Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
– Живый в помощи Вышнего! – услышал Гаевский голос Терехина, и в наивном благочестии этих молитвенных слов было такое пронзающее душу противоречие со всем творящимся вокруг, что Гаевский вздрогнул и приостановился, не думая об опасности. «Прости, Боже, этого бедного старика, которого научили убивать твоим именем!» – прошептал он, судорожно шевеля сухими губами.
Пиня Рухман и Архип Осипов действовали рядом. Часть стены, сложенной из наспех промазанных кирпичей, под тяжестью осадных лестниц, по которым взбирались атакующие горцы, обвалилась беспорядочной грудой, и образовалась брешь. Её-то и охраняли Пиня с Архипом. Ворвавшись в брешь, черкесы, секунду простояв на зыбком гребне и не видя другого пути, прыгали на кирпичи и падали, не удержавшись на острых углах и рёбрах. Никто из них после этого не поднимался: Архип и Пиня, стоявшие по обеим сторонам бреши, приканчивая беспомощно барахтавшихся горцев штыками и прикладами, стаскивали их трупы с кирпичей и, выпрямившись, отирали рукавами потные лбы и молча ожидали нового появления врагов. Гаевский не поручал Рухману и Осипову охрану бреши: он просто не успел в этой суматохе, где каждый сразу оказался по горло занят, никому ничего поручить или принять чьё-нибудь поручение – всё происходило само собой. Да при таком соотношении сил – двадцать на одного – иначе и не могло быть.
И всё-таки Гаевский вспомнил о коменданте, поискал его глазами, не особенно надеясь найти, и неожиданно увидел в толпе своих и горцев, перемешавшихся в схватке за орудие, которое, кажется, было повреждено и не могло стрелять. Лико, без фуражки, со стриженой, как у горца, окровавленной головой, отбивался солдатским ружьём от наседавших на него двоих или троих черкесов.
Гаевский хотел было послать кого-нибудь на помощь коменданту, потом решил бежать сам, но, оглянувшись на брешь, в просвете которой появилось сразу несколько горцев, увидел ползущего вдоль подножия вала черкеса, раненного не то в живот, не то в ноги, потому что за ним волочился по глине широкий ржавый след. Держа в зубах кинжал, горец подполз к Рухману, приподнялся на левой руке и, взяв кинжал в правую, замахнулся. «Сейчас!» – прошептал Гаевский и, вскинув пистолет, выстрелил. Горец ничком сунулся в глину и затих. Гаевский снова повернулся в ту сторону, где только что видел коменданта. Лико, уже ни от кого не отбивавшийся, что-то говорил прапорщику Симборскому, показывая вытянутой рукой куда-то за вал. Гаевский поискал глазами Безносова, других офицеров, но, никого не увидев, вспомнил об Ордынском и опять несколько раз оглянулся, ища его. Ордынского тоже не было.
В это время за валом раздалось мощное и такое слитное гиканье, что казалось, будто оно вырвалось из одной глотки, а потом – высокие, похожие на бабье причитание выкрики: «Ля илляхэ аль алла!» В один миг оборонявшие бруствер казаки и солдаты были сметены с вала, и неприятельская масса неудержимо, как река в прорванную плотину, хлынула на крепостной двор. Черкесы, не нападая, а только отбиваясь от русских, устремились в ту часть двора, где находились пороховой погреб, цейхгауз, офицерские флигеля, – за добычей, как догадался Гаевский. В своём движении они увлекли пластунов и навагинцев, среди которых, в последний раз, мелькнули в глазах Гаевского Лико и Симборский. Гарнизон оказался разрезанным надвое.
Провожая взглядом плывущую среди толпы коричневую от запёкшейся крови голову Лико, Гаевский на миг ощутил такую тоску, что у него перехватило дыхание.
– Тенгинцы! Ко мне! – закричал он срывающимся голосом.
И когда на его зов собралось человек десять его солдат, с Осиповым и Рухманом, и двое или трое казаков, не сумевших соединиться со своими, Гаевский, устыдившись минутной слабости, решил вести их обратно на северный бастион, где ещё оставалась исправная пушка. Шагая вдоль вала и стараясь не глядеть на убитых, Гаевский, отведя глаза, неожиданно увидел мёртвого Терехина. Старик стоял на коленях, уткнувшись лицом в банкет, и Гаевского, как давеча, поразила детская худоба его шеи. Гаевский зажмурился и тряхнул головой.
17
Понемногу, один за другим, как уголья в догоревшем костре, затухали очаги боя. Ещё раздавались одинокие выстрелы, слышались стоны боли, проклятия, ругань, звучала быстрая и торжествующая гортанная речь победителей, которые, как грачи в поисках червей, стаями и в одиночку шныряли по устланному трупами плацу и между бараков, зорко высматривая добычу и недобитых врагов.
Только на северном бастионе крепости уцелела непобеждённая горсточка русских. Здесь, за наскоро возведённым укрытием из набросанных фашин, человек пятнадцать артиллеристов, тенгинцев и пластунов, под командованием единственного ещё оставшегося в живых офицера, прапорщика Гаевского, собрались у единственной уцелевшей пушки.
Потрясённые быстротой происшедшей катастрофы, утомлённые нечеловеческим напряжением, лишённые надежды на спасение, эти люди действовали скорее автоматически, чем сознательно. Единственно незыблемым оставалось слово бумажно-бледного, но всё ещё кокетливого мальчика в перепачканном грязью мундирчике.
– Ваш блаародь! Глянь, что деется у погреба то! – тревожно закричал фейерверкер Козлов, указывая рукой в сторону порохового погреба.
Гаевский, сидевший на зарядном ящике, снятом с колёс, медленно поднялся и через завал, сложенный из фашин, посмотрел в сторону, указанную Козловым. Толпа черкесов собралась около тяжёлой, окованной железом двери погреба и с нетерпеливыми криками старалась выломать её. С десяток горцев, залезши на крышу, хотели разобрать её, гулко ударяя по железу какими-то инструментами.
– Надо дать туда огоньку... – усталым голосом тихо сказал Гаевский и сел снова.
– Разворачивай орудие! – сразу же приказал фейерверкер Козлов, который ожидал этого распоряжения.
Тенгинцы и пластуны, не привыкшие к обращению с пушками, не знали, как это делается, и в нерешительности топтались на месте. Гаевский, тяжело поднявшись, сам помог трём оставшимся в живых артиллеристам развернуть орудие, и фейерверкер Козлов поджёг фитиль.
Картечь, коротко и пронзительно взвизгнув, хлестнула по стенам и крыше погреба, стальным горохом зазвенела об окованную дверь. С крыши, кувыркаясь как кули, скатилось несколько убитых горцев; трое или четверо из тех, которые теснились у двери, тоже упали. Остальные, испуганно и яростно крича, скрылись за гауптвахтой.
Гаевский снова опустился на зарядный ящик. Садясь, он случайно скользнул взглядом по бесполезной теперь орудийной амбразуре, расположенной в десяти – двенадцати саженях сзади и выше. Ровно неделю назад он стоял там и разговаривал с жалким, но тогда ещё живым Самовичем. Где теперь Самович? Где Краумзгольд? Где Корецкий? Где Безносов? Где Ермолов, оставивший ему, Гаевскому, эту пушку и своих солдат? Где сам Лико?.. Зажмурившись и несколько раз мелко, словно стараясь избавиться от боли, тряхнув головой, Гаевский отпил глоток воды из стоявшего прямо на земле котелка и сказал:
– Нужно, братец Козлов, зарядить пушку ядром, выбить дверь и взорвать порох...
– Оно бы и впрямь нужно, ваше благородие, – мрачно согласился фейерверкер, – да ядер-то нет, одни картечи...
– Рада бы мама за пана, да пан нэ берэ!.. – не изменяя угрюмого выражения лица, пошутил плотный хохол-артиллерист, фамилии которого Гаевский не знал.
– Чкай ваш блаародь, чкай! – услышал он вдруг оживившийся и снова ставший зычным голос Архипа Осипова. – Зараз я им дам прикурить, гололобым!
Гаевский медленно поднял голову. Архип Осипов, уже успевший оказаться за завалом, держа в правой руке горящий пальник, странно напоминавший неизвестно почему вдруг загоревшуюся малярную кисть, перескакивая через трупы своих и горцев, бежал прямо к двери порохового погреба.
– Осипов! Куда ты? Вернись! – вдогонку ему крикнул офицер.
Не отвечая, Осипов коротко оглянулся на Гаевского и показал пальником в сторону порохового погреба.
– Он хочет подпустить огоньку в погреб, – сумрачно усмехнувшись, сказал другой тенгинец, рядовой Фёдоров. – Он ещё до боя похвалялся, что взорвёт...
Артиллеристы и пластуны, растерянно переглядываясь, ожидали, что ответит офицер. Но Гаевский и сам не знал, что отвечать и что делать: бой был окончен, крепость в руках неприятеля, надежды выстоять с жалкой горсткой против нескольких тысяч не было никакой.
На миг он усомнился, стоило ли взрывать этот погреб. Но сразу же подумал, что, наверное, стоило, раз это пришло в голову не рекруту, не новобранцу, а старому солдату, каким был Осипов. Ненадолго Гаевского смутила мысль, что Осипов обязательно должен погибнуть. Но и это только на миг.
Разве все они – артиллеристы, пластуны, тенгинцы – фейерверкер Козлов, рядовой Фёдоров, Линя Рухман и, наконец, он сам, прапорщик Гаевский, – не должны погибнуть?
Гаевский, чувствуя незнакомую прежде гибельную дрожь в коленях, еле удерживал тело даже в сидячем положении, а эти раздумья отнимали последние силы, и потому, махнув рукой, он решил больше не думать, а пустить всё так, как оно само пойдёт.
Тем временем Осипов, сделав последний саженный прыжок, с размаху влепился в дверь погреба. Торопясь, он сильно нажал плечом, но дверь не поддалась ему, как за несколько минут перед тем не поддалась черкесам. Сделав ещё несколько бесполезных усилий, Осипов вдруг устало поник, всё ещё держа в руках пальник с крутящимся и дымящим на ветру прозрачно-оранжевым пламенем. Потом он медленно оглянулся в ту сторону, где находился офицер. Гаевский не мог разглядеть его лица, но безнадёжный наклон головы и беспомощно опустившиеся плечи, которыми Осипов опирался на дверь, чтобы не упасть, по странному психологическому контрасту пробудили в офицере затухшую было энергию.
– Взломать дверь! Быстро! – скомандовал он.
Фейерверкер Козлов, схватив стоявший у орудия лом и грузно, но умело перепрыгнув через фашины, бросился на помощь Осипову. За ним, скача через трупы и какие-то бесформенные обломки, побежали Фёдоров и Рухман. Оба они размахивали большими, с закруглёнными лезвиями топорами, напоминавшими старинные боевые секиры.
Фейерверкер Козлов с ходу воткнул лом в щель между створками двери и всем телом налёг на него, действуя, как рычагом. Фёдоров и Рухман ударами топоров наугад пробовали сорвать дверь с петель. Железо, которым дверь была обита, глухо лязгало и скрежетало, но дверь не поддавалась. Архип Осипов всё ещё беспомощно стоял рядом, держа пальник и будто светя Козлову и обоим солдатам.
Потом Гаевский увидел, как Козлов, не переставая налегать на лом, обернулся в сторону Осипова и что-то сердито ему сказал. Осипов прислонил пальник к стене и, подойдя к Козлову, взял лом за конец, приподнял его так, чтобы, по примеру Козлова, упереться в него животом, и оба они, стараясь как можно сильнее оттолкнуться от скользкой земли, стали мерными движениями раскачивать лом, вставленный между створок. Фёдоров и Рухман успели к тому времени запустить лезвия своих топоров между дверью и притолокой и, оттягивая длинные дубовые топорища вбок, старались вырвать петли. Раздался сухой короткий треск, похожий на ружейный выстрел. Но дверь продолжала держаться.
В это время черкесы, то и дело суетливо высовывавшиеся из-за гауптвахты, сообразили, что орудие Гаевского не станет стрелять по своим, и, собравшись кучкой, с визгом и гиканьем, держа шашки наголо, бросились к двери погреба, чтобы помешать русским проникнуть туда.
Гаевский и оставшиеся у орудия солдаты с тяжёлым, обессиливающим волнением следили за тем, что делается у двери и на подступах к ней. Увидев бегущих к погребу горцев, Гаевский поспешно и хрипло скомандовал:
– Разобрать ружья! Пали!
И сам, держа чьё-то солдатское ружьё дрожащими от волнения и бессилия руками, выстрелил в бегущую толпу черкесов. Несколько трупов осталось на земле, всего в каких-нибудь двадцати шагах от погреба. Гаевский, глянув туда с мрачным удовольствием, поднял с земли промятый медный котелок, в котором оставалось ещё немного мутной тепловатой воды, и сделал несколько глотков. От двери погреба нёсся почти непрекращающийся треск; обе створки её уже раскачивались, но проникнуть в погреб Архип Осипов всё ещё не мог.
Неожиданно откуда-то справа, от кавалер-батареи, прозвучал выстрел, звонкий и резкий, как удар хлыста. И тотчас же Рухман, выпустив топор и схватившись левой рукой за поясницу, упал навзничь – прямо в неглубокую зеленоватую лужу перед дверью. Фёдоров коротко оглянулся на него и, дрогнув спиной, продолжал работу. Осипов, отпустив лом, кинулся к Рухману.
– Пётр! Петька! – позвал он густым и неожиданно слезливым голосом.
– Назад! Я те дам Петьку! – выпрямившись, зло заорал фейерверкер Козлов. – Дело делай!..
Осипов, отчаянно блеснув белками, схватил лом и снова уныло и страшно закачался в лад с Козловым. Ритмично опускаясь и поднимаясь, они тяжело налегали на лом, который с каждым нажимом описывал всё большую дугу.
Наконец раздался треск такой оглушительный, что Гаевский заметил, как в испуге спрятались за угол головы черкесов, высовывавшиеся из-за гауптвахты. Фейерверкер Козлов и Архип Осипов, потеряв равновесие, упали и барахтались на земле. Фёдоров стоял во весь рост, не двигаясь, ошеломлённо глядя на дверь, правая створка которой, держась на одной нижней петле, свесилась внутрь погреба.
Первым опомнившись от падения, фейерверкер Козлов поднялся на одно колено, вытирая вымазанные грязью руки о полы шинели. Он уже напрягся, чтобы подняться совсем, но опять раздался тот же звонкий, как удар хлыста, выстрел, и Козлов снова тяжело рухнул на грязную землю. Услышав этот выстрел и увидев упавшего Козлова, Фёдоров заметался, ища, где бы укрыться. Третий выстрел из ремингтона (Гаевский узнал по звуку новое нарезное ружьё – из тех, которые целыми партиями тайно провозились на Кавказ англичанами) уложил его рядом с Рухманом. Архип Осипов, увидев гибель товарищей, ползком добрался по грязи до прислонённого к стене пальника, быстро вскочил, схватил пальник, высоко взмахнул им в воздухе и, повернувшись к орудию, крикнул, задыхаясь:
– Прощай, ваше благородие! Прощайте, братцы!
Едва он скрылся за взломанной дверью, как по железной обивке хлестнула пуля ремингтона.
Гаевский и окружавшие орудие солдаты, стоя на фашинах, чтобы лучше видеть, не отрывали взгляда от тёмного проёма, в котором исчез Архип Осипов.
– Помоги ему Бог! – перекрестившись и прерывисто вздохнув, сказал пожилой пластун со шрамом на загорелом лбу.
Вздыхая, крестились и остальные, и никто ни единым словом не обмолвился о той неотвратимой опасности, которая грозила им самим.
Сколько времени прошло с тех пор, как Осипов скрытен за дверью погреба, Гаевский сказать бы не мог. Как и все, он, внутренне сжавшись, с тягостным замиранием сердца ожидал взрыва, а о том, что должно быть после, думать ему не хотелось. Вдруг, когда уже какое-то странное чувство, прозябшее где-то на самом дне души, зашевелилось и оживило безумную эгоистическую надежду на то, что взрыва, может быть, не будет, обе створки двери погреба – и стоящая и висящая – осветились ярким красно-жёлтым пламенем, и через мгновение раздался грохот, наполнивший собою всё побережье, тысячеголосым эхом прокатившийся по ущельям, смявший и подавивший всё существо Гаевского.
Офицер машинально поднял руку перекреститься, но сразу же, хотя и ненадолго, почувствовал тупую, прижимающую к земле боль в плече, в голове, в ногах. «Прими, Господи, душу новопреставленного раба твоего Архипа...» – силился он произнести, но запёкшиеся, деревенеющие губы не слушались его.
Не зная, стоит он или уже упал, Гаевский почувствовал, что его, мягко качая, уносит куда-то упругая красно-жёлтая волна, сияние которой он впервые поймал на двери погреба. Красно-жёлтый свет был так густ, что за ним Гаевский уже не видел ни погреба, ни пушки, ни солдат около неё.
Этот свет, дрожа и переливаясь, широко катил свои тугие волны куда-то вдаль, увлекая за собою и Гаевского, но в то же время беспрестанно обгоняя его и вновь возвращаясь. В этом золотом и воздушном сиянии, в этом широком и плавном беге тёплых волн было что-то величавое и успокаивающее: ни трудов, ни суеты, ни боли. «Это я плыву в смерть», – догадалось что-то внутри его. Это «что-то» было и как бы постороннее ему, и вместе с тем – он сам.
Гаевскому захотелось улыбнуться оттого, что плыть в смерть так легко и нестрашно. Но губы опять не послушались его, и, ловя неизвестно откуда лившийся тихий дрожащий звон, он только подумал, что всё теперь хорошо и спокойно благодаря этому золотому сиянию и этому музыкальному звону.
18
Было уже восемь часов утра, когда военный министр граф Чернышёв вошёл в высокую дверь своего огромного, роскошного и неуютного кабинета в министерстве, которое помещалось по соседству с Исаакиевским собором, в знаменитом «доме со львами». Как раз в тот момент, когда министр, в сопровождении любимого адъютанта, поручика гвардейской конной артиллерии барона Штакельберга, переступил порог, стенные часы в виде готического храма с остроконечной башней пробили последний, восьмой раз. В этот момент граф должен был входить в другой кабинет – кабинет государя в Зимнем – для своего обычного утреннего доклада.
Но, промучившись бо́льшую часть ночи приступом подагры, граф долго не мог уснуть и, чтобы отвлечься от боли и как-нибудь скоротать время, уже почти под утро принялся читать.
Под руку ему попался роман госпожи Сузы «Eugéne de Rothelin», книга давно и хорошо ему известная – трогательная и поучительная история о благонамеренном молодом человеке из хорошей семьи. Да и самое авторшу граф знавал когда-то в Париже – в те далёкие и радостные времена, когда на Елисейских полях стояли казачьи бивуаки, а русские офицеры, не говоря уже о генералах, жили баловнями в самых фешенебельных особняках Сен-Жерменского предместья и Шоссе д’Антэн.
Благородные герои книги наперебой совершали великодушные поступки, а в перерывах обменивались между собой письмами, исполненными высоких чувств и изысканного красноречия, которым прославила французскую словесность сама госпожа Суза и другая не менее достойная дама – госпожа Жанлис (тоже знакомая!), чьи сочинения граф считал образцовыми, ибо, по его мнению, они содержали всё, что должен знать и чувствовать порядочный человек, то есть дворянин. И чего в них не было, того и не должно было быть, что бы там ни болтали новомодные либеральные авторы.
К досаде графа, нынешняя французская словесность – все эти Мюссеты и Бальзаки – заключала в себе главным образом то, чего не должно быть, и подавала губительный пример русской, в существовании которой граф – без всякого, впрочем, восторга – уверился сравнительно недавно, хотя в своё время близко знавал Карамзина, встречался в домах с Пушкиным, а милейшего Василия Андреевича Жуковского чуть не каждый день видал и поныне.
Но Карамзин и Жуковский – особ статья. Это люди, взысканные дружбой монархов, сумевшие найти верный путь даже на таком скользком поприще, как словесность, и вышедшие в генералы, пусть хоть и статские.
Правда, этого граф тоже не мог понять до конца, но он знал, что на свете существуют вещи, которые окончательному объяснению не поддаются и с которыми просто нужно мириться...
Вон ведь Карамзин, если верно то, что о нём говорят, занимался словесностью лет тридцать кряду, и ни разу не было с ним никакой скандальной истории, а у нынешних – где словесность, там и политика.
Вот и этот Лермонтов – наглец, мальчишка... Стоило ему взяться за перо, как он восстановил против себя и свет, и двор, и самого государя. И всё ему как с гуся вода: ездит по балам, красуется, чиркает в альбомчики. А кому это не нравится – к барьеру тащит. Тут уж не просто наглость, тут уж побольше, поопаснее, жакобинажем[57]57
Якобинством (фр.).
[Закрыть] попахивает...
Но всё кончится завтра (кинув взгляд на часы, граф подумал, что уже сегодня); завтра он, Чернышёв, во время утреннего доклада представит государю сентенцию военного суда над Лермонтовым, редижированную[58]58
Редижировать – составлять, редактировать.
[Закрыть], правда, как-то двусмысленно – с припиской, которая, по сути дела, снимает с него все обвинения. Но вряд ли государь примет во внимание эту дурацкую приписку судей.
Граф спокойно, уже без отвлекающих мыслей, снова отдался чтению книги, так приятно напомнившей ему молодость, и, почти забыв о подагре, незаметно, даже не задув свечи, уснул часов в шесть утра, а в семь его с трудом разбудил камердинер.
Сложен и продолжителен был ежедневный графский туалет, но сегодня его пришлось упростить и сократить, так как государь Николай Павлович не любил, чтобы к нему опаздывали. Но и отказавшись от завтрака, граф всё равно должен был опоздать: нужно было доехать от дому до министерства, в министерстве захватить необходимые для доклада бумаги, а если – не дай Бог! – за ночь произошло что-нибудь важное, то и выслушать доклад дежурного генерала.
Если всё спокойно, то граф, захватив нужные бумаги, уже с вечера сложенные адъютантом в пухлый тёмно-коричневый портфель из крокодиловой кожи, сразу же отправится в Зимний и по пути постарается изобрести какое-нибудь благовидное извинение своему опозданию.
Граф только на самое короткое время присел перед огромным письменным столом с двумя готическими башенками по углам – чтобы немного отдохнуть перед отъездом в Зимний – и снова с досадой вспомнил о Лермонтове. В дверь постучали. Граф недовольно повёл завитой головой, а щеголеватый адъютант барон Штакельберг, деловито позвякивая шпорами, легко побежал к двери по мягкому ковру, крикнув на ходу:
– Войдите!
Когда высокая белая дверь с бронзовыми украшениями, скрипя, отворилась, в кабинет шагнул дежурный генерал. У него был хмурый вид невыспавшегося человека, под мышкой он держал казённую синюю папку. Небрежно поклонившись – не по независимости характера, а от усталости, – генерал пробормотал официальное приветствие и, обойдя одну из готических башен, украшавших письменный стол, подошёл к креслу, в котором сидел министр.
– Донесение вашему сиятельству от генерала Головина! – коротко сказал он, кладя синюю папку перед графом.
– Боже мой, что там опять? – болезненно сморщился министр. – Ведь я уже и так опоздал на доклад к государю!..
– Форт Михайловский пал... – усталым и скучающим тоном отозвался дежурный генерал, мечтавший о том, чтобы поскорее смениться и добраться до постели.
Дряблое, с висящими на обеих щеках брылями лицо министра побледнело. Раскрыв папку дрожащей старческой рукой, Чернышёв стал читать донесение командира отдельного Кавказского корпуса генерала от инфантерии Головина.
– Фельдъегерь или курьер? – не поднимая головы спросил он через некоторое время дежурного генерала.
– Виноват, ваше сиятельство?.. – отозвался тот, вздрогнув и с трудом прогоняя сон.
– Я спрашиваю: привёз донесение курьер или фельдъегерь? – раздельно и с раздражением повторил министр, отодвигая от себя папку.
Сонный генерал не успел ответить. Готические часы, издав продолжительный жалобный хрип, пробили один раз: четверть девятого.
– Боже мой, Боже мой! Что сегодня со мной будет! – бесцельно тряся над бумагами сморщенными руками, засуетился министр и неожиданно накинулся на дежурного генерала: – Что же вы стоите, как ефрейтор? Ступайте! Вы мне больше не нужны...
Выпроводив генерала, щеголеватый барон вернулся к столу и, сложив папку с донесением Головина, стал с трудом втискивать её в портфель.
– Так как ты относишься к либералам? – спросил граф и пытливо уставился на адъютанта.
Штакельберг, продолжая возиться с чересчур тугим портфелем, удивлённо вскинул покрасневшее лицо.
– Разумеется, плохо, ваше сиятельство, – после недолгого молчания искренне ответил он, – прежде всего, я их не понимаю.
– А гусар Лермонтов – либерал?
– Ещё какой! Ни я и никто другой из наших уж не выпустил бы французика живым, не стал бы стрелять на воздух.
– Ах, ты об этом! – разочарованно протянул министр.
Поняв, что патрон ожидал от него другого ответа, но не догадываясь, какого именно, Штакельберг решил прекратить разговор и напомнил Чернышёву, что давно уже пора быть во дворце. Министр, взявшись руками за край стола, сделал вид, что хочет встать, но адъютант, осторожно и ловко поднял его из кресла, заботливо облачил в подбитую бобром генеральскую шинель с пелериной и дал в руки шляпу с белым плюмажем, которую министр, кряхтя и стараясь не примять буклей, надел на свою завитую голову.
Быстро накинув на себя шинель и взяв со стола портфель, Штакельберг подставил Чернышёву плечо.
– Пожалуйте, ваше сиятельство! – сказал он с той смесью подобострастия и фамильярности, которая отличала адъютантов больших начальников, – Можно отправляться!..
В карете министр сел у окна. Глядя на улицу через толстое зеркальное стекло, он мучительно думал о том, как оправдаться перед государем за опоздание. Сказать правду, то есть рассказать о приступе подагры, промучившей его почти всю ночь, Чернышёв никогда бы не решился: Николай Павлович не любил больных министров и генералов и без сожаления заменял их здоровыми. Оставалась только ложь. Но ложь должна была как можно больше походить на правду, иначе государь сразу бы раскусил её.
Перебрав в уме несколько предлогов, которые на первый взгляд казались уважительными, Чернышёв с ужасом почувствовал, что ни один из них не убедит государя. И вдруг, как это случается нередко, министра осенило: ведь беседа о подробностях падения форта Михайловского вполне извинила бы его опоздание на доклад. Но кто привёз донесение Головина: курьер или просто фельдъегерь? Разговора с фельдъегерем, разумеется, быть не могло; но курьер, офицер штаба, – вполне подходящий собеседник, по крайней мере в данном случае. Министр теперь очень жалел, что, слишком поспешно прогнав дежурного генерала, не успел узнать у него этой мелочи, которая неожиданно оказалась такой важной.
– Прикажи-ка остановить карету, Штакельберг! – повернувшись к адъютанту, который сидел против него, держа портфель на коленях, сказал Чернышёв.
Удивлённый барон, опустив переднее стекло, приказал кучеру остановиться и вопросительно посмотрел на своего патрона.
– Вернись в министерство, – сказал ему Чернышёв, – и спроси у этого сони, дежурного генерала, кто привёз донесение из Тифлиса. Если курьер – пусть его подготовят к возможному свиданию с государем. Сам же, ни минуты не мешкая, садись верхом и скачи во дворец. Хорошо, если бы ты застал меня ещё в гардеробной...
Барон, придерживая саблю, выпрыгнул на мостовую, а карета министра снова покатилась в Зимний, который уже вставал за её окнами в сером облаке плывшего от Невы утреннего тумана.
Держа в руках тяжёлый портфель, министр медленно, но отказавшись от помощи двух выбежавших ему навстречу лакеев, вышел из кареты и прошёл несколько шагов, которые отделяли экипаж от ступенек министерского подъезда. Так же медленно, но стараясь держаться твёрдо и прямо, прошёл он длинный и в этот час ещё плохо освещённый нижний вестибюль. В гардеробной он с облегчением на время избавился от портфеля, бросив его на обитый малиновым бархатом низкий диванчик. Словно нарочно подлаживаясь к этой его медлительности, лакеи не спеша сняли с Чернышёва шинель, и он, отдав им шляпу, подошёл к овальному зеркалу, прибитому над диванчиком, и тоже не спеша стал поправлять седые букли. Несмотря на всё это, министр понимал, что Штакельберг в гардеробной застать его уже не сможет, – надо было подниматься наверх, в кабинет государя.
В этом кабинете, с одним огромным окном, широким и низким, выходившем на Адмиралтейство, государь обычно принимал министров и других сановников и работал.
К этому-то кабинету, расположенному в третьем этаже западного крыла дворца, медленно – отчасти по старческому слабосилию, отчасти чтобы дать время адъютанту догнать себя, – поднимался военный министр, с трудом таща толстый портфель. Дойдя до площадки, от которой начинался последний марш, министр, переведя дыхание, остановился и рассеянно, думая только о том, догонит его адъютант или нет, взглянул на огромного кавалергарда – часового, который отдал ему салют обнажённым палашом. Отдохнув две-три минуты, Чернышёв взял портфель под мышку и неожиданно бодро зашагал вверх по лестнице, блестя лакированными ботфортами и звеня шпорами.
– А! Батюшка граф Александр Иванович! Наконец-то!– услышал он вдруг у себя над головой высокий, резкий голос, – Поднимайтесь-ка, поднимайтесь, ваше сухопутное сиятельство!..
Из маленькой приёмной, которая помещалась рядом с государевым кабинетом, навстречу Чернышёву вышел его коллега – морской министр и генерал-адъютант государя, светлейший князь Меншиков. Затянутый в чёрный флотский мундир с адмиральскими орлами на эполетах, Меншиков был высок ростом и не по летам строен и подвижен. Он пользовался славой опасного остряка и насмешника, чей злой язык погубил в глазах государя не одну репутацию. Боясь, как бы злоязычный князь не избрал на этот раз его мишенью для своих острот, Чернышёв, напустив на себя чрезвычайно озабоченный вид, сказал, поднимаясь на последнюю ступеньку:
– Вот, проторчал в министерстве над донесением Головина. Опять на Кавказе неспокойно!..
– Знаю, знаю, – снисходительно ответил своим резким голосом морской министр, – Мой курьер, капитан-лейтенант князь Мещёрский, обошёл вашего, штабс-капитана Толстого, ещё у Новгорода. Так же как я опередил вас на доклад...
«Ага! – радостно подумал Чернышёв. – Теперь я спасён. Хоть ты и хитрая вольтерьянская лиса, а всё-таки проболтался. Значит, донесение привёз не фельдъегерь, а адъютант самого Головина. Вот и отлично: меня задержала беседа с ним. Так и скажу государю...»
Адъютанта генерала Головина, штабс-капитана Толстого, Чернышёв знал достаточно хорошо, не раз с чувством, похожим на завистливое удивление, выслушивал его короткие дельные доклады о положении на Кавказе, дополнявшие официальные донесения, которые исходили из тифлисского штаба. Нужно было только предупредить Толстого, чтобы в случае, если государь лично захочет его выслушать, он подтвердил бы Николаю Павловичу, что уже имел беседу с министром. Чернышёв был уверен, что Толстой от этого не откажется: осуждённый в своё время по делу 14 декабря и долго прослуживший рядовым, он считал Чернышёва одним из тех, кто помог ему вернуть офицерский чин.
Поэтому, приняв свой обычный самоуверенный вид, Чернышёв прямо зашагал к двери царского кабинета.
– Не спешите так, ваше сиятельство, – остановил его Меншиков. – Сейчас у государя министр финансов. Ваш же доклад будет заслушан после: одновременно с моим или мой одновременно с вашим – как хотите...