генерал спокойно и дружелюбно разглядывал их обоих.
– Раз кровавый – значит, не прекрасный... – медленно повторил он. – Не вам бы, художнику, так говорить. Или вы отказываете в эстетической ценности всем святым Себастьянам, всем Христам Возрождения?
– Их кровь и муки я вижу только на полотне, ваше превосходительство. Кроме того, великие художники умели заставить зрителя видеть в первую очередь не кровь и муки, а благочестие и мужество, – ответил Лермонтов.
Генерал победоносно улыбнулся.
– Ну вот, Михал Юрьич, вы сами себя и опровергли, – сказал он, – полководец, как, впрочем, и последний солдат, если он хочет успешно заниматься своим ремеслом, тоже не останавливает внимания на крови и муках, а призывает на помощь себе мужество и если не благочестие, то, во всяком случае, веру в свою правоту...
Неожиданно Граббе проговорился, что в предстоящей экспедиции военные действия будут распространены и на Большую Чечню, куда наши войска не заходили со времён Ермолова, и что командовать отрядом будет он сам.
– Пора заставить этих хищников уважать наше оружие, – коротко оглядываясь на стоявшего за его спиной лакея, чтобы он наливал, сказал Граббе.
С разных концов стола послышались реплики, подтверждавшие слова генерала. Рыжеватая дама, с круглым, обрызганным веснушками лицом, стала рассказывать неизвестные подробности похищения горцами семьи моздокского купца Улуханова. По словам дамы, девятнадцатилетняя дочь купца, к стыду и ужасу отца и матери, не пожелала вернуться домой, когда родственники внесли выкуп за её семью, и чуть ли не сама попросилась в гарем Шамиля.
– Вот что значит свобода от предрассудков! – весело сказал Лёвушка Пушкин и, обернувшись к своей соседке, спросил: – Ну а вы, баронесса, могли бы решиться на такой поступок?
Белокурая красавица с сильно оголёнными плечами и грудью презрительно вскинула голову.
– Не в пример этой девице и вам я не считаю себя свободной от того, что вы называете предрассудками, – сухо ответила она. – И на вашем месте я остереглась бы задавать такие вопросы замужней женщине.
– Браво, браво, баронесса! – так же весело одобрил её Лёвушка и, подмигнув своему vis-á-vis[87]87
В данном случае – сидящий напротив (фр.).
[Закрыть], широкоплечему и плотному инженерному капитану, сказал: – Твоя супруга, Андрюша, каждый раз заставляет меня жалеть о том, что я холост.
Баронесса, зардевшись, метнула на Лёвушку испепеляющий взгляд. Её муж, барон Дельвиг, двоюродный брат поэта, был молодой, но уже с именем военный инженер, командированный из Петербурга для строительства укреплений по Кубани и Тереку. Сейчас он боялся, что, выведенная из себя подтруниваниями Лёвушки, жена сорвёт на нём своё дурное настроение, и умоляюще посмотрел на Лёвушку через стол.
Тот, сразу приняв серьёзный вид, продолжал уже совсем другим тоном:
– Что на сторону Шамиля перешла заневестившаяся купеческая дочка, меня не очень беспокоит. Но вот говорят, будто её примеру последовал правитель Аварии Хаджи-Мурат, которому наше начальство слишком доверяло. Это правда, ваше превосходительство? – Лёвушка обернулся к Граббе.
– К сожалению, да, – сразу же впадая в раздражение, ответил генерал. – Через своих людей он продолжает сеять смуту в Аварии, и уже кое-какие шайки угрожают сообщениям Хунзахского гарнизона с Темир-Хан-Шурой, где расположены главные силы Дагестанского отряда...
Граббе сердито оглянулся на лакея, поднял налитый им бокал и, плеща вином через край, сильно чокнулся с Лёвушкой, но не выпил.
– Этот Хаджи-Мурат – предатель, клятвопреступник и хладнокровный убийца, – держа бокал на весу и поворачивая его перед глазами, продолжал Граббе. – Начал он с того, что позволил прежнему имаму Гамзату убить своего молочного брата Умма-хана; когда имамом стал Шамиль, ему он принёс в жертву уже родного брата, Османа, а после смерти Османа дал торжественную, при большом стечении народа, клятву отомстить Шамилю, «взять с него кровью», как они говорят. Тогда-то мы, вместо того чтобы en mesure préventive[88]88
В качестве предупредительной меры (фр.).
[Закрыть] вздёрнуть этого Хаджи-Мурата на первом же суку, пригрели его, обрадовавшись этой ложной клятве и взяв с него ещё одну – на верность нам. Уйдя теперь к Шамилю, Хаджи-Мурат стал клятвопреступником дважды, но я уверен, что, если он опять попросится к нам, мы опять его примем, дав повод истолковать это как нашу слабость.
Граббе резко, словно желая покончить с чем-то неприятным, поднёс бокал к губам и залпом выпил.
– Но, ваше превосходительство, – вмешался Лермонтов, тоже выпив свой бокал, – не следует забывать, что эта особенность свойственна психологии любого горца: религия учит его, что клятва, данная гяуру, не считается клятвой и нарушить её вовсе не значит совершить преступление.
– Не наше дело вникать здесь в рассмотрение таких тонкостей, – с прежним раздражением ответил Граббе. – Мы воюем, а не занимаемся этнографией.
– Боже мой, Павлуша! От тебя ли я это слышу? – с искренним ужасом на лице сказала молчавшая до сих пор генеральша, миловидная молоденькая женщина с гладко зачёсанными каштановыми волосами и тёмной мушкой под глазом. – Вспомни господина Шамполиона[89]89
– Вспомни господина Шамполиона! – Шампольон Жан Франсуа (1790 – 1832), французский египтолог, основатель египтологии, разработал основные принципы дешифровки древнеегипетского иероглифического письма. Почётный член Петербургской Академии наук (1826).
[Закрыть]!
Граббе скользнул по ней недовольным взглядом.
– У Шамполиона было своё дело, у нас – своё, милочка, – снисходительно ответил он и, оживляясь, сказал уже для всех: – Во всяком случае, господа, могу сообщить, что в предстоящей экспедиции примут участие силы, вполне достаточные для достижения значительного результата. И вам, Михаил Юрьевич, придумаем другую должность, а то в Петербурге считают, что у нас здесь адъютанты бездельничают.
И генерал, совсем развеселившись, приказал подать шампанского.
34
Генерал-лейтенанту Галафееву, старому и заслуженному воину, не так уж часто приходилось чувствовать себя гостем – к тому же не очень почётным – в собственной штаб-квартире. Но именно в таком положении он оказался, сидя в своём кабинете, за своим столом и слушая план предстоящей экспедиции, который, с комфортом живя в Ставрополе, лично разработал и теперь излагал командующий войсками Кавказской линии и Черномории генерал Граббе – человек, носивший, между прочим, такой же чин. Правда, Граббе был ещё и генерал-адъютантом царской свиты, это-то и меняло дело...
Не показывая вида, что всё это ему не нужно и скучно, генерал Галафеев рассеянно слушал полнокровный и хорошо поставленный, словно у актёра, голос командующего, а сам думал о том, какую же роль отведёт ему Граббе в этой экспедиции.
– А знаете, Аполлон Васильевич, – перебил Граббе его мысли, – что сказал Раевский о нашей летней экспедиции? (Говоря о «нашей», Граббе разумел, конечно, «вашей».) Он сказал буквально следующее: «Единственным серьёзным следствием её оказалось стихотворение поручика Лермонтова о потасовке на «Валерике». Так и сказал: «о потасовке» – не о бое, не о сражении, а о потасовке. И мне оставалось только согласиться...
Галафеев знал чуть не наизусть это стихотворение, которое было написано или, во всяком случае, впервые прочтено в его походной палатке; знал и генерала Раевского, который поставлял шутки и каламбуры на весь Кавказский корпус.
Ведь именно он, а не кто-нибудь метко окрестил самого Граббе за высокий рост и несколько грузную фигуру «Статуей командора».
Но согласиться с Раевским насчёт летней экспедиции Галафеев не мог. Для него всё это было достаточно серьёзно.
Его подмывало прямо сказать об этом собеседнику, был даже короткий момент, когда он хотел оскорбиться и потребовать извинения у этого красавца, но дисциплина, а главное – сознание бесполезности каких бы то ни было возражений остановили его.
И, поборов себя, он вздохнул и сказал то, о чём часто думал, но совсем не то, что хотел бы сказать сейчас:
– Да, поручик Лермонтов... Шалопай, сорвиголова, но какой талант!.. Кому-то там не угодил в Питере...
Командующий тонко улыбнулся, но промолчал: он-то знал, кому в Петербурге не угодил поручик Лермонтов.
Да знал, конечно, и Галафеев, так что говорить об этом не стоило.
– Ну-с, – поднимаясь во весь свой рост, сказал командующий, – пойдём к войскам?
Он сказал это таким тоном, будто не сомневался, что его появление должно войска осчастливить.
Галафеев, не то удивляясь, не то соглашаясь, кивнул большой головой в белой холщовой фуражке и тоже поднялся – приземистый, толстый, с отёчным желтоватым лицом.
В тесной приёмной перед кабинетом Галафеева к генералам присоединилась свита, среди которой в непривычном изобилии пестрели гвардейские мундиры, и вся процессия двинулась на плац, где командующий намерен был произвести короткий смотр войскам, назначенным в экспедицию.
Был конец сентября, и деревья, окаймлявшие с двух сторон обширный плац, уже тронулись желтизной. На мостовой, хотя и не часто, попадались опавшие листья.
Командующий решил обойти фронт пешком; заметив это ещё издали, поспешно слез с коня оставленный Галафеевым за себя полковник князь Голицын.
Когда генералы со свитой приблизились к правому флангу отряда на дистанцию трёх взводов, князь Голицын, набрав в лёгкие воздуху и повернувшись к строю, прокричал:
– Смирно! Глаза налево! Смотреть веселей!
Принимая команду, зазвенели удилами конница и артиллерия, стоявшие на правом фланге, волнисто колыхнулась и замерла серая лента пехоты.
Князь Голицын, вырвав из ножен шашку и держа её «подвысь», гулко зашагал парадным шагом навстречу командующему. Приняв рапорт, генерал Граббе сдеожанно-любезно пожал руку князю и, сразу же отвернувшись от него, громко сказал своим актёрским голосом:
– Здравствуйте, донцы-молодцы!
Произнёс он это изысканно, по-барски смягчая: «донци́» и «молодци́».
Казаки, сидевшие на своих малорослых лошадках, как один, подняли плечи, набирая в лёгкие воздух, и дружно и неразборчиво ответили:
– Здра-жа, ваш прево-ссо!..
Величественно улыбаясь и ни на кого не глядя, командующий, в этот момент особенно похожий на статую командора, проследовал мимо казаков.
– Здравствуйте, артиллеристы! – с умело разыгранным задором поздоровался он.
Артиллеристы ответили, и, уже не глядя на них и не оборачиваясь ни к свите, ни к Галафееву, командующий перешёл к стоявшей в сомкнутом строю пехоте.
– Здорово, куринцы! – уже гораздо теплее прозвучал голос Граббе, который был лично дружен с командиром Куринского полка бароном Фрейтагом. Дождавшись ответа, командующий остановился и уже просто и по-приятельски пожал руку барону.
– Как настроение? – улыбаясь, спросил он.
– Всё слава Богу! – солидно, с лёгким немецким акцентом ответил барон.
К Граббе и Фрейтагу присоединились Галафеев и Голицын, и всех четверых, разговаривая вполголоса, обступили офицеры свиты.
Командующий, поговорив с бароном, принялся оглядывать строй.
На правом фланге охотничьей команды, состоявшей под начальством Дорохова, он увидел высокого осанистого человека лет сорока, в солдатской шинели. Лицо у солдата было холёное, барское, взгляд независимый.
Командующий сделал несколько шагов и, остановившись около этого солдата, обратился к нему:
– Вы, вероятно, из декабристов?
Граббе, бывший когда-то адъютантом у самого Ермолова, состоял в «Союзе благоденствия» и привлекался к следствию по делу декабристов.
Примирившись с Николаем Павловичем, он теперь служил ему верой и правдой, но сохранил сочувствие к своим бывшим единомышленникам. Поэтому, ожидая ответа заинтересовавшего его солдата, командующий смотрел на него дружелюбно и с сожалением.
– Никак нет, ваше превосходительство, – ещё больше вытянувшись, ответил солдат, – я из ноябристов!..
Тёмные брови командующего удивлённо подскочили. Офицеры свиты – молодёжь – весело засмеялись. Граббе укоризненно взглянул на стоявшего рядом Дорохова и снова заговорил с солдатом.
– Не понимаю! – покачав головой, сказал он. – Объясните, пожалуйста!
– В ноябре прошлого года уголовной палатой Тульского губернского суда я был осуждён на каторгу. По ходатайству матушки оную заменили мне Кавказом!..
– Нн-да!.. – разочарованно протянул командующий. – И за что же?
– За взятки-с! – с готовностью ответил осанистый солдат.
Генерал сердито крякнул и отошёл. У него пропала охота продолжать смотр, и, подозвав адъютанта, он приказал сигналить выступление.
35
Вскоре после выступления из Грозной был ранен Дорохов, и начальствование над его молодцами перешло к Лермонтову. «Я хочу дать вам побольше материалу для размышлений о сущности войны, – намекая улыбкой на состоявшийся несколько дней назад разговор, сказал Граббе, устроивший Лермонтову это назначение, – ну и конечно же возможность вернуться в гвардию».
Материалу для размышлений о войне Лермонтову хватало и так, а вот выслужить награду – и значит, отставку – на новом месте было легче. Кроме того, Лермонтов любил самый азарт боя, и все другие ощущения в сравнении с этим азартом казались ему пресными.
Самой естественной и нестрашной Лермонтов считал смерть в бою, – военные воспитатели и полковое окружение сделали своё дело. Порой ему рисовалось даже, как спокойно и просто он умирает в походной палатке, а рядом Монго, Саша Долгоруков, Серж Трубецкой – одним словом, свои – потягивают кахетинское и тихими голосами беседуют, как ученики вокруг Сократа, испившего чашу с цикутой. Потом вдруг ему становилось стыдно за эту картину: ведь и он, Лермонтов, далеко не Сократ, и Монго с Сашей и Сержем – не ученики, и, несмотря на мысль о простоте, самой-то простоты в этой картине не было, а было что-то книжное, ребячески-романтичное, ненастоящее.
И отношения к войне – настоящего, цельного, единого – ему тоже не удавалось выработать; то есть в области чистых умозрений он, конечно, отрицал войну, однако обстоятельства вынуждали его участвовать в ней, и он участвовал и ловил себя на мысли, что мог бы участвовать и без этих обстоятельств. Осознавать такую двойственность в себе самом было мучительно, и, не зная, как от неё избавиться другим способом, Лермонтов старался забыть о ней. Но забыть надолго не удавалось.
Поход в Большую Чечню был кровопролитным; каждый день солдаты поджигали горские деревни, угоняли скот, вырубали сады, а на самом высоком месте бывшего селения ставили деревянный столб с поперечной доской, на которой по-татарски было написано, чем жители аула провинились перед «белым царём»...
36
Воротясь из экспедиции, Лермонтов отпросился у генерала Галафеева в Ставрополь и, приехав туда, поселился в гостинице Найтаки, в которой живал и прежде.
Уже отсюда он послал рапорт командиру Тенгинского полка, в котором числился, прося полковника Хлюпина официально разрешить ему отпуск. Практически Лермонтов в таком разрешении не нуждался, но это был вежливый жест в сторону человека, от которого могло зависеть получение и другого отпуска – в Петербург.
Встречая в Ставрополе знакомых – а их было много, – Лермонтов слышал постоянные комплименты: все уже успели прочесть «Героя нашего времени», а кое-кто подсовывал ему для подписи и стихотворения, вышедшие всего какой-нибудь месяц назад в Петербурге.
Неожиданно для себя Лермонтов стал знаменитостью. Однако были и обстоятельства, омрачавшие это приятное ощущение. Например, доктор Майер, которого Лермонтов искренне любил, при встречах отворачивался от него, глубоко обиженный тем, что Лермонтов вывел его в своём романе в образе хромого и некрасивого доктора Вернера.
Встретив его как-то в гостинице, у входа в бильярдную, Лермонтов, протянув навстречу ему руки, радостно выкрикнул:
– Ах, Боже мой, Николай Васильич! Сколько мы не виделись, сколько воды утекло!..
– Вы совершенно правы, господин Лермонтов, – отступая на шаг, холодно ответил доктор, – сколько воды, сколько чернил, сколько яду...
Голос его дрожал от обиды, от злости, от презрения к Лермонтову.
– Желаю оставаться! – вкладывая какой-то зловещий смысл в свои слова, сказал он этим голосом и, не глядя на Лермонтова, быстро ушёл...
Второе обстоятельство, пожалуй ещё сильнее угнетавшее Лермонтова, – отсутствие писем от бабушки. Удалось ли ей что-нибудь в смысле отставки?
Лермонтов даже не знал, в Петербурге она или в деревне, здорова или больна. И он мучительно думал о том, как бы суметь пожелать так сильно, чтоб она не болела: бабушка была ему дороже всех романов на свете – написанных, задуманных или разыгранных в жизни; и он готов был даже отказаться от отставки, если такой ценой можно купить бабушкино благополучие.
В день по нескольку раз заходя в штаб, чтобы узнать о петербургской почте, и узнав, что ему ничего нет, Лермонтов возвращался в гостиницу и, лёжа с папиросой на тахте, вспоминал, как в Петербурге, соскучившись по бабушке, он, где бы ни находился – в полку ли, в театре или у цыган, – бросал всё и со щемящим сердцем, гонимый тревогой и нетерпением, мчался домой, на Сергиевскую, и почти врывался в бабушкину комнату...
Но однажды – это было уже в начале зимы 1841 года – Лермонтова вызвали в штаб через вестового. Бегом прибежав туда, он получил сразу всё: и голубой конверт со знакомым бабушкиным почерком, и отпускную в Петербург, и уже подписанную подорожную.
В тот же день он уехал, и только в пути, ещё раз перечитав письмо, понял, что бабушка не в Петербурге, а пока ещё в Тарханах.
Мимо него бежали почтовые станции, мелькали безлюдные улицы зимних русских городов, но всё это было словно во сне.
Остановившись всего на сутки в Москве, Лермонтов поскакал дальше...
Миновав «Четыре руки», последнюю станцию перед Петербургом, Лермонтов уже не мог справиться с волнением. Он больше не прятал лицо в воротник шинели, а, наоборот, расстегнул её и надел внакидку. Он не замечал холодного январского ветра, клонившего к земле голые и почерневшие придорожные кусты.
– Погоняй же! Погоняй! – то и дело говорил он ямщику, с тоской глядя на колыхавшиеся крупы лошадей, бежавших, как ему казалось, слишком медленно.
Ветер, нёсший снежинки, свистел в ушах, щипал за щёки, заставлял закрывать глаза. В виски с болью ударяла кровь, подгоняемая сильно бившимся сердцем.
– Погоняй! Погоняй! – снова говорил Лермонтов ямщику, заправляя под фуражку выбившиеся волосы.
В страхе косились на безумную тройку и красную фуражку сидевшего в возке офицера чухонцы, которые везли в столицу свежепойманную подо льдом рыбу и берёзовые дрова. Их приземистые косматые лошадки пугливо жались к краю дороги, едва не валясь в канаву.
Вот и Средняя Рогатка. У дороги, перегороженной полосатой жердью шлагбаума, – такая же полосатая будка. Рослый семёновский солдат в кивере и с голубым воротником, увидев офицера в незнакомой форме, любопытно испуганно косясь, сделал на караул. Из будки выскочил усатый унтер, придерживая на ходу широкий тесак.
– Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов! – услышал он нетерпеливый и властный офицерский голос.
С перепугу унтер не запомнил ни чина проезжего офицера, ни непривычного названия полка – только эго барское нетерпение и властность подействовали на него.
– Бомвысь! – скомандовал он сам тоже нетерпеливо. Солдат с голубым воротником повернул тяжёлую рукоятку, и конец черно-белой жерди медленно пополз вверх.
– Пошёл! – крикнул Лермонтов, толкнув ямщика в ватную спину.
Лошади рванули с места. Ямщик и Вертюков едва успели нагнуть головы, пролетая под шлагбаумом.
Замелькали убогие домишки Московской заставы, тоскливо серевшие на заснеженных обочинах. Ещё четверть часа – и Лермонтов увидит город, оттолкнувший его в ранней юности, но потом навсегда привязавший...