355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток » Текст книги (страница 15)
Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:25

Текст книги "Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)

Тридцать лет назад*

Если оглянуться, так тридцать лет – как один день. И за этими тридцатью годами мреет сожженная Волга, иссохшие, над которыми и ворон не каркает, поля, и Самара с порыжелыми домами, и над всем – все заслоняющая, раскаленно нависшая пыль.

А люди – с иссохшими руками и ногами, с безумием в воспаленных глазах; и голодные вялые мухи на мертвых оконцах.

Голодный тиф – костлявый, поджарый, залитый красным жаром пятнистый старик – ходит, ходит, заглядывает в хаты, и куда заглянет, там начинают молча блестеть стеклеющие глаза.

Ходит красный старик, залитый непотухающим жаром, ходит, заглядывает в овины – в овинах пусто. Заглядывает в риги – в ригах пусто. Заглядывает в сараи, в хлевы – в хлевах пусто. Везде стекленеют застывшие глаза…

Трудится, день и ночь ходит залитый жаром старик и не успевает на всех взглянуть, – еще есть живые. Вон у дороги шевелится.

Нечеловечески обтянутые кожей кости лежат в раскаленной пыли у дороги. И нечеловечески тонкая рука колышется и тянется, и истрескавшиеся, как земля, губы шелестят:

– Хле…буш…ка…

Нет тебе хлебушка, потому что богатейшие поля при всех возможностях бесплодны. Нет тебе выхода, потому что проклят ты проклятием царского рабства.

– А не хлебушко ли?

Какие длинные, какие высокие возы катятся!

Как хорошо упакованы… Пыль вьется; споро бегут взмыленные маштаки. Не с хлебушком ли спешат? Нет, это сороковки катятся мимо в царские казенки.

А не с помощью ли идут к голодным добрые люди? – запылилась вдалеке жаркая дорога под усталыми ногами.

Нет, то урядники гонят в далекую ссылку сельских учителей, учительниц, студентов, молодежь, приехавшую в деревню кормить голодных детей, женщин, стариков, – торопливо гонят в ссылку, боятся, чтоб не открыли они темные глаза мужиков на царя с кровавыми клыками.

А вон не эти ли с другой стороны спешат на подмогу к голодным? – закурилась пыль с другого конца.

Нет, едет в экипаже помещичья семья, и пристяжные вьются кольцом, туго натягивая постромки. Какие милые детки в экипаже! Какие розовые! Как трясутся откормленные щечки!

А помещица, породистая, белотелая, зажимает алый рот батистовым платком и говорит:

– Ах, Иван, зачем поехал сюда? Вон у дороги мужики, наверно, зараженные.

Подхватывает сытая тройка, сливаются спицы в сплошной круг, а милый ребенок с розовыми щечками спрашивает:

– Мама, отчего они такие костлявые?

– Оттого, душечка, что ленивые, не хотят работать как следует у нас в имении.

Колышется нечеловечески обтянутая, протягивающаяся рука, шелестят полопавшиеся, как почернелая земля, губы:

– Хле…буш…ка…

Да уж не это ли тяжело надвигается подмога? Медленно тянется нескончаемый обоз, далеко тянется по дороге, оставляя виснущую пыль.

Уж не хлебом ли гружен? или сухарями? Или, может, картошку везут?

Нет.

Так что же такое наконец?

А это у одного царского сановника в имении из земли ручей бежал; и воду в нем очень хорошо лошади пили. Так сановник назвал ручей «Кувакой», объявил воду полезной, поместил в газетах объявление об этом и стал наливать воду в бутылки, грузить и тысячами подвод и вагонов развозить в Москву, Питер, в Ярославль, в Воронеж, во все города России. Господа в ресторанах вкусно обедали по пяти, по семи блюд и промывали изнутри брюхо, чтобы больше лезло, «кувакой». Господа промывали брюхо, а сановник, ухмыляясь в бороду, сгребал деньги за «куваку».

– Хле…буш…ка!.. – И колышется, как тростиночка, нечеловечески иссохшая рука, и не плачут высохшие глаза, не ждут помощи.

А помощь тут как тут!..

Катится лакированная карета, блестя зеркальными окнами; хрустят песком шинованные колеса; виснет изнеможенно пыль.

Помощь!

Сидит в карете кусок мяса, красный, с отвислыми щеками, с маслеными заплывшими глазками, и пот бисером проступил по мясу от трудов – помогал голодающим.

Испугалось царское правительство, что вымрет дочиста мужик, некому будет работать в помещичьих имениях, и послало на голод банкира, чтоб купил хлеба и роздал голодным, – этот уже не станет подымать веки над темными глазами мужика на царско-помещичьи порядки.

Стал трудиться банкир. Дешево закупил отрубей, вволю всыпал туда хорошего песку, разбавил для здоровья куколем, разболтал для запаха горсточкой мучки, стал грузить и развозить по голодным местам.

Вяло хрустят царским песочком голодные, безучастно глядят перед собой остановившимися глазами.

А банкир спешит восвояси, – потрудился.

Отчего же так тяжело гнутся под каретой венские рессоры? Отчего с таким хрустом катятся колеса? И отчего так неловко сидеть в просторной карете банкиру?

Оттого, что вся карета завалена плодами трудов его – мешками с золотом, мешками с золотом, почерневшим от крови, от человеческих мук и страданий.

Четыреста процентов нажил на помощи голодным банкир. И спешит, торопится в Питер свалить в стальные камеры банка почернелое золото.

И не слышно уж:

– Хле…буш…ка…

И, простираясь над всей страной, осеняет царственная тень двуглавого орла и спешащего банкира, и червленое золото в осевшей карете, и сытую тройку помещика, и бесконечные обозы «куваки», и торопливо бегущие возы монопольки, и пятнисто-красного от жара старика, который все заглядывает в останавливающиеся, остеклевающие очи мужиков.

Тридцать лет, тридцать лет назад!

1921

Дети*

Симбирск, сытный когда-то, пшеничный город. Так же на горе. Та же Волга внизу далеко разлеглась. Тот же огромный базар. С 18-го года он пустой, омертвел, а теперь опять наполнился и неожиданно ожил.

Только прежде главным покупателем было городское население, а крестьяне продавали. Теперь покупатели – главным образом крестьяне. Прежде, если крестьяне покупали, так городской товар – мануфактуру, одежду, обувь, теперь на мануфактуру никто смотреть не хочет; никакой цены не дают и только жадно ищут одного – хлеба.

Но чего впроворот на базаре, так мяса. Громадные ряды завалены великолепным мясом. Не только все старые мясники торгуют, но и куча новых спекулянтов расположилась за лотками, краснеющими говядиной. В Москве фунт – десять тысяч[1]1
  Цены 1921 года. (Прим. автора.)


[Закрыть]
, там – две-три лучшее.

Пшеничная мука в одной цене со ржаной. Почему? Ржаная дает больше припеку. Даром что припек – это вода; а все-таки ощущение большого количества.

На ступенях наробраза три головенки – одному шесть, другому семь, третьему восемь лет. Оборванные, с почернелыми ногами, без шапок, в дыры тело сквозит. Сидят молча и долго.

– Вы чего, ребята?

Молчат.

– Ну, чего же молчите?

Молчат.

– Откуда вы?

Молчат. У маленького по щекам разрисованы грязные слезы.

– Отец, мать есть?

У ребят стали наливаться глаза,

– Ну, что ж молчите? Экк вы!..

Подымут ребята головы, посмотрят и опять молчат: дескать, не понимаем.

Родители дома, в деревне, строго-настрого наказывают отмалчиваться, притворяться, что – не русские. Детские дома переполнены сверх меры. Приходится делать отбор; кто мало-мальски в состоянии хоть как-нибудь прокормить, тем возвращают ребят. Так, чтоб не узнали, где живут, родители приказывают молчать, будто не русские и ничего не понимают.

Прежде деревня больше чем равнодушно смотрела на детские дома, холодно, порой недоброжелательно, а теперь каждый день подбрасывают в наробразы пятнадцать – двадцать детей.

– Ну что ж, Иван, придется их отправить…

– Когда? – шепелявит маленький, подняв мокрые глаза.

– Ну вот, давно бы так, – говорит товарищ, – пойдемте. Сейчас вас напоим, накормим, будете жить в детском доме.

Ребятишки гуськом, вприприжку, спешат и рассказывают, откуда они, про деревню, про мать, про отца.

А сзади, прячась за углы, подъезды, выступы, крадется шагах в пятидесяти костлявая, патлатая, с почернелым лицом и худыми ногами, все время наблюдавшая, не спуская воспаленно-жадных глаз с идущих, женщина.

Как исхудалая, облезлая волчица.

Нет, не волчица, – мать…

Ребятишки скрылись в огромном подъезде великолепного особняка. Она разом потухла, поникла, вяло пошла, потерялась в знойно-мглистых улицах.

На базаре краснелось мясо…

Двадцать пять детских домов в Симбирске, а в губернии, по уездным городам – семьдесят пять.

Пробовали устраивать в деревнях, где они страшно нужны, но сейчас же облипла кругом подлая нечисть, стала очень хорошо кушать, а дети голодали. Контроль из города далек, и нет достаточно людей для кадров инструкторов, контролеров, главное надежных, – трудно теперь быть честным около еды. Пришлось деревенские детские дома перенести в города.

Дома переполняются, как вода переливается через края наполненной тарелки. Одно спасение – лазареты постепенно закрываются, так оттуда перетаскивают оборудование, койки, персонал, и в школе готов детский дом человек на двести. Маленечко на казарму похож, да и этому бесконечно рады.

Людей надо – надежных людей, – продуктов надо, лекарств надо, одежы надо. Людей, людей надо. Помогите же!

И помните, раз так сложились обстоятельства, их надо использовать во всех направлениях: ребятишек надо не только накормить, но и научить, воспитать. Пусть они выйдут из детских домов не зверенышами, а советскими работниками.

Работники земли Советской*
(IX съезд Советов открыт)

Бывают два праздника. Один истертый, заезженный, когда люди надевают заранее приготовленные одежды, заранее приготовленные выражения лиц, заранее приготовленные чувства. А другой, когда в самой будничной, в самой серой, трудовой и подчас страшной обстановке вдруг придет письмо или известие, и на мгновение все посветлеет кругом, и торопливо и радостно забьется сердце.

Вот на таком втором празднике я и был.

Громадина Большого театра. Весь он снизу доверху залит работниками Советской России.

Приветствия? Но ведь приветствия – это же казенщина, это скучно? Почему же сегодня так жадно их слушают? Так блестят глаза во всей громадине зала, блестят глаза, не затмеваемые блеском электричества?

Потому что впервые приветствуют новые социалистические, советские республики.

Грузия, прекрасная Грузия, социалистическая, Советская Грузия. Да разве не она при меньшевиках кроваво дралась со всеми, со всеми, кто ее окружал? Разве не она огнем и мечом опустошала свои собственные области? «А теперь, – говорит представитель Грузии, – мы Г представителем Советской Армении, с которой резались грузинские меньшевики, подписали договор о границах, и я, грешный человек, даже и не прочитал его».

Границы тают между пролетарскими республиками. И оттого так празднично в зале.

Зазвучал голос Украины:

– Ох, как врет, как подло, беспредельно нагло, как чудовищно лжет буржуазная печать: и банды заливают Украину, и восстания, и разорение!

– Слушайте, да вы составьте делегацию от иностранных журналов, – страстно восклицает представитель Украины, – пошлите их на Украину, пусть собственными глазами посмотрят и увидят: банды на Украине уничтожены, и уничтоженысамими крестьянами незаможными, производство подымается, Донбасс оживает.

Взрыв праздничных рукоплесканий. Раздается голос представителя Дальневосточной республики:

– Все мы сделали, чтобы сохранить мир, чтобы избегнуть кровопролития: сохранили все виды частной собственности, права и владения иностранцев, политическую самостоятельность в отношениях с Советской Россией, созвали Учредительное собрание. И нам было обещано, обещано Японией, что при этих условиях нас оставят в покое. И Япония солгала, нагло, подло солгала. На нас из Владивостока двинулась ничтожная шайка черносотенцев, но, когда наши партизаны бросились, чтобы смести их, за черносотенцами блеснули штыки надвигающейся японской пехоты, которая заняла порядочный кусок республики. И это в то время, когда японское правительство вело самые мирные переговоры с Дальневосточной республикой, чтобы подло отвести глаза.

Чудовищное коварство! В зале потемнело, разлились сумерки и молчание.

И в этом молчании и в этих сумерках вышел на эстраду… японец. И это был японец-коммунист Катаяма. И зал взорвало от грянувших рукоплесканий.

Он заговорил на непонятном, таком чуждом, далеком для уха языке. Но отчего же, отчего так посветлело в зале? Отчего так блестят глаза? Отчего в таком напряженном внимании вытянуты шеи? Отчего праздник снова разливается по залу?

Звучала чуждая, непонятная речь, а каждый отлично понимал: там, в далекой, таинственной, голубой Японии, так же бьются пролетарские сердца, так же жгучи материнские слезы, так же падает кровавый пот с чела замученных рабов капитала.

Что? Два с половиной миллиона пролетариев в Японии?

Ах, не надо, не надо переводить, мы все, все до кусочка понимаем, не понимая слов, не понимая речи.

Что? Пять миллионов пролетаризованных замученных крестьян.

Нет, нет, не надо переводить того, что непонятно для уха, но жадно схватывается сердцем, не надо переводить, что есть две Японии: империалистов и пролетариев. И от этого стало так ярко, так светло в зале, так празднично. И от этого так дрогнули стены от взрыва рукоплесканий, и я посмотрел вверх: не обвалится ли потрясенный свод.

Вышел товарищ Ленин и стал говорить…

И, как в чудесном, невиданном кинематографе, открылась громадина чудесной картины. Тонко дрожала неуловимая дымка, и в ней простиралась Россия, социалистическая, советская, пролетарская Россия, ободранная, голодная, разоренная, но полная напряжения пролетарских сил, а кругом облегали чудища с огромными кровавыми клыками, с налитыми кровью убийств и грабежей глазами. И они не спускают этих страшных глаз с пролетарской России и оглушительно щелкают кровавыми клыками. Вот-вот надвинутся и растерзают пролетарскую республику, только пойдут гулять по закоулкам клочки.

И вот уж, – выбрасывает вперед руку товарищ Ленин, – пятый год пошел, а кровавые чудища буржуазных империалистических правительств только грозно разевают пасти, а сожрать социалистическую республику, при всем своем страстном желании, все не могут.

Но почему же, почему?

И тонко дрожащая в дымке картина далеко развернулась в речи товарища Ленина простором. И сколько глаз окинул, открылись заводы и фабрики страны. И зачернелись беспредельно ряды пролетариев. Пролетариат наступил своей бесчисленной пятой на хвост чудовищ, и при всем своем страстном желании они не осмеливаются впрямую и в открытую сожрать пролетарскую республику.

И в этом – все значение, в этом мировой смысл совершающихся событий. И напоминание об этом, как прикосновение к земле, вливает постоянные силы в борющуюся пролетарскую Россию.

Голодные, холодные*
I

Гор не видно, – серая густая мгла, сырая и холодная, нависла.

И город у подножья невидимых гор с разрушенными по углам зданиями тонет во мгле.

Чудесные владикавказские бульвары таинственно задымлены, и пирамидальные тополя похожи на траурные кипарисы.

Вхожу в столовую. Столики, цветы, пирожные, ростбиф; барышни, разносящие кушанья, крепкое пиво пять тысяч рублей бутылка[2]2
  Цены 1921 года. (Прим. автора.)


[Закрыть]
, рояль – все честь честью. За столиками сидят и кушают.

Но что-то мешает, что-то портит аппетит. Оглядываюсь, – в трясущемся, почернелом рванье из мешка, молча, не отрываясь, смотрят старческие провалившиеся глаза с испитого детского посинелого личика. Стоит и смотрит, смотрит и молчит.

– Ух ты! Ну, на! на!

Медленно уходит. Только ложку ко рту, а в рот уже смотрит другой. Этот совсем маленький, но так же молча глядят с провалившегося личика старческие, недетские глаза.

– Ну ладно, возьми котлету.

Медленно уходит, но так странно, как будто у него на спине глаза, которые он не спускает с тебя.

И стараешься потихоньку, воровски, забравшись за дальний столик, поесть, – иначе все равно уйдешь голодный.

У служащих не подымается рука их гнать: подходят, берут за плечи и ведут к двери: «Иди, иди, мальчик, тут нельзя…» Они покорно, без сопротивления, без слов уходят; дверь затворяется. Глядь, а за столиками опять недетские, неморгающие глаза.

И куда бы ни пошел, – в учреждения ли, или в дико запорошенное снегом ущелье, или к Тереку спустишься, или ночью глядишь в темноту, – все равно ни на минуту не меркнут эти молчаливые, налитые недетской тоской глаза. Никуда не денешься.

С тряпья, с трясущихся от слабости и холода детей сыплются вши.

Я иду по улице. Все как обыкновенно: спешат деловые, фланируют бездельники; все тот же в звонкой, как комната, улице девичий смех, в радости ожидания счастья, и оживленный румянец на лицах, и неподвижные извозчики на углу.

А против голых деревьев бульвара кирпичный дом, как все, молчаливый, красный, обыкновенный и задымленный мглой тумана.

Входим. Густой, тяжелый воздух, как в нечистой уборной. На голых досках нар вповалку, полуголые, под изодранными мешками и рогожами, лежат дети. Исхудалые, с воспаленными лицами, с блестящими или потухшими глазами.

Тут всякие: и с сыпным тифом, и с брюшным, и с воспалением легких, и дизентерийные, и с корью, и с инфлуэнцей, и те, кто просто умирает с голоду, все вместе, вповалку. Тут же стоят ведра, и, кто может, сползает для надобностей.

Умирающие дети. Лежат не по-детски молча. Только по временам забьется кашель, и опять тихо.

В углу маленькая-маленькая девочка. Она тихонько всхлипывает.

– Эта обречена: гангрена, – говорит доктор.

Девочка тихонечко, тихонечко плачет, – нет, не затем, чтобы кого-нибудь побеспокоить, а когда маленькая девочка умирает, ей можно немножечко поплакать, тихонечко… И всего-то ее веку два годика.

– Если б хоть сколько-нибудь питание можно бы было улучшить, – в отчаянии говорит сестра, – некоторые выздоровели бы. Бывает, что начнет поправляться после тифа и жалобно просит: «Молочка хоть крошечку али яичка…» – а мы ему борщ с бураками да черного хлеба, ну и… умирают.

Отчего такой тяжелый воздух?

Не хватает даже того невероятного тряпья, что на них; вымытое не успевает высыхать после мойки. А ведь дизентерийные: все испачкано, все заражено. Так и приходится надевать тряпье либо мокрое, невысохшее, либо грязное. Тут же пьют, едят, – зараза расползается.

– Если бы дрова, мы бы отвели отдельную комнату для острозаразных. Вон и комната есть, топить нечем, – ну и валим всех в кучу.

Как блестят маленькие глаза!

Надо уж уходить, а я стою, и смотрю, и жду, сам не зная чего.

Я смотрю и не могу оторвать глаз от мальчика лет двенадцати. Все дети лежат тихо. И он лежит так же тихо среди них.

Одет: лапти, онучи, пестрядинные порты, кацавейка, вытертая черная шапка. Я сам не знаю, отчего запоминается все так неизгладимо. Он лежит на боку, к нам спиной, подобрав к подбородку колени. Лица не видно.

Доктор придвинулся и, не мигая, как будто приобщая меня к преступному, едва уловимо пошевелил губами:

– Труп… от сыпняка…

Я пошел вон, а в сенях жестокая схватка: заведующий кладбищем взволнованно, колотя себя в грудь, кричит:

– Да куда же я их буду девать?! По пять, по шесть трупов присылаете. Да ведь это от вас только. Со всех сторон тянут. Ну, куда? На шею себе, что ль, положу. Ни денег, ни рабочих, могилы копать некому.

– Ну, а мы-то куда же? На улицу выкидывать, что ли?

Я иду по улицам, и идут со мною эти блестящие, немеркнующие глаза.

Где же ваши матери, чье сердце разорвалось бы от горя и отчаяния, чья жгучая слеза упала бы на ваше восковое личико?

Я иду по улицам, которые тупо и безразлично теряются в дымчатой мгле.

Перехожу мост. Терек, внизу белея, злобно роется, но присмирел, – в горах подморозило, и он съежился. Гор не видно. А под ногами хлюпающая жижа: до костей пробирает сырость.

…Длинное, угрюмое, полуразрушенное здание; выбиты окна, сорваны двери, вокруг невероятно нагажено.

Спускаюсь по скользким ступенькам в полуподвал. Нельзя дышать, несет сортиром. В полумгле на полу, возле парашей, люди; некоторые достали где-то кипяток, пьют. Тут же везде на полу отхожие; ползают дети; больные – те, что не в состоянии подняться, – ходят прямо под себя, никто не убирает. Невыносимая вонь. В зияющие окна несет пронизывающую сырость и холод. Убежище голодных.

Неужели же нельзя вычистить помещение, устроить отхожее во дворе, забить окна хоть досками, чтобы не так несло? Наконец, можно все это заставить сделать самих же голодающих.

– Да-а, заставишь! – с злобным выражением объясняют мне. – Вон назначили им коменданта. Тот приказал немедленно вычистить помещение и держать в чистоте – так крестьяне, как зверье, поднялись: «Иди да сам чисть!» И назло тут же за дверью и напакостит.

Я понимаю, всякий, кто валялся бы в оцепенении на залитом отхожей жижей полу, не в силах подняться от скрючивающего холода, от голода, голый и босый, и нет просвета, всякий назло в тупом отчаянии тут же за дверью…

Я иду, я опять иду по тупо и равнодушно теряющимся в тяжелой мгле липким холодным улицам, и жижа хлюпает под ногами.

Длинный, длинный забор. Из-за забора глядят корпуса больницы, а за забором на растворившейся жидкой земле, на залитой холодной жижей земле… люди – голые, окостенелые, раскоряченные, ощерившиеся, с судорожно искривленными руками. Их и прикрыть нечем, – о брезенте и говорить нечего, рогож нет. Навеки застывшие люди…

…Пять, шесть… десять, двенадцать… восемнадцать… двадцать три… Сколько же их?

И как бы ни расспрашивал, что бы ни узнавал, везде одно: «Нет денег, нет средств, бессильны. Что будет дальше – не знаем».

А они уже мстят, уже повисла месть над городами, над аулами, станицами, деревнями, над нефтяными промыслами, над рабочими кварталами. Они мстят, эти раскоряченные, застывшие вдоль забора трупы: как мертвенное пятно, расплывается сыпной тиф. Плывет и возвратный тиф. Вспыхнули и летние болезни, которые на зиму обыкновенно замирают: брюшной тиф, дизентерия. И ползут корь, скарлатина, дифтерит.

И все это оттуда, где в сортирах ютятся голые люди, где тихонько всхлипывает маленькая девочка, которой надо умирать, где лежат застывшие, раскоряченные голые трупы.

И уже расплывается сыпняк по линии. На станции под Владикавказом валяются по платформе, по путям сыпные вперемежку с умирающими от голода. У кассы – длинный хвост, и все, кто в череду, шагают через закоченевший труп сыпного, который уже много часов лежит на грязном полу вокзала.

Положение безвыходное: денег совершенно нет, койки сокращены до минимума. Жалкие крохи, какие имеются, недостаточны даже, чтобы мертвецов вывозить.

…Рабочие заволновались. Они отрывали крохи от своего жалкого заработка и несли в помощь голодным. На собраниях требовали экстренного обложения буржуазии. И добились этого обложения.

Были собраны крупные суммы, и началась борьба с голодом и эпидемией. Стали подбирать голодных, сыпных, стали кормить, лечить, одевать.

А девочка умерла, навсегда, маленькая, замолчала.

II

Собрался Криволыковский волостной сход. Приехал из уезда товарищ. Рассказал про голод. Посыпались попреки друг дружке; погалдели, почесали поясницы.

– Знамо – голод.

– Ежели не уродилось, так и нету хлеба.

– А как прежде: закрома у них ломились.

– К ним и мануфактуру и одежду тащили.

– Пущай теперь они к нам везут.

– Будет тебе наливать-то. Али голоду сам не знал?

Пошумели еще, но постановили помочь. По горсточке, по ковшику, по фунтику, ан собрали целый вагон.

– Пущай поправляются.

Выбрали двух крестьян, – веселые ребята, рот до ушей – и не закрывается.

Сели в вагон, и пошел он постукивать на стыках.

Долго ли, коротко ли, вернулись крестьяне. Стали скликать опять сход. Идут крестьяне, почесываются.

– Чево такое, али опять сбор?

– Будя. Эдак досбираемся, сами зубы на полку сложим.

Собрались. Вышли делегаты. Что за чудо: те – да не те. Все их знают, а признать не могут. Чужие лица, чужие, далекие глаза. Как будто какая мгла отгородила их от всех и во всю жизнь лицо их улыбки не знало.

– Так что, братцы-товарищи, довезли мы все до зернышка в исправности, да как глянули, а там… а там…

Да не договорил, засопел носом, махнул рукой и пошел прочь.

И другой не выдержал: по загорелому, обветренному лицу поползла скупая соленая крестьянская слеза. Ушел и этот.

А сход не расходится. Крестьяне уставились в землю. Бабы сморкаются, подолом глаза вытирают. Ребятишки притихли, на больших глядят.

Смотрят, а те двое назад идут, несут фунта по четыре ржицы.

– Во, сами знаете, многосемейные мы, до новины не то дотянем, не то нет. А во, принесли. Думали, как, бывалыча, прежде, отсыпал раз – и будя, совесть свою ублажил. Ан, глянули там своими глазами, как глянули мы… не расскажешь. Во, кажный месяц будем, сколько в силах, отсыпать.

Разошлись все молча, а там, глядь – у волостного совета, на разостланном пологе, стала вырастать куча ссыпаемой ржи.

С тех пор Криволыковская волость каждый месяц бедно-бедно, а с полвагона наколотит и посылает. Приговаривают:

– Што ж, ничаво, пущай поправляются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю