Текст книги "Лето на водах"
Автор книги: Александр Титов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
6
Вертюков, который ушёл домой, недоумевая и тревожась, обрадовался при виде Лермонтова. Он засуетился, хотел бежать за поваром Зотом, чтобы барин мог распорядиться насчёт обеда, но Лермонтов, приказав закладывать тройку, прошёл прямо в кабинет. За последнее время он успел изъять из своих бумаг всё сомнительное, передав кое-что Пете Годеину, кое-что Бухарову, кое-что самому Алексею Илларионовичу Философову, мужу кузины Аннет. Даже юнкерские стихи, в которых, собственно, ничего, кроме непристойностей, не заключалось, Лермонтов на всякий случай отдал Никсу Вяземскому. Но сделать бумагам последнюю, хотя бы беглую, ревизию не мешало.
Лермонтов был почти разочарован, ящик за ящиком перешарив весь письменный стол и не найдя ничего, что стоило бы спрятать. На глаза попалась тоненькая связка писем и записок от Машет и последнее её письмо из Москвы, полное искреннего страха за его судьбу, нежности и ревнивых предположений, которых Лермонтов – увы! – не оправдал. Поколебавшись, Лермонтов сжёг эти письма.
Вошёл Вертюков и доложил, что тройка готова.
– А Поликей-то в порядке? – спросил Лермонтов.
– Пока в порядке, – неохотно ответил Вертюков.
Кучер Поликей, горький пьяница и нелюдим, был не тарханский и вообще не столыпинский и не арсеньевский, а из Кропотова, тульского имения, которое осталось после отца и недавно перешло к тёткам Лермонтова. На выговоры Вертюкова или степенного Зота, которые корили его за пьянство, Поликей, дико кося опухшими глазами, всякий раз отвечал: «Чхать я хотел на всю вашу столыпинскую братию! Я – не ваш, а лермонтовский, и Михайла-то Юрьич сам нашей фамилии...» «Ну-ну, поговори-ка ещё! – угрожал ему задетый Вертюков. – Как раз столыпинских батогов отведаешь, хоть ты и лермонтовский!» «А вот с этим придётся погодить, – уверенно и небрежно бросал Поликей, слюня цигарку, – штаны у вашей братьи коротки покамест...»
Из всех бабушкиных домочадцев что-то похожее на уважение Поликей испытывал только к Андрею Ивановичу, и на время суда Лермонтов решил переселить Поликея в Петербург, под его присмотр. Так Лермонтов и сказал Вертюкову, который в Царском всегда оставался за старшего, не упомянув, конечно, о суде и добавив, что если вскорости сам не вернётся, то со всеми нужными распоряжениями пришлёт Андрея Ивановича.
Вертюков не задал ни одного вопроса, но, слушая Лермонтова, всё больше мрачнел и хмурился, и по его лицу Лермонтов понял, что он вновь заподозрил неладное.
– Ну, так до встречи, Иван, я поехал, – сказал Лермонтов, скомкав свои и без того краткие и путаные наставления.
– Прощевайте, Михайла Юрьич, – дрогнувшим голосом ответил Вертюков, пряча лицо, – Бог вам поможет.
– Да дай же руку, чурбан этакий! Ведь не чужие мы, чай! – ещё больше выдавая себя наигранной грубостью, сказал Лермонтов.
– Рука-то – вот она, – с готовностью протянул свою широкую ладонь Вертюков, – да много ли она может...
Лермонтов сбежал с крыльца и сел в ожидавший его возок. Поликей был деловит и весел – как всегда в дороге. Крепкие, хотя и мелковатые шведки шли ходкой рысью, тряся подрезанными рыжими чёлками и бойко звеня колокольцами. Саженях в ста направо от шоссе, покрытого ржавым от навоза, разбитым подковами снегом, по невидимым рельсам, будто прямо по ослепительно белому насту, неслышно катился поезд, разматывая серебристую ленту пара.
Поликей не мог позволить заморскому «ходуну-самовару» обогнать своих лошадок. Он азартно гикнул, ударил по коренному, потом по обеим пристяжным, и лёгкими тенями замелькали в глазах Лермонтова конские ноги, словно не касавшиеся земли.
– И-их вы, мои золотые! И серебрить вас не надо!
Лермонтов слыхал это и от других кучеров. Только они говорили иначе, правильнее: «Эх вы, мои серебряные! И золотить вас не надо!» Но Поликей не любил ничего делать так, как делали другие. Наверное, по этой же причине он всю дорогу, до самой городской заставы, громко пел озорные ямщицкие песни, ничуть не стесняясь Лермонтова...
7
Поликей не только с невиданной быстротой доставил Лермонтова в Петербург, но и разогнал его тяжёлые мысли. Лермонтову уже не казалось, что всё вокруг так плохо и что ему уж ничего не следует ждать от жизни, как он думал ещё совсем недавно, выходя из генеральского кабинета.
Сейчас мысли Лермонтова понемногу обращались к практическим вопросам: что сказать бабушке, уезжая под арест; стоит ли сообщать о своём аресте Машет, которая находилась в Москве; какими должны быть его и Монго ответы суду (что Монго будет привлечён – не могло быть сомнений). Вперемежку с этим он думал даже о том, куда именно его поместят и что лучше всего туда надеть. Его теперешний наряд – венгерка, простая фуражка, грубые рейтузы и сапоги – был бы, конечно, самым удобным, но в нём нельзя было показаться в канцелярии дежурного генерала Главного штаба, где надлежало оформить арест, – ревнители дисциплины завели бы новое дело.
Приехав домой, Лермонтов сразу же прошёл к себе и прежде всего решил переодеться – опять в вицмундир, потому что на нём было меньше ненужного арестанту золотого шитья сравнительно с доломаном или ментиком. Уже забывшись и напевая, Лермонтов достал из шкафа сюртук и брюки и начал расстёгивать венгерку.
– Опять к какой-то титулованной старухе собрался? – услышал он голос за спиной и невольно вздрогнул.
Обернувшись, Лермонтов встретил укоризненный взгляд троюродного брата, Акима Шан-Гирея, который, по его соображению, должен был в эти часы находиться на службе, в училище.
– Не понимаю, о чём вы, мальчик, – маскируя неудовольствие насмешкой, ответил Лермонтов.
– Не понимаю! – копируя его гримасу, повторил Аким. – Видно, мало тебе того, что произошло у Лавальши...
Он шагнул к письменному столу и, взяв с подноса чью-то визитную карточку, пренебрежительно запустил ею в Лермонтова.
Лермонтов поймал карточку на лету и пробежал глазами: супруга вюртембергского посла, принцесса Гогенлоэ-Кирхберг, покорно просила Михаила Юрьевича Лермонтова оказать ей честь и отобедать сегодня с нею и «двумя-тремя amis á pendre et á déреndré»[27]27
Друзьями до гроба (фр.).
[Закрыть], составлявшими её интимный кружок.
– Эх, темнота! А ещё при училище оставили! – уже весело сказал он. – Да знаешь ли ты, кто такая принцесса Гогенлоэ-Кирхберг?
– Что тут знать! – неприязненно ответил Аким. – Какая-нибудь старая немка с белыми букольками и размалёванными щеками.
– Вот это называется – пальцем в небо! Во-первых, она – моего возраста; во-вторых, она хороша собой, как Пушкина; в-третьих, она – русская, москвичка, и ещё не так давно её называли просто Катенькой – Катенькой Голубцовой... Впрочем, извини: насчёт возраста ты по-своему прав, ведь для тебя я и мои сверстники в самом деле старики...
Сделав вид, будто не замечает, как обидчиво вспыхнул Аким, не любивший намёков на свой юный возраст, Лермонтов спокойно продолжал:
– И наконец, в-четвёртых, я собираюсь вовсе не к Катеньке, а в тюрьму.
– В тюрьму? Ты – в тюрьму? – повторил поражённый Аким.
– Ну, допустим, пока не в тюрьму – это я уж так, для красного словца. Однако приблизительно в том же направлении, на гауптвахту, – подтвердил Лермонтов.
Теперь Аким побледнел.
– И что же? Суд? – спросил он.
Лермонтов кивнул.
– Мишель, Мишель! – горестно проговорил Аким. – Что-то будет с бабушкой Лизой!
– Она не должна ни о чём догадываться, – сказал Лермонтов, сбрасывая наконец венгерку. – Уж, пожалуйста, озаботься этим. А сейчас я схожу к ней...
Ещё в пути на бабушкину половину Лермонтов решительно не знал, чем объяснить своё предстоящее исчезновение, которое может продлиться и месяц, и больше. Но сияющее бабушкино радушие, её непоколебимое доверие ко всему, что он говорил, сразу же убедило Лермонтова, что найти подходящее объяснение будет нетрудно. И он, поговорив с бабушкой о домашних и вообще семейных новостях и испытывая только самое лёгкое угрызение совести, очень естественно и буднично сказал первое, что пришло в голову: что его с командой посылают в Красное Село готовить лагерь к приёму полка. Сказал и на мгновение испугался: вдруг бабушка вспомнит, что эти команды всегда высылаются в апреле, а не теперь.
Но бабушка не вспомнила. Она просто велела позвать Андрея Ивановича, и вместо дряхлой Фёклы Филипьевны за ним сбегал сам Лермонтов, к бабушкиному удивлению делая вид, будто все эти домашние дела и отношения наполняют и радуют его.
Бабушка, своим севшим, но ровным старческим голосом наказывала Андрею Ивановичу, чтобы он собрал Мишеньку, ничего не забыв; чтобы проводил его до самого Красного и оставался бы там до тех пор, пока не увидит, что барское дитя устроено как следует. Андрей Иванович внимательно слушал, что-то соображал и прикидывал и, неожиданно повернувшись к Лермонтову, спросил его, кого из слуг он берёт с собой и где намерен остановиться в Красном. Лермонтов слегка смешался, смугло покраснел и несмело ответил, что берёт только денщика, а остановиться думает у тамошнего богатея, огородника Шалберова, у которого он уже квартировал прежде и которого знала бабушка.
Мысль остановиться у Шалберова бабушка одобрила, а о денщике сказала, что взять только его – ещё хуже, чем никого не брать, поскольку казённые слуги – отъявленные бездельники и пьяницы.
– Свезёшь туда Вертюкова и остальных, кто в Царском, – остановив взгляд на круглом спокойном лице Андрея Ивановича, заключила она.
Андрей Иванович молча наклонил голову.
– Да мне они не нужны, родная, и деть мне их там некуда, – упрямо сказал Лермонтов, видя, что всё складывается не так, как он ожидал, и ложь разрастается.
Бабушка уловила его раздражение и не решилась настаивать: быть твёрдой с Мишелем она не умела.
– Ну, хорошо, друг мой, – осторожно спросила она, поправляя подушку под головой, – как же ты там собираешься жить один?
Лермонтов, стараясь говорить как можно убедительнее, расписал своё будущее привольное житьё в доме красносельского богача. К его ужасу, получилась огромная разветвлённая ложь, укреплённая и украшенная множеством мелких неопровержимо правдоподобных деталей, которые почему-то вызывали в нём особенный стыд, – до того, что он не мог смотреть в доверчивые бабушкины глаза и слышать её голос, звучавший нежностью и заботой. Надо было кончать эту тяжёлую сцену и просто ехать под арест: авось за стенами гауптвахты ему удастся укрыться от необходимости лгать.
После некоторого сопротивления бабушка согласилась наконец, что Лермонтов поедет пока только с Сердюком и Андреем Ивановичем, а потом, если Андрей Иванович сочтёт необходимым, он привезёт и других слуг. Лермонтов поспешно поднялся с низенького кресла и, испытывая преувеличенную боязнь добавить словами лжи, подойдя к бабушке, молча поцеловал у ней руку.
Вернувшись к себе вместе с Андреем Ивановичем, Лермонтов, нервно рассмеявшись, сказал ожидавшему его Акиму:
– Ну и вранья я сейчас нагородил, если б ты знал!
Поймав удивлённый и встревоженный взгляд Андрея Ивановича, Лермонтов даже обрадовался, что уже никакого вступления не надо, и прямо рассказал ему всю правду.
– Эх, Михайла Юрьич, голубчик вы наш! – молча выслушав, сказал Андрей Иванович с тихим сожалением. – Уж каким послушным да ласковым вы дитятею-то были! Разве кто мечтал, что вас в гусары собьют? Только теперь что уж толковать: страшен сон, да милостив Бог...
Спросив у Лермонтова разрешения, Андрей Иванович ненадолго куда-то отлучился, а вернувшись, вместе с Акимом на Поликеевой тройке поехал провожать Лермонтова под арест. Решено было, что Андрей Иванович два-три дня поживёт в Царском – для бабушки.
8
Лермонтов явился под арест одиннадцатого марта, но только шестнадцатого его вызвали к допросу. Он уже знал, что Монго тоже арестован – добровольно явился в полицию и рассказал о своём участии в дуэли, – а оба француза на свободе и по-прежнему натирают паркеты петербургских гостиных. Это были известия, которых Лермонтов ожидал, но чего он не ожидал и что сильно ухудшило его самочувствие – это то, что не удалось спрятать секрета от бабушки: в день ареста Монго к ней приехал кузен Коко, разыгрывая нежного братца, оплакивал участь Монго, ставшего, по его словам, чуть ли не жертвой предательства со стороны Лермонтова. Бабушка, конечно, не поверила ни одному его слову. Узнав, что Лермонтов арестован, она уже просто не слушала Коко и стала собираться к коменданту – требовать свидания с внуком, но когда её одели, вдруг лишилась чувств, и её насилу отходили. Всё это рассказал Лермонтову первым Аким, посетивший его в ордонансгаузе на Садовой...
К месту суда Лермонтова везли в тюремной карете с проржавевшими решётками на окнах; рядом сидел жандармский унтер с заряженным карабином и открытой лядункой[28]28
Лядунка – футляр для пороха или готовых патронов.
[Закрыть] на белом ремне, а двое верховых жандармов, дробно цокая о мостовую, скакали по бокам кареты.
Вместе с ветром, не смешиваясь с запахом смазных солдатских сапог и гнилым и грязным тюремным запахом, в карету залетали слабые и тонкие предвесенние ароматы, которые усиливались и становились влажнее и тревожнее, когда карета, гремя по ещё схваченной тонким ледком булыге, проезжала сначала мимо Михайловского, а потом – Летнего сада.
Лермонтова раздражало, что жандармы, заслонявшие от него крошечные оконца, мешали ему увидеть своими глазами, что успела сделать с природой приближающаяся петербургская весна.
Испытывая странное, похожее на нетерпение, чувство и не зная, как отвлечься, он некоторое время рассматривал сидевшего рядом унтера: скуластое, грубо румяное лицо с тёмными усами и маленькими бачками; один глаз настороженно косится в сторону арестанта, покрасневшие от небольшого морозца короткопалые руки крепко сжимают карабин, стоящий между колен.
«У такого рука не дрогнет», – тоскливо подумал Лермонтов и, зябко поёжившись под шинелью, отвернулся.
При повороте на Литейный жандарм, ехавший справа, отстал, и Лермонтов на несколько мгновений увидел белые колонны Преображенской полковой церкви, мелькнувшие за голыми деревьями, и на земле, между деревьев, – влажные чёрные проталины.
Когда проезжали мимо Сергиевской (Лермонтов угадал это по ударившему в оконце ветру), ему вспомнились оказавшиеся пророческими бабушкины слова о синем усаче, и он ещё раз, с новым, ещё более тоскливым чувством, взглянул на унтера. Вспомнилась и сама бабушка – больная, тоскующая о нём, всего в какой-нибудь сотне шагов. Впрочем, Бог даст, им разрешат свиданье...
В Кавалергардские казармы, где должен был заседать суд, Лермонтова повезли не привычной, сто раз хоженной и езженной дорогой – по Захарьевской, а к главным воротам, выходившим на Шпалерную. Отсюда ближе была гауптвахта, где Лермонтов должен был ожидать, пока соберутся судьи, и полковая канцелярия, одна из зал которой отведена была для судебных заседаний.
Тяжёлые чугунные ворота, украшенные запылёнными конскими головами в медальонах, были распахнуты: должно быть, эскадроны уже возвращались с занятий, и верховые жандармы, пропуская вперёд карету, отстали, но рослый часовой, которого Лермонтов видел из окна кареты перечёркнутым ржавыми штрихами решётки, сделал два стремительных шага от своей будки и, взяв ружьё наперевес, приказал кучеру-жандарму остановиться.
Вскоре появился разводящий – такой же, как часовой, рослый широкоплечий детина, в своей чёрной шинели и бескозырке скорее похожий на матроса, чем на кавалериста, – и, осмотрев сопроводительные бумаги, которые показал ему жандармский унтер, подошёл к карете, бросил сквозь решётку любопытный взгляд на Лермонтова и приказал пропустить.
Под аркой Лермонтову ударил в нос крепкий запах солдатских щей, а когда карета въехала на широкий, будто площадь, полковой двор, Лермонтов увидел, как унтер, взяв за спину карабин и широко кидая огромными сапогами, побежал к гауптвахте, чтобы поскорее закончить возню с арестантом и успеть к обеду в свои казармы на Кирочную. Лермонтов невольно улыбнулся.
На гауптвахте унтер сдал Лермонтова под расписку караульному начальнику, поспешно и не так умело, как это заведено в гвардии, откозырял ему и удалился, гремя сапогами. Караульный начальник, поручик маркиз Паулуччи, одетый в повседневный мундирный сюртук чёрного сукна, остановил на Лермонтове глубоко запавшие и от этого ещё более тёмные итальянские глаза, медленно, словно колеблясь, протянул ему руку и предложил сесть у своего стола, на котором в беспорядке валялись обычные, накапливавшиеся за сутки канцелярские бумажки и томик Поль де Кока.
Лермонтов, ответив сухим кивком, сделал вид, будто протянутой руки не заметил, и у стола не сел, а устроился на узеньком засаленном канапе, стоявшем в углу. Когда-то свой среди кавалергардов, Лермонтов не мог простить им того, что они взяли под защиту убийцу Пушкина. Теперь они были для него чужаками.
Находились знакомые и даже друзья, которые подшучивали над этой смешной и несветской intolerance[29]29
Нетерпимостью (фр.).
[Закрыть], но для Лермонтова дело шло об одной из немногих в жизни действительно серьёзных вещей, и он оставался непримирим.
Паулуччи, как и все его однополчане, знал это и сейчас досадовал на себя за то, что, слишком точно следуя усвоенным с детства правилам светских приличий, попал в дурацкое положение.
Зардевшись от полученного оскорбления, он сердито и подчёркнуто громко вызвал из соседней комнаты вестового и приказал ему узнать, не пора ли доставить в суд арестованного поручика Лермонтова.
Услав вестового, Паулуччи напустил на себя равнодушный и рассеянный вид и стал притворяться, будто читает.
Но Лермонтов отгадывал его притворство и знал, что мстительный корсиканец с наслаждением отправил бы его в холодную и грязную комнату, назначенную для тех, кто ожидает суда, если бы мог безнаказанно преступить неписаный закон, по которому гвардейский офицер, волею обстоятельств оказавшийся в подобной роли по отношению к другому гвардейскому офицеру – а так случалось нередко, – должен был сделать всё, чтобы облегчить участь неудачника.
Нарушение этого закона никому не прощалось. Вот почему даже Плаутин, ограждённый, казалось бы, своим генеральским чином от осуждения со стороны безусых корнетов и поручиков, не отправил Лермонтова из Царского под конвоем, как требовал официальный закон, а просто отпустил его в Петербург, то есть поступил по закону неписаному.
Посланный Паулуччи вестовой быстро вернулся. Оказалось, что суд с полчаса как собрался и только ожидал подсудимого, не зная, что он доставлен.
Не дослушав доклада вестового, Паулуччи поднял голову от Поль де Кока и опять так же без нужды громко крикнул в соседнюю комнату:
– Конвой для арестованного!
Оттуда донеслась резкая команда, громыханье отодвигаемых табуреток, стук тяжёлых сапог, и в дверях появились конвоиры. Их было трое: высокий усатый вахмистр и двое солдат – тоже высоких, плечистых, с широкими равнодушными лицами и неподвижными оловянными глазами. Одеты они были иначе, чем Паулуччи и остальные караульные: в белые парадные колеты[30]30
Колет– короткий, особого покроя мундир в тяжёлой кавалерии.
[Закрыть], поверх которых сверкали ярко начищенные кирасы[31]31
Кираса – металлические латы, защищавшие от сабельных и штыковых ударов.
[Закрыть] и в каски с острым шишаком; огромные палаши в светлых металлических ножнах висели на лакированных чёрных портупеях.
Эта парадность ничего хорошего Лермонтову не предвещала, но он, радуясь, что так неожиданно быстро прервался его неприятный tete-á-tete[32]32
С глазу на глаз (фр.).
[Закрыть] с Паулуччи, поднялся с канапе и почти весело пошёл навстречу конвоирам. Усатый вахмистр, бессмысленно округлив глаза и бегло оглядев арестованного, глотнул воздуху и отрывисто выкрикнул:
– Палаши вон!
Раздался так хорошо знакомый Лермонтову свистящий щегольской звук вырываемых из ножен клинков. Взяв палаши на плечо, солдаты стали по бокам у Лермонтова.
– Разрешите вести, ваше сиятельство? – тоже обнажая палаш и салютуя им Паулуччи, спросил вахмистр.
– Да, да, ведите! – нетерпеливо и с вдруг появившимся акцентом ответил маркиз, исподлобья проводя по Лермонтову тяжёлым взглядом.
Из низенькой и приземистой, стоявшей на отшибе гауптвахты Лермонтова вели краем двора. В воздухе теперь ещё гуще пахло щами; мимо открытых ворот конюшни лейб-эскадрона только что вернувшиеся с учений солдаты, спешившись, водили взад и вперёд рассёдланных лошадей – высоких в холке, рыжих и крутобёдрых. Некоторые, держа лошадей в поводу, останавливались и с любопытством оглядывали процессию, в центре которой спокойно, будто на учениях, шагал невысокий смуглолицый офицер в дымчатой кавалерийской шинели и треугольной шляпе с белым плюмажем, заметно прибавлявшей ему росту.
У подъезда полковой канцелярии один из конвоиров ускорил шаг и придержал перед Лермонтовым дверь. Поднимаясь по узкой лестнице из серого пудожского камня, Лермонтов с каким-то странным горьким чувством думал о том, что и эта лестница, и высокий сводчатый коридор, к которому она сейчас его приведёт, и все до единой комнаты в этом коридоре – всё это давно и хорошо ему знакомо.
Два года после окончания школы – тридцать пятый и тридцать шестой – он бывал здесь чуть ли не через день, знавал и называл друзьями многих здешних офицеров, а некоторым даже открывал душу.
С болезненно гадливым чувством к самому себе, почти с ужасом Лермонтов всегда вспоминал, как в этих стенах он пил за одним столом, бездумно подхватывал остроты того страшного своей пустотой человека, от чьей руки не стало Пушкина. И сейчас, поднимаясь по знакомой лестнице, он не отгонял ни этого, вдруг снова нахлынувшего чувства гадливости к самому себе, ни картин своей былой близости к убийце Пушкина, которую невольно и безмерно преувеличивал.
Полковая канцелярия помещалась слева от лестничной площадки, а от зала суда – справа. Лермонтов сам, без команды, свернул направо, но, вступив в тихий полумрак свода, внезапно вздрогнул и замедлил шаги, поражённый не приходившей ему в голову раньше мыслью, что его будут судить в той же зале, где судили убийцу Пушкина. Он не мог сразу разобраться в своих ощущениях, но сквозь всё, что он сейчас чувствовал, настойчиво и неотстранимо пробивалось неясное, тёмное ощущение вины и возмездия. Дрожащей рукой он провёл по лбу. «Да я, никак, с ума схожу! – с тревогой и трепетом думал он. – Какая вина? Ведь я любил его и сейчас люблю, как мало кого...»
– Стой!.. Куды, ваше благородие?
Лермонтов слышал за собой тяжко суетливые бегущие шаги, лязг каблуков о каменные плиты, но только теперь, уловив злобную надсадную ноту в окликнувшем его голосе, понял, что сделал что-то не так. Он остановился и повернулся лицом к конвоирам. Усатый вахмистр, испуганно дыша, обдал его крепким кисловатым запахом табачного перегара.
– Не для шуток здеся, ваше благородие! Вон она, дверь-то...
Один из солдат с палашом на плечо стоял у двери, которую он только что открыл и мимо которой Лермонтов прошёл, не заметив. Рядом другой солдат, в той же позе, равнодушно ожидал, когда арестант, окликнутый вахмистром, исправит свою ошибку. Лермонтов виновато опустил плечи и, сделав несколько шагов, хотел пройти в дверь. Но вахмистр опередил его.
На мгновенье задержавшись у двери и убедившись, что Лермонтов принял ему в затылок, он, высоко поднимая ноги и печатая шаг, пошёл через порог. Солдаты, бесшумно сдвинув тяжёлые створки, догнали Лермонтова и, стоя у него по бокам, пошли рядом, выбрасывая ноги и опуская их на вытянутый носок, как это делал вахмистр.
Лермонтов шёл вольно и даже не в ногу.
Судебная зала была большая, со множеством окон, расположенных вдоль одной стены, и почти пустая. Судьи сидели за длинным, чуть не во всю ширину залы столом, крытым алым бархатом, свисавшим до самого пола. Все они, кроме секретаря – аудиториатского чиновника в тёмном мундире с узкими погончиками и зачем-то включённого в состав суда жандармского поручика, были одеты в парадную форму, словно на большом выходе в Зимнем. Только поверх колетов у них были не кирасы, как у конвоиров, а малиновые супервесты – короткие бархатные куртки без воротника и рукавов, с вышитым на груди серебряным орлом.
Здесь, в месте, где непосредственно должна была решиться его судьба, эта парадность заставила тоскливо сжаться сердце. «Палача велю одеть-нарядить...» – вспомнились Лермонтову собственные стихи.
На стене, за спинами судей, висел портрет государя, написанный во весь рост. Государь, величественный, как Каратыгин в пятом акте «Сида», пучеглазый и неестественно румяный, одетый в одинаковый с судьями мундир, сурово смотрел из рамы, словно тоже готовясь принять участие в судебной церемонии.
Лермонтова поместили на особой скамье, напоминавшей исповедальню в католической церкви: резная высокая спинка, высокие неудобные подлокотники, не было только передней стенки с отверстием для рта. Солдаты, неподвижные, как куклы из музея восковых фигур, не опуская палашей, снова встали по бокам.
Вахмистра подозвал сидевший с краю судейского стола аудиториатский чиновник и что-то тихо ему сказал. Тот вернулся к Лермонтову и объявил, что шинель и шляпу полагается снимать. Лермонтов молча подчинился, оставшись в зелёном вицмундирном сюртуке, при шарфе и эполетах, и в узеньких брюках навыпуск. Шинель и шляпу вахмистр куда-то унёс.
В это время за судейским столом началось перешёптывание: члены суда, поглядывая на Лермонтова, о чём-то тихо, но горячо спорили и передавали друг другу записки. Главными сторонами в этом споре, как определил Лермонтов, был сам председатель суда кавалергардский полковник Полетика[33]33
...кавалергардский полковник Полетика... – Полетика Александр Михайлович (1800 – 1854), с 1836 г. полковник л.-гв. Кавалергардского полка, позднее генерал-майор в отставке. Его жена, Идалия Григорьевна, была подругой Н. Н. Пушкиной, враждебно относилась к А. С. Пушкину и сыграла неблаговидную роль в его преддуэльной истории. Сам Полетика, по свидетельству П. И. Бартенева, был «приятелем Дантеса». В марте – ноябре 1840 г. был презусом (председателем) военного суда над Лермонтовым за дуэль с Э. Барантом.
[Закрыть] и жандармский поручик.
Быстро и нервно двигая карандашом, жандармский поручик что-то писал и по скользкому бархату передвигал записку к соседу, корнету графу Апраксину; тот, насмешливо взглянув на жандарма, пододвигал бумажку сидевшему рядом ротмистру Бетанкуру. Бетанкур, сдвинув тонкие тёмные брови, прочитывал, сердито тряс выбивавшимися из-под каски завитками тёмных волос и отдавал записку Полетике. К плечу Полетики с другой стороны нетерпеливо наклонялись остальные члены суда – штабс-ротмистр князь Куракин, поручик Зиновьев и корнет Булгаков. Так же, как и Бетанкур, они раздражённо качали головами, с чем-то не соглашаясь. Полетика, величественно поводя густыми эполетами, тоже не соглашался, и Лермонтов видел, как жандарм ещё торопливее и нервознее начинал строчить новую записку.
Позднее Костя Булгаков, со слов своего кузена, рассказал Лермонтову, что жандарм требовал, чтобы прежде чем его, Лермонтова, ввести в залу суда, с него сняли бы эполеты и шарф. Но тот же неписаный закон, который не позволил Паулуччи посадить Лермонтова в грязную комнату, запрещал и судьям согласиться на такое унижение гвардейского офицера, пусть это даже и Лермонтов, и Полетика пресёк домогательства жандарма, напомнив ему, что отнять эполеты может только сам государь...
Но это было позднее, а сейчас в душе Лермонтова вскипала досада на проволочку, и эта досада, деревянно-торжественный вид Полетики и злобная суетливость жандарма постепенно вытесняли в Лермонтове приподнятое настроение жертвенности, с которым он входил в залу суда и с которым ему было бы легче, и теперь Лермонтов попросту начинал злиться.
Он уже собрался, вопреки всяким правилам, напомнить Полетике, что пора открыть заседание, как сам Полетика, получив очередную записку жандармского поручика и рассеянно скользнув по ней взглядом, негромко сказал:
– Господин секретарь, извольте огласить приказ его высочества...
Жандармский поручик, красивый выхоленный блондин, зашёлся сердитым румянцем, а сидевший рядом с ним чиновник с узенькими погончиками бесшумно поднялся и ровным, без выражения, канцелярским голосом прочёл уже известный Лермонтову приказ командира Гвардейского корпуса, великого князя Михаила Павловича, о предании его, Лермонтова, военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии «за произведённую им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас же своему начальству».
Окончив чтение приказа, чиновник пригласил Лермонтова к столу и дал ему подписать заранее заготовленную бумагу о том, что он, Лермонтов, с содержанием приказа ознакомлен. Подписывая бумажку – это вместе с чтением заняло две-три минуты, – Лермонтов заметил, что судьи-кавалергарды старались на него не смотреть; аудиториатский чиновник смотрел со свойственным его касте служебным недоброжелательством, зато жандармский поручик не спускал с него глаз, сравнивая, как казалось Лермонтову, свои наблюдения с тем, что ему было уже известно из бумаг.
Несмотря на мрачную парадность, витавшую в полупустой зале, Лермонтов в глубине души не верил всё-таки, что суд может вынести суровый приговор; кавалергарды, как он считал, не осмелятся во второй раз за какие-нибудь три года бросить вызов тем русским людям, которые всё ещё оплакивали гибель Пушкина и ждали, что друзья его убийцы хоть чем-нибудь попытаются искупить свою тяжкую вину перед Россией. И только присутствие жандарма, совсем необязательное по судебным правилам, вселяло в него какую-то тёмную тревогу.
Едва вернувшись к скамье и успев присесть, Лермонтов услышал голос Полетики:
– Подсудимый, встаньте!
Лермонтов, поспешнее чем хотел, поднялся и почувствовал, как у него учащённо заколотилось сердце. В первый раз все до одного кавалергарды смотрели на него внимательно, не отводя взгляда. Лермонтов, не ловя этих взглядов, но и не избегая, приготовился отвечать на вопросы об обстоятельствах поединка, но Полетика, сведя над столом узкие волосатые руки в перстнях, хрустнул пальцами и, помедлив, опять негромко сказал:
– Зачитывается предписание командующего Кавалергардским её величества полком генерал-майора барона Фитингофа о назначении судной комиссии...
Аудиториатский чиновник прежним ровным голосом стал читать эту новую бумагу, которая, к удивлению Лермонтова, оказалась намного длиннее великокняжеской. Из неё следовало, что Лермонтов нарушил не то четыре, не то пять статей Военно-уголовного устава, за что его и будут судить назначенные генерал-майором бароном Фитингофом судьи (следовало перечисление присутствовавших за столом, и Лермонтов узнал, что фамилия аудиториатского чиновника Лазарев, а жандармского поручика – Самсонов), но что он, Лермонтов, имеет право отвести любого из судей и требовать, чтобы назначили другого.
Лермонтова подмывало чем-нибудь позлить Полетику и особенно жандарма, и он уже собирался сказать, что даёт отвод поручику Самсонову и просит заменить его своим денщиком, но, вспомнив о бабушке, сдержался и ответил, что возражений против состава суда не имеет.
Тогда поднялся Полетика и, стоя, поручился за самого себя, пообещав, что будет судить Лермонтова по совести и в точном соответствии с существующими законами, потом потребовал того же от остальных. Кавалергарды по очереди нехотя вставали с мест, скороговоркой подтверждали, что намерены исполнить свой долг, как велит им их совесть, и снова садились, уткнувшись в бумаги. Аудитор и жандармский поручик принесли присягу последними.