355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток » Текст книги (страница 21)
Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:25

Текст книги "Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)

И по ночам, когда по улицам, в домах, в театрах загоралось живым золотом электричество – тоже как было: в великолепных ресторанах объедались и опивались великолепно одетые люди. в кабаках зализали глотку замученные, в отрепьях.

На одной из улиц, в доме с кроваво-красным фонарем над подъездом, тоже все как и раньше: несутся разухабистые звуки хриплого рояля, раскрашенные полуголые женщины с наглыми лицами, на которых – отчаяние.

И среди них странно видеть молоденькую девушку, с поразительно милым лицом, на котором, как и у всех, вызывающая пьяная наглость. Гости берут ее нарасхват, толпятся около нее, а она, бесстыдно подняв юбку, пляшет и пинает попадающихся на дороге голой ногой. Пьяные жеребцы ржут, заглушая рояль.

А еще утром сегодня эта девушка, со смытыми румянами, скромно причесанная, горько плакала, стоя на коленях и исступленно крестясь на золоченый крест, который поп держал в руке: хозяйка пригласила причт отслужить молебен в годовщину основания заведения. Дьякон, сотрясая позванивающие на люстре хрустальные подвески, густым басом возглашал многолетие хозяйке «дома сего».

Поп дал приложиться к кресту хозяйке, гостям и толпе женщин и с удивлением посмотрел на рыдающую на коленях девушку.

«Экий огурчик…» – подумал он греховно, а вслух сказал благочестиво:

– О чем, дочь моя, рыдания твои и плач? Если грехи давят душу твою, откройся господу, господь милосерд и в милосердии своем прощает грешникам.

А та, захлебываясь и не подымаясь с колен:

– Ба…тюшка, пропадаю я… не хочу я тут быть… отца моего застрелили… мать в тюрьме держут, а она разве виновата, – сама мучится по отце, да как глянет кругом, такие же, как она, замученные, не стерпела…

– И что? – нахмурил поп брови.

– …стала раздавать листки рабочим…

– Э-э, вон оно что! Ну, так они господом прокляты. И помни: грехи родителей на детях их. Одно тебе спасенье – в милосердии господа бога нашего Иисуса Христа… Ему молиться, его просить о прощении грехов. А ты с кротостью неси уготованное тебе, слушайся хозяйку и наипаче проводи время в бдении, посте и молитве…

– Батюшка, пожалуйте к столу, – сказала хозяйка, кладя ему в руку четвертной билет.

Поп подошел к громадному, заставленному закусками и винами столу, подобрал одной рукой широкий рукав, а другой высоко осенил:

– Во имя отца и сына… аминь!..

Митька*

Лет одиннадцати, вечно сопливый, с размазанной грязью по лицу – житель улиц. Как птица, постоянно вертит головой и бегает торопливо глазами, щупая дома, калитки, заборы – нет ли где дыры, нельзя ли пролезть.

Все на потребу: жестянки из мусорных ям, бутылки, обрезки кожи, разбитый башмак, проволока, кусок облицованного кирпича. Из всего этого делал то паровозы, то пушки или ведра и таскал воду или песок на берегу Москвы-реки.

Поймал кошку, разбил кирпичом голову, долго мучил и удивлялся, что такая живучая. Потом из шкурки сделал себе вроде рукавиц и очень гордился, бегая по улицам с мальчишками, и громко топал по промерзшей мостовой остатками разных башмаков из мусорных ям.

Но рукавицы плохо грели, весь был сине-зеленый, постоянно дрожал, как кутенок, а под носом вечно блестели серьги.

Когда становилось невтерпеж, бежал домой. Подвал был полон непроглядного пара – матка брала мыть белье. И сейчас же клубящийся пар наполнялся визгливым криком, а Митькина голова моталась в скользких мыльных пальцах;

– Сатана оголтелая, да долго ли ты мене мучить будешь, да разнесчастная я…

Потом начинала долго и надрывно кашлять и плевать на мокрый пол кровью, растирала босой ногой, падала на кучу грязного белья и лежала, пока отдышится. Потом Митька таскал воду, наливал в котел, выносил грязную мыльную воду, чистил картошку, возился с малышами – трое, кроме него-то, еще было.

Два года назад умер отец. Тогда хорошо жили, – два раза в месяц каждую получку мать приносила горло, легкие, а картошку всегда мазали постным маслом; это теперь картошку всегда сухую едят. Да помер. Тоже так кровью плевал да все валялся на скамейке, и помер. Ну, да Митькино дело сторона, – у него теперь кошиные рукавицы есть.

Весною буза началась – царя спихнули. Раз народ повалил по улицам. И Митька за ними. Добрался до Лубянки, поднялся по водосточной трубе, уцепился за вывеску, глянул и обомлел: вниз к Театральной, и на Театральной, и вдоль Охотного ряда, куда ни глянешь, от стены до стены, от домов до домов народу черным-черно; как тараканы шевелятся, и никуда не пролезть, никуда не вылезть. Испугался Митька: неужто со всего свету.

А осенью начали палить из пушек. Ну, тут Митька все на свете забыл, – и матку, и сестренок, и кошиные рукавицы, и мусорные ямы по дворам: день и ночь он проводил на опустелых улицах, где по подъездам жались солдаты и рабочие и, припадая на колено, стреляли. И видно было, как в далеком конце улицы сыпалась штукатурка, разлетались стекла окон, перебегали фигуры и иногда кто-нибудь из них падал.

А здесь тоже от времени до времени что-то цокало в водосточные трубы, в косяки, в стены, и тогда летела штукатурка в рамы, и тогда брызгали стекла. Случалось, и тут кто-нибудь падал со стоном. Его подхватывали, втаскивали в дом. Нырял туда и Митька. Стонущего человека раздевали, клали на стол, который подплывал кровью, перевязывали кровавое место. Митька тут же вертелся, вспоминал кошку, как она судорожно вздрагивала, когда он трогал палочкой ее разбитую голову. И этот на столе судорожно дергается, когда прикасаются мокрым полотенцем к кровавой ране.

Митька глядит всем в рот, прислушивается, о чем говорят, подает, что нужно, когда кричат ему. Его тут и подкармливают понемногу. Он слышит, говорят: разведка вернулась ни с чем, и Ваньку открыли и расстреляли.

Тогда он, как угорь, через заборы, дворы, переулки пробирается к юнкерам и приносит сведения: в каких домах по Поварской засели юнкера, где на крышах поставлены пулеметы. А от Смоленского над Москвой-рекой пробирается к Прохоровке.

С Митькой все ласковы, и он в великом восторге.

Он балуется с другими мальчишками, юнкера их гоняют, а он назойливо всюду лезет. Раз сидевшие за забором в засаде юнкера его жестоко отпороли ремнями, и он долго потом снимал со спины и с зада струпья.

– Митька, не сносить тебе головы, угодишь под пулю.

А он не то что пули не боялся, – боялся, но где-то внутри сидела уверенность – это другие от пули падают, а около него они лишь цокают в стены да в водосточные трубы.

Ночью опять залез в сад, где его два дня назад отодрали. Там никого не было. Гулял мокрый ветер, качал холодные деревья. У Митьки пазуху оттягивали два камня, – хотел запустить из-за забора в засаду юнкеров. Но засады не было. Только в одном месте под деревом, где было черно и жутко, что-то хрипело и клокотало.

Митька вспомнил: так, бывало, клокотало у отца в глотке, когда он, завалив голову на кровати, спал пьяный. Митька долго смотрел из-за куста сирени, голого, холодного и мокрого, смотрел на черный, похожий на человека сгусток под деревом, откуда шло хриплое клокотанье. Никак нельзя было решить, что это. Дрожа всем телом, стиснув стучащие зубы, он пополз туда.

Сквозь темноту смутно разглядел: человек прислонился к дереву, ноги протянул по холодной земле, темная голова свесилась на грудь, в горле все так же – то больше, то меньше – клокочет.

Митька в судороге смертельного ужаса подполз, пошарил, нащупал у пояса кобуру, снял, а у человека все так же, то замирая, то усиливаясь, хрипело. Митька вцепился в кобуру и пополз задом назад. Когда вылез из сада и через заборы пробрался в расположение своих, залез за мусорный ящик, присел, вынул из кобуры наган и стал взводить курок. Вдруг страшно ахнуло, осветились доски ящика, Миткины ноги, и опять все мгновенно потухло. Митька на секунду откинулся, оглушенный, потом сунул револьвер за пазуху и, придерживая, чтоб не прорвал, пустился через темный двор. А уже везде тревога. Бегут, гремя прикладами.

– Кто стрелял, откуда, где?

Сцапали.

– Э-э, да это Митька. Митька, кто стрелял?

– Ей-бо, юнкер. Тама за ящиком.

Да он убег уж. Кинулись за ящик, никого не было.

А утром все закричали:

– Митька, чево ты весь в крови? Гля, ребята…

Повели его за ухо в дом, поставили перед зеркалом, он и рот разинул: из зеркала глядит на него, разинувши рот, Митька, и вся рожа у него захватана кровавыми пальцами, и руки в крови. Кругом смеются, толкают его. Он забылся, поднял руки, чтобы вытереть лицо, а наган – бух из-за пазухи на пол. Митька не успел схватить, его здорово отодрали за ухо и отняли револьвер.

А он, поплевывая на ладонь, вытирал лицо и стал рассказывать, как добыл наган.

Когда все кончилось, прибежал в подвал. Мамки не было – стащили на кладбище, сестренок куда-то разобрали.

Теперь – комсомолец и на рабфаке. Живой, веселый, только лицо ввалилось и серое, – доктора говорят: туберкулез. Ну, – этот вылечится…

Бунт*
Усадьба и деревня

Возле речки – деревенька. Покосились избушки, обвисли почернелые, объеденные соломенные крыши, в разгороженных дворах худая скотиненка, и не в каждом дворе лошадь, – захудалая деревенька. Ребятишки ковыляют, желтые, кривоногие, и животы обвисли, по коленкам болтаются. Бабы замученные; крестьяне рваные, волками глядят. Бедность непокрытая, бедность вековечная. Своей землицы – курицы выпустить некуда, с сохой не повернешься. А всю землю арендуют у барина.

Эва, барин за речкой раскинулся усадьбой. Дом колоннами глядит на деревеньку, за домом – великолепный сад, а за садом – парк, и в нем вековые липы, дубы. В просторных укрытых дворах породистая скотина, отличные лошади. А плуги, бороны, молотилки – все заграничные.

Три тысячи десятин у барина. Мало он обрабатывает своим хозяйством, а почти всю землю сдает крестьянину: крестьянин – он добудет копейку.

И доходы бы порядочные, да расходы велики

А барину деньга нужна, уж как нужна, и много нужно. Да помилуйте, как же ему без денег! Живет он с семьей в Петербурге да по заграницам, а там каждый день сотни требует, а то и тысячи. Да вы посудите – не лапотник какой-нибудь, не голодранец, а у самого царя с супругой, с дочерьми, с сыновьями бывает на балах во дворце.

А как на бал к царю ехать, супруга и дочки из Парижа платья выписывают за многие тысячи. Вот крестьяне и должны стараться барина своего не уронить.

В деревню барин редко заглядывал: раз в два-три года приедет, и то хорошо, – нечего ему тут делать, за границей веселей. А уж как приедет к себе на усадьбу – разливанное море пойдет.

Привезет с собой двух лакеев, да повара, да к барыне горничную, да к дочерям горничную, да конюха, да кучера, да прачку, потому и барин, и барыня, и баринок, и дочки привыкли жить чисто, вольготно, чтоб много народу около них возилось.

Глядят через речку крестьяне, думают: «Эк их, челяди приволокли!»

А в усадьбе – пиры горой. На террасе раскинут громадный стол. И чего-чего только нет: и еда разная, и вина заморские, и блюда серебряные, и посуда хрустальная, и весь стол уставлен цветами, чисто в саду, а уж скатерть белая, как кипень.

А крестьяне смотрят через речку: «Эк-к их, мать честна! Ну, и сладко живут!»

Съедутся гости: помещики на тройках с бубенцами, предводитель дворянства, исправник, а помещичьи жены и дочки – в белых воздушных платьях, белотелые и пышные, с цветами в волосах. Прикатит и поп, шелковую рясу на этот случай наденет, золотой крест. Вот благословит «пития и яства», и все шумно садятся за громадный стол, – гляди человек шестьдесят сядут.

Лакеи суетятся, подливают в рюмки вина, наливки, ликеры; баре пьют и едят, золотыми зубами вставными жуют, посверкивают, гуторят по-французскому.

А крестьяне почесывают спины за речкой: «Ну, и здоровы жрать, чисто борова. Ды краснорожие какие!» Плюнут и пойдут по избам, а тощие животы еще туже подтянут опоясками.

До самого до вечера гремит помещичий дом музыкой, смехом, пением, звоном стаканов, рюмок. А вечером весь дом горит огнями; горят разноцветные фонари по всему саду; колышутся фонарики, зеленые, красные, голубые, на лодках, на которых гости катаются по речке. И долго несутся с речки, из сада и из залитого огнями дома веселые, пьяные голоса объевшихся людей, и долго никак не утихомирятся на насести обеспокоенные деревенские куры.

Собери в срок

Стал собираться барин со всем семейством в Москву на торжества. Призывает управляющего, говорит:

– Иван Никанорыч, я уезжаю с семьей в Москву – на коронацию, в срок вышлите деньги, без опоздания. Сколько причитается к первому сентября?

– К первому сентября с шести деревень следует шестнадцать тысяч рублей.

– Смотрите же – в срок.

– Слушаю, – сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов – на лабазника похож, – и глядел на барина собачьими глазами.

Крестьянское горе

Шумит в деревне народ, потянулся на церковную площадь к правлению. Вся площадь темнеет крестьянскими головами.

Пришел управляющий, переваливается из стороны в сторону. Взошел на крылечко правления, замахал красными волосатыми руками и заорал хрипло бычьим голосом:

– Тише вы, галемяки!..

Смолкло крестьянское море; тысячи крестьянских глаз смотрели на управляющего. А он постоял, глядя на них по-волчиному, и сказал:

– Вот что, мужички, подходит срок аренды. Вы должны внести все до копейки. Никаких отсрочек не будет, никаких послаблений, – все до копейки. За кем хоть гривенник останется, у того будет все продано до последней овцы.

Площадь затихла, как будто мертвого пронесли.

Потом бабий голос, тонкий, как птица, вскинулся:

– Пропали мы теперича все!

И, как прорвало, загомонела, зашаталась вся площадь:

– Куды жа нам?

– Ни зерна!

– С десятины и по два пуда не собрали.

– Ложись ды помирай…

– Избы заколотим, уйдем куды глаза глядят, и с ребятами…

Управляющий ушел, расталкивая толпу.

Сгрудились крестьяне посреди площади. Качаются победные головушки, скребут черные, полопавшиеся от земли пальцы в слипшихся волосах, да ведь ничего не выскребешь. Бабы истошно голосят:

– Погибель… всем погибель… Пропадаем, братцы!

– Ни снопа…

– Скотина вся сгинет…

– Весной звания не останется…

– Нечем взяться…

Вся площадь залилась криком, плачем, затопило слезами, в судорогах народ.

Митька, солдат хромой, хлопнул шапкой оземь и завизжал, как недорезанная свинья:

– Бра-атцы! Ды пойдем к барину… к самому… падем в ножки: пущай не казнит, пущай милует… пущай ослобонит… зима идеть… всю животу проедим…

Взбушевалось крестьянское море:

– К барину…

– К самому…

– Будем просить…

Бабы замученными голосами:

– Слезьми ему ноженьки обмоем…

– Ребятенки все пропадут…

– Рожали их…

– Управляющий, ён себе в карман норовит…

Добрый барин

Потекла вся площадь за речку к барской усадьбе – крестьяне, бабы, девки, ребята малые, старики, старухи; остались на деревне одни куры да захудалые овчишки – и младенцев-то всех бабы утащили.

Весь барский двор до самых ворот залился крестьянскими рваными сермягами, потными рубахами, лаптями, грязными платками на девках, изодранными бабьими юбками, – эх, море, неисчерпаемое крестьянское нищее море! И пожелтелые опухлые головенки детей сваливаются то на ту, то на другую сторону – шейки не держат.

Затаилось крестьянское море без шапок: ждут барина.

А барин в покоях со всей семьей и понаехавшие провожать помещики слушают молебен, – уезжает в Москву. Поп, дьякон, в золоченых ризах, стараются, и блестит солнце на золотом кресте, и согласно поет хор, и пахнет, как в церкви, голубым ладаном.

А у крыльца стоят кареты, коляски и подводы с барским добром, – одной одежи возить не перевозить.

Слышно, запели славословие барину, «многая лета». Потом вышел барин на крыльцо, за ним барыня, вся в белом, за ней дочки, в белом, за ними сыновья с золотыми воротниками, – учатся в таком заведении в Питере, где на министров приготовляют, а рожи хоть молодые, по семнадцати, по восемнадцати годов, да истасканные: с бабами напролет все ночи похабничают да пьянствуют. А за ними – помещики. Вышли поп, дьякон, в золоченых ризах, сияют на солнце. Стал поп кропить кареты, лошадей, суетившуюся прислугу.

Барин посмотрел на крестьян. Управляющий подскочил и, заглядывая по-собачьи в глаза, угодливо сказал:

– Провожать вас пришли.

Барин сказал:

– Ну что, мужички?

А барыня зажала шелковым платочком нос и проговорила:

– Воздух от них тяжелый. Наверное, заразные есть.

Барышни сморщили носики и отвернулись. Барские сыновья в золотых воротниках высматривали ядреных девок и примеривали, как здорово ночку б с ними провести, напоить бы пьяными да…

А барин опять ласково сказал:

– Ну что, мужички, в чем дело?

Народ, сколько его тут было, повалился на колени, – заметались над всем двором вой, крики, причитания и неуемные слезы:

– Ба-атюшка… родимый, пропада-ем!.. Погибель наша…

– По два, по три снопика свезли с поля…

– В амбарах мыши все с голоду передохли, зернышка не найдут…

– Ослобони, отец, хоша скости половину денег, мочи нету… все одно перемрем…

– Ба-атюшка!.. – закричали опять бабы, стукаясь в сухую землю лбами, и, стукая плачущих детей, надрывно закричали: – Погибаем, спаси нас… в твоих руках… Несмысленыши… головы от голоду не держут… век твоими молитвенниками будем…

Барин сделал знак рукой:

– Постойте, мужички, встаньте с колен: на коленях только перед царем да богом.

– Не подымемся, покеда не помилуешь нас.

– Ну, хорошо. Иван Никанорыч, – и поманил управляющего пальцем, – Иван Никанорыч, сделайте все облегчения, какие можно: у них неурожай. Рассрочьте аренду, скиньте возможно больше.

– Слушаю, – сказал управляющий, подсаживая барина в карету.

А когда подсаживал, барин небрежно шепнул ему:

– Всю аренду взыщите, и в срок.

– Слушаю, – сказал управляющий тоже шепотом и захлопнул дверцы кареты.

Карета покатила. Крестьяне, бабы, девки, ребятишки побежали за каретой, и по всей усадьбе и по всему полю покатилось:

– Урррра-а-а!..

А помещики, помещицы стояли на крыльце и махали платочками. И управляющий стоял и сиял на солнце лысиной.

Долго стояли крестьяне на тракту с радостными лицами и смотрели на замирающую вдали пыль.

– Барин-от – он понимает. Как не уродилось, с чево же платить? Теперича хучь передышка будя.

Казаки

Через три дня в деревне все стояло вверх ногами и шла страшная кутерьма: управляющий с старшиной, с урядником и десятскими ходил по избам и описывал коров, овец, веялки, бороны, самовары, бабьи холсты, всю лишнюю одежду, и носились вой, плач, как будто хоронили всю деревню. Да похоже, что похоронили – деревня стояла голая и убитая.

А ночью занялось зарево за усадьбой: горели скирды немолоченого баринова хлеба. Согнали всю деревню тушить. Да где тут! – разве затушишь? К утру только черное место осталось.

Через два дня оказались испорченными десять заводских коров. Когда утром работницы пришли доить, у коров не было сисек, лила кровь, – отрезали, а стена коровника была прорезана, с поля забрались, оттого и собаки не учуяли.

Потом через ночь два раза загоралась усадьба.

Тогда пригнали сотню казаков, и приехал следователь по особо важным делам. Пошли допросы, аресты. Крестьяне с тупо-покорными лицами стояли, глядя в землю, и твердили одно:

– Знать не знаем, ведать не ведаем.

Их садили в кутузку, кормили селедкой, не давали пить по нескольку дней, а они, замученные, осунувшиеся, с провалившимися в ямы глазами, исхудалые, как скелеты, все свое:

– Знать не знаем, ведать не ведаем.

Тогда отдано было приказание перепороть всю деревню. Казаки шли от избы к избе, вытаскивали крестьян, клали на землю, один садился на ноги, другой на голову, и пороли до тех пор, пока спина и зад не покрывались кроваво-изорванными лоскутьями. Сначала крестьянин отчаянно кричит и дергается, потом хрипит, потом замолчит и лежит неподвижно под казаками. Тогда его на рогоже относят, кидают за избой и отливают водой. А когда откроет глаза, его спрашивают:

– Кто сжег скирды? Кто попортил коров? Кто поджигал усадьбу?

А крестьянин, еле ворочая коснеющим языком, говорил:

– Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.

Пороли и баб. Те верещали как резаные, извивались вьюном, но замолкали скорее крестьян, потому что были слабее, и лежали молча, а плети резали им тело. Но когда приходили в чувство от лившейся на них воды, еле слышно говорили:

– Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.

Перепороли всю деревню, а ничего не добились.

Посовещалось начальство – ничего не могут поделать, с крестьянином: уперся, как бык. Тогда прибегли к последнему средству.

Когда маленько позаструпились у крестьян и баб спины и задницы, согнали всю деревню на площадь к церкви. Вынесли аналой, поставили на земле перед папертью. Вышел поп с причтом. Положил на аналой крест и евангелие.

А кругом казаки на лошадях; свесились нагайки: за спинами винтовки; мотают головами нетерпеливые кони. Возле попа сбилось начальство, ястребом поглядывает на крестьянское море. А крестьяне почесывают струпья:

– Слышь, Ванька, драли нас так, а теперича будут пороть с водосвятием.

– А ты читай под плетьми: «Свят, свят…»

– Ба-атюшки, ды што жа этта будет: надысь всю юбку иссекли, а ноне опять! Ды это юбок, не настарчишься.

Поп просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, слегка завернул широкий рукав, взял крест и, высоко держа, громко заговорил, – было слышно по всей площади, полной народа.

– Братие! господь бог наш Иисус Христос в неизреченной милости своей во святом своем евангелии рече: «Рабы да повинуются господам своим». Мы – рабы, грешные рабы господа бога нашего Иисуса Христа и помазанника божия, на ком почиет благодать божия, – царя-батюшки. Но злой искуситель, извергнувший из рая первородным грехом наших праотцев, не может успокоиться в лютой гордыне своей и злобе. И он сомущает вас на адские деяния, на поджоги, на разбой, на уничтожение чужих трудов, а наипаче на неисполнение обязанностей, возложенных на вас самим господом богом…

Поп говорил и говорил, а крестьяне, бабы крестились, кланялись, точно ветром их клонило, и казалось им – густой туман, не то дым, вековечный дым наползал на них, отнимал глаза, уши, волю. А поп все говорил и говорил. Потом высоко поднял крест и вдохновенно провозгласил, точно дух божий его осенил:

– Братие, спокайтеся! Спокайтеся перед господом богом нашим Иисусом Христом, перед святым его евангелием целованием святого животворящего креста его, и он, милосердный, отпустит ваши тяжкие прегрешения, которые неодолимо влекут вас в геенну огненную, где в страшных муках нераскаянные грешники будут вечно кипеть в смоле и вотще взывать о помиловании.

По площади пронеслись испуганные бабьи вздохи. Крестьяне повесили победные головушки. Подходили по очереди к аналою, клали земной поклон, целовали евангелие и крест, потом повторяли за попом:

– Клянусь перед святым евангелием и животворящим крестом говорить сущую правду.

Потом один позади другого становились к начальству, и оно по очереди допрашивало. Лица у крестьян и баб замкнулись, сделались тупо-покорными.

– Знать не знаем, ведать не ведаем.

Со злости начальство арестовало на авось, по указанию управляющего, старшины и урядника, тридцать семь человек и отправило в город, в тюрьму, – дожидаться суда.

Суди меня, судья неправедный

Истомились крестьяне, сидя за решеткой; совсем серые стали, скелеты скелетами, кожа да кости, не узнать, – больше года сидели.

Раз загремели железные затворы. Стуча прикладами, вошли солдаты и повели в суд. В суде протянулся длинный стол, покрытый красным. А за стулом, посередке, тучный председатель в мундире, и воротник у него весь в золоте.

«Должно, много денег пошло на воротник, – подумали крестьяне, испуганно глядя на председателя, – дюже уж серьезный».

А по бокам – судьи. Глянули – да это старшина Шарапоновской волости. Лют. Вся округа его знает. Ражий, с доброго борова, красный, как мясо, глаза маленькие, а у самого мельница в аренде да лавка под железом. Сожрет, за барина постоит, – одного поля ягода, вместе крестьянина сосут.

С тоской отвели глаза. Глянули на другого. Да ведь это предводитель дворянства, друг-приятель барина, в гостях у него постоянно. Добродушный, и бакенбарды у него на две стороны, а и этот съест за барина, не иначе, – дворяне. Засосало у крестьян. Эх, праведные судьи!

А тут сбоку такой костлявый, шкелет шкелетом, а сам в мундире. Так этот с первого слова на крестьян опрокинулся: и разбойники, и грабители, и смутьяны, и поджигатели. Мурашки по спине поползли. Прокурор.

Ну, крестьянский адвокат ловок, за аналоем стоит да так и сыплет, так и сыплет супротив прокурора. Большую славу себе приобрел на крестьянских делах, славу приобрел, а от нее деньги пошли: все его нарасхват стали брать. В тюрьму к ним все приходил, – не робей, говорит, ребята: доказательств, говорит, никаких нету.

Крестьяне на все вопросы покорно одно отвечали:

– Никак нет. Не могим знать, только мы невиноватые.

А адвокат – ловок, бес! Недаром у него черная одежина сзади хвостом – попривел кучу свидетелей, крестьян же, баб из ихней деревни, и доказал: один обвиняемый дома сидел в ночь поджога и когда портили коров – соседи видели; другой аккурат в это время в земской больнице лежал с вывихнутой ногой, оттуда и удостоверение дали; третий в лесу дрова рубил, порубщики удостоверили; четвертый был в городе, сено возил. Крутят злыми головами судьи, наскакивает шкелет, а ничего не могут поделать, – доказательств-то действительно никаких нет, так и оправдали, – начальство-то впопыхах да в злобе заарестовало не тех, кого надо, невиновных заарестовало. Так и уехали крестьяне.

Приехали да взвыли: избы заколоченные стоят; во дворах, под сараем, все чисто, как корова языком слизала; ни лошади, ни овцы, ни коровы, ни бороны, ни одежи – все продали за недоимку барину, а бабы с ребятишками ушли по кусочки.

Да и всю деревню разорили дотла – до копеечки взыскали баринову аренду, да еще с неустойкой.

А жить надо, а кормиться надо, а арендовать баринову землю надо, а в церковь, что посреди села стояла, ходить надо, а поборы попу давать надо, – и опять потянули вековечный хомут худые, почернелые, полопанные крестьянские шеи.

Эх, жисть!

Что ж ты наделала, бабонька!

Пришел великий пост. По утрам и по вечерам печально и редко зовет колокол: к на-ам!.. к на-ам!.. к на-ам!..

Это – монастырский колокол. Вон он белеет, монастырь, белыми стенами, а из-за стен блестят главы и кресты.

Хорошо там живут монахи, ишь ходят черные – сытые, ядреные. Да и как им сытно не жить – эва, кругом все ихние, монастырские, поля; а по речке – ихние, монастырские, заливные луга; а за лугами – ихний, монастырский, лес. Угодий у монахов поди столько же, сколько и у барина.

Крестьянину курицу, скажем – курицу, и ту выпустить некуда.

Ну, как же монахи – сами экую махину земли и обрабатывали? Да нет же, не для работы жили монахи в монастыре, а для молитвы за грехи.

Крестьяне-то бесперечь грешат и тянут грехи в монастырь, а монахи их отмаливают, да не даром. За отмоленье крестьяне и землю вспашут, и луг скосят, и делянки в лесу вырубят; бабы снопы повяжут, и сады уберут, и холстов монахам наткут, и за коровами, за птицей походят, – вот громадное монастырское имение и справлено. За это измученные, зарезавшиеся на работе, голодные, оборванные крестьяне идут домой чистенькие от грехов, как младенцы новорожденные, а монахи садятся за стол и вкусно и сытно едят, по кельям и винцо попивают.

Опять у монастыря и другой доход. Прогнали крестьяне по монастырской дороге скот – плати. Упустили крестьяне лошадь на монастырскую землю – плати. Пошли бабы грибков набрать в монастырский лес – плати. Крестьянин плачет, а монахи радуются – много доходу.

Так и жили, с одной стороны – деревня, с другой – монастырь.

«К на-ам!.. к на-ам!..»

Идут в монастырь старухи, молодые бабы, девки; несут ребятишек, идут крестьяне, несут свое горе, свою нужду, несут к богу да к попу, – куда же крестьянину больше и нести? Не к кому во всем свете.

А поп накроет епитрахилью и скороговоркой (очередь-то исповедников – страсть!) спрашивает грехи. Ох, много у крестьянина грехов, на воз не заберешь. А поп уже: «Отпускается и разрешается… во имя отца и сына…»

Только с бабами поп подолгу и ласково толкует под епитрахилью, подробно выспрашивает грехи и ласково и громко именем бога отпускает их.

А бабы и рады. Поп все время – и в проповедях, и на дому с молитвой, и где встретится – всегда громким, покоряющим голосом говорит крестьянам о грехах, об аде, о пещи огненной, где гореть крестьянам в огне неугасимом.

И начинают верить крестьяне: все несчастья, все горести, все беды, все разорение – от грехов; кабы не грехи, жили бы беспечально.

Пришел хромой солдат. Накрыл его поп, спрашивает про грехи. Твердит солдат: «Грешен, грешен, грешен…» А поп спрашивает:

– Не палил ли бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?

Затаился хромой и сказал глухим голосом:

– Нет… в этом не грешен, батюшка.

– Отпускается и разрешается… отца и сына…

Подошла хромого баба, положила поклон, накрыл поп и слышит – шепчут истомленные, истрескавшиеся бабьи губы:

– Грешная… грешная… грешная, батюшка.

А поп строго:

– Помни, грех смертный на исповеди перед самим невидимо присутствующим богом укрывать грехи.

И загремел поп божеским гневом:

– Проклятие господне незамолимое на том, кто перед господом не откроет свою грешную душу!

Потом опять заговорил ласково и внушительно:

– Не палил ли твой муж бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?

Задрожала баба, от пят до головы задрожала, и чует – замерла вся церковь. А церковь все та жеюдни крестятся, другие стоят на коленках и кладут поклоны, третьи возжигают свечечки перед ликами святых, а иные сидят на полу, дожидаются исповеди, – как было в церкви, так и есть. Стоит баба ни жива ни мертва. И так рванулось сердце у ней, а вдруг скажет она последний страшный грех, очистится душа, как говорил батюшка, от всякия скверны, и господь оглянется на них, снимет все тягости, все горести, все бедствия-несчастия, всю нищету снимет со всей деревни, и перестанут умирать от голоду ребятишки, перестанут их бесперечь таскать на погост, перестанут маяться неизбывной маятой крестьяне и бабы, вздохнут все. И закапали у бабы слезы, закапали под епитрахилью – замученные вековечные бабьи слезы, закапали ей на руки, на аналой, на крест, на евангелие, а поп к самым губам ухо протянул. Ах, бабочка сердечная, али не прожгут твои слезы креста медного, золоченого, не прожгут насквозь до самой до земли!

И прошептали ее уста:

– Грешен, батюшка, резал, поджигал.

– А еще кто?

– Еще, батюшка, Микитка Ржаной.

– Еще кто?

– Еще Федор Кривой.

– Сколько всех человек?

– Пятнадцать, батюшка, пятнадцать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю