Текст книги "Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)
Трещина*
В Америке, в Калифорнии, как-то произошло громадное землетрясение. С грохотом лопнула земля, и – не окинешь глазом – добежала чудовищная трещина.
Все, что было около, все стало валиться туда: люди, лошади, дома, заборы, улицы, сады, рощи. Так и зияла, чернея, эта трещина, разделяя стену, – и по краям ее было пустынно.
Такая же трещина побежала между социальными слоями русской земли от взрыва великой революции. И стали валиться туда, выворачиваясь: старые порядки, старые формы грабежа и угнетения народного, старые, всосавшиеся привычки подавления народной воли, – и по краям в грозной наготе глянули друг другу в лицо те, кого сосали и кто сосал.
Ахнули все!..
Можно ли задержать опять этот провал? Можно ли засыпать пропасть, перекинуть мостик, замазать, чтоб дыры не видать было?
Нельзя, ибо бездонно.
«Нет, можно», – хором и хрипло подняли вой те, от кого, отрываясь, повалились в провал и прежняя власть, и сытость, и уж готовы повалиться и земли, и часть огромных прибылей банков, фабрик, заводов, домов; «можно», – хрипло и исступленно кричали они.
Чем же добиться?
Лганьем.
И их газеты, их журналисты, их ученые, их писатели, их ораторы лганьем, клеветой, искажениями, неверными сопоставлениями, умолчаниями, искусно ложным освещением событий стали засыпать роковую трещину.
В поте лица своего эти люди едят хлеб свой – за полгода все оболгали.
И по-разному лгут, соответственно своей специальности и натуре своей.
Иные цинично и нагло, в открытую: с голого, мол, как со святого. Иные – тонко и заботливо, как кружево плетут, по-ученому. Иные – вдохновенно, ибо сами верят своему лганью. Иные – горько и смиренномудро, ибо – иудушки. Всяк по-своему, но все в одно.
Ведь стоит сказать, что крестьянство должно получить землю, как со всех сторон:
– Ага, демагогия! Заискивание перед мужиком…
Достаточно сказать, что рабочему нужен восьмичасовой день:
– Демагогия! Лесть и заискивание перед рабочим…
Достаточно сказать, что солдат – такой же человек, как все, как вой со всех сторон:
– Развал армии.
Достаточно сказать, что рабочие, крестьяне, солдаты могут отстоять мало-мальски человеческую жизнь для себя только своими организациями, как раздается оглушительный вой:
– Возбуждение классовой розни и вражды!..
Что же, искусники неправды, неужто надо крестьянину говорить:
– Ты и помещик – одно.
И рабочему:
– Ты и фабрикант – братья.
И солдату:
– Будь бессловесным, покорным животным, – начальство все за тебя обдумает.
Нет, так прямо они не скажут. А шесть месяцев стараются обвить паутиной обмана и искажениями народный ум, шесть месяцев капает пот предательства с преступного клеветнического чела.
Но не засыпать вам, лгуны, рокового провала!
Пусть только рабочий, крестьянин и солдат отчетливее различают лгунов, под какой бы личиной они ни выступали.
Грозный провал можно разве только завалить телами расстрелянного народ?.
Но…
Судьба не выдаст, свинья не съест.
Как он умер*
(Быль)
У самого синего моря под зелеными крымскими горами раскинулось громадное имение бывшего царя – Ливадия.
Чего только в этом имении не было: и невиданные деревья, и заморские цветы, и дорогие виноградники, и фонтаны, и диковинные фрукты, – только что птичьего молока не было.
А в белых дворцах, полных роскоши, шла пьяная разгульная жизнь: пьянствовал царь, пьянствовали великие и не великие князья, пьянствовали бароны, графы, иереи, генералы, офицеры, вся свора, которая толпилась около царя и объедала вместе с ним русский народ. А чтоб эту пьяную компанию кто-нибудь не потревожил, все имение было оцеплено колючей проволокой заграждения, а в казармах стояли сводные роты, которые день и ночь охраняли царя с его прожорливой шайкой. Солдаты были подобраны молодец к молодцу. Кормили и содержали их хорошо, но было скучно и тяжело жить. Несли строгие караулы, целыми часами сидели в секрете и смотрели в бинокли и подзорные трубы на шоссе, на горные тропки, на леса, на море – не покажется ли подозрительный человек, не покусится ли кто на пьяную, но «священную» особу царя.
А если по морю пройдет судно или лодка мимо имения ближе чем на версту, стреляли из винтовок и убивали людей.
В город Ялту, лежавший под боком, отпускали редко, да и отпустят не на радость: ходили командами, строго, подтянувшись, и во все глаза надо глядеть – не прозевать офицера. Чуть замешкался отдать честь или отдал не так уж по-молодецки – карцер, на хлеб и на воду, в штрафные.
В городе хотелось побыть по-человечески, как все, спокойно и свободно, чтоб хоть сколько-нибудь передохнуть, но и этого нельзя было; нельзя было даже поговорить с вольными, – и город, и окрестности, и весь Крым кишмя кишели царскими шпионами.
С офицерами было особенно тяжело. Это все были аристократы, князья, графы, бароны, либо купеческие сынки, большие миллионеры – народ все гладкий, холеный, белотелый, отъевшийся. И когда проходили мимо вытянувшихся в струнку солдат, небрежно взмахивали, не глядя, белой перчаткой.
И не то чтоб они скверно обращались с солдатами, а просто проходили мимо солдата, как проходят мимо тумбы, мимо дерева или камня. Но за малейшую провинность наказывали беспощадно.
А солдаты тосковали; тосковали по семьям, по дому, по работе. «Эх, и работнул бы теперь в поле!» – думалось солдатам.
Тосковал и Иван Науменко.
По виду и не признаешь, что у человека день и ночь под сердцем червяк точит. Так же, как всегда, балуются солдаты, играют в чехарду, ездят друг на друге, гогочут, смеются, дуются в три листика. А в остальное время, несмотря на смертельную жару, несут караульную службу в полном снаряжении.
Да и сам Науменко не думал о своей тоске, был всегда веселый, разговорчивый, аккуратный и ловкий по службе, – любили его товарищи. Да и офицеры его отличали, но отличали, как отличают хорошо пригнанное седло от плохо пригнанного.
Не думал о своей тоске Науменко, а думал, что на хорошую службу попал, хорошо ему живется.
Только, бывало, когда стоит на часах или в секрете и выплывут звезды, да такие крупные, каких он никогда не видал у себя в Воронежской губернии, защемит сердце.
Сзади стоят горы. И лежит от них огромная черная тень. За садом медленно и тяжко всплывает у берега ночное море, а из сада пахнет неведомыми цветами. И Науменко думает: «Мабуть, убралась моя Мотря, коров подоила. Полягалы вси спать… Ээх!»
Курносенькая она у него, круглолицая, чернобровая, ласковая, а работница-то! Девочка у них, четвертый годок. Аккурат родилась, как ему на службу идти.
А тут лежи с заряженной винтовкой и высматривай, как зверь: не лезет ли кто через проволоку в царскую резиденцию. А если приметит, что лезет, свой ли, чужой ли, велено стрелять без оклику.
Однажды Науменко сидел в свободное время под деревом на траве и раскладывал подарки, которые приготовил своим: три шелковых платочка, коралловое монисто и куклу. Один платочек старой маты, один жинке, один дочке. И монисто дочке, и куклу дочке. А кукла, ежели в груди придавить, она говорила: «Ппа-ппа!» И глаза закатывала. Науменко смеялся, глядя на куклу:
– Жива душа, тай годи!..
Четыре месяца осталось, а там и домой.
Науменко и не заметил, как проходил сзади офицер.
Офицер остановился:
– Эй, ты!
Науменко вскочил, держа куклу в руках. Офицер нахмурился:
– Н-не видишь?
Науменко все так же стоял растерянно, забыв бросить куклу.
Офицер шагнул к нему и впился серыми глазами, полными неизъяснимого презрения. Потом ловко и сильно, так, что у Науменко мотнулась голова, снизу ударил его в подбородок. Бриллиантовый перстень на офицерском пальце пришелся в челюсть, и у Науменко во рту стало солоно от крови.
Не впервой это было: били и офицеры и унтеры, били и его и товарищей, и на все покорно, бывало, отмалчивались солдаты; только в казарме, когда останутся одни, отведут душу крепким словом.
А тут Науменко сам не знает, что сделалось: размахнулся и ударил офицера куклой в самые усы.
Офицер побледнел как полотно, отшатнулся, сунул руку в карман, но револьвера не оказалось.
Тогда он повернулся и пошел прочь, процедив через плечо сквозь зубы:
– Ступай, скажи, что арестован.
Науменко пошел и арестовался.
С этих пор все пошло, как в железном порядке: допрос, кандалы, суд и… столб, а возле свежевырытая яма.
Подошел взвод. Науменко завязали глаза и поставили к столбу возле ямы.
Офицер, командовавший взводом, поднял саблю. Солдаты взяли на прицел, целясь Науменко в грудь.
Вдруг послышался задыхающийся крик:
– Стой… сто-ой!..
Снизу по тропке бежал солдат и кричал, без перерыва махая руками:
– Стой!.. Стой!..
Точно мглу отнесло, и все увидели то, чего до этого момента не видели: необъятно-спокойное море, одиноко белеющий в синеве парус, голубое небо, дрожащие от зноя горы; услышали, как гомозились и щебетали мелькавшие в чаще птицы.
Науменко стоял, как слепой, с завязанным лицом, но и он увидел, – увидел свою далекую Воронежскую губернию, белую хату, Мотрю и… и дочку с монистом, с коралловым монистом на шее.
И где-то в ухе у него, а может, не в ухе, а позади уха, в глазу, а может, не в глазу, а… в сердце, в сердце, которое, чтоб не спугнуть, еле-еле билось, где-то в сердце почуялось «помилование… помилование…»
Подбежавший солдат вытянулся и, тяжело переводя дыхание, взял под козырек:
– Позвольте, вашскблагородие, доложить.
– Что такое?
– Так что каптенармус просит, которая одёжа на ём, так чтоб выдать, как в цехаузе у него недостача, просто сказать пропажа, и каптенармусу отвечать, так чтоб…
– Какая одёжа? Что такое? Ничего не понимаю…
– Дозвольте доложить, вашскблагородие, как ему теперича, – он кивнул на Науменко, – одежа не нужна, все одно пропадать ей, а в цехаузе недостача, каптенармус дюже просил.
– Ну, ладно, – с казал офицер и сердито отвернулся. Солдат подошел к Науменко.
– Ну, брат, сымай… все одно уж…
Науменко, не видя и неловко тыча руками, стал снимать гимнастерку, потом, повозившись у пояса, штаны, потом один сапог, потом другой, и все смотрели, как глина сыпалась у него из-под ног в яму.
Солдат взял одёжу и сапоги и, повернувшись к офицеру и держа под козырек, сказал:
– Вашскблагородие, дозвольте и белье, каптенармус приказывал.
– Ну, хорошо, только скорей.
– Сымай, видно, Иван…
Науменко опять неловко и не видя стал снимать с себя рубаху, потом портки и бесстыдно стоял, опустив руки и желтея исхудалым телом, только лица не видать было. Дрожал зной, а тело покрылось гусиной кожей. И когда солдат увидел это беспомощное голое тело, у него запрыгала челюсть, он стал скатывать одёжу, белье, сапоги, но все валилось из рук. Наконец подхватил под мышки и торопливо стал спускаться. Еще не дошел до поворота тропинки – по горам, ломаясь, раскатился залп.
Оглянулся, яму торопливо зарывали, и он побежал вниз, вытирая мокрое от слез лицо.
В капле*
Существует в Москве Литературно-художественный кружок. Это – клуб литераторов, художников и артистов.
В этом клубе в известные дни собираются, между прочим, члены литературного общества «Среда». «Среду» организовали беллетристы и поэты. Собираются они там, читают свои новые рассказы и стихи, потом обсуждают прочитанное. Приходят туда и гости, – доктора, адвокаты, чиновники, художники, артисты, дамы, барышни, вообще народ, так или иначе интересующийся литературой. Я состою членом «Среды» почти с самого ее возникновения. Родилась она лет шестнадцать – семнадцать тому назад. Не раз и я читал там свои произведения.
На днях состоялось такое заседание «Среды». Председательствовал журналист, старый народник Юлий Бунин. Были писатели: Иван Бунин, Евгений Чириков и многие другие.
На этом заседании группой членов было мне заявлено, что я не могу быть больше терпимым в «Среде», что должен выйти из состава ее членов. Было сказано это с неожиданно страстной злобностью и принято остальными с молчаливым злорадством.
Сам по себе случай маленький, но, как в капле, отразилась в нем вся громада событий.
Что же я сделал такого, за что писатели, поэты, артисты, художники вынуждены были исключить меня из своей среды?
Может быть, я обманул, оклеветал кого-нибудь?
Нет.
Может быть, поиздевался над бессильным, обидел беззащитного?
Нет.
Может быть, обокрал, избил, изувечил?
Нет.
Может быть, поставлено было в вину присутствующими социалистами мое участие в буржуазной прессе?
Нет.
Может быть, наконец, я изменил себе, изменил свое литературное лицо, изменил тому сокровенному, что бережно нес через всю свою четвертьвековую литературную работу?
Нет, я все тот же, и такого обвинения мне никто не бросил.
Так за что же меня исключили из своей «Среды» писатели, поэты, журналисты?
За то, что я принял на себя ведение литературно-художественного отдела в «Известиях совета рабочих и солдатских депутатов», где я сотрудничаю уже восемь месяцев.
Что же я буду делать в этом отделе?
Я буду стараться подбирать рассказы, очерки, стихотворения; буду стараться давать читателям «Известий», то есть рабочим, солдатам и крестьянам, по возможности лучшее художественное чтение.
Но разве это преступно и безнравственно?
Нет, это не преступно вообще, но это становится сейчас же преступным, как только делается рядом с большевиками.
Почему?
Да потому, что литераторы – Иван Бунин, Евгений Чириков, Юлий Бунин и все, присутствовавшие на собрании, заявили, что между ними и большевиками вырыта глубокая непроходимая пропасть: по одну сторону – писатели, журналисты, поэты, художники, артисты, а по другую – большевики.
Но кто же такие большевики?
Большевики – это почти поголовно все рабочие, громадная масса солдат и очень много крестьян; сказать, что большевики – это кучка «захватчиков» в редакции «Известий» да в Смольном – глупо или для всех явно лицемерно.
Но как же могло случиться, что представители русской литературы, распинавшиеся за мужика, за рабочего, солдата, очутились по одну сторону пропасти, а эти самые мужики, рабочие и солдаты – по другую?
Как могло случиться, что Иван Бунин, так тонко, так художественно писавший мужика, очутился по одну сторону пропасти, а эти самые мужики – по другую?!
Как могло случиться то же самое с Евгением Чириковым, который писал мужиков хоть и не художественно, но жалостливо и любовно, и с Юлием Буниным, который в молодости боролся за мужика как революционер? И со всеми остальными членами собрания, которые до революции мужика и рабочего любили, а если и не любили, то были благорасположены к нему и жалели его?
Как могло случиться, что пострадавшие за мужика и рабочего, вплоть до каторги, с ненавистью говорили об этом мужике, рабочем и солдате?!
Это все объясняет одно, но роковое слово: наступила социалистическая революция, и, как масло от воды, отделилось все имущее от неимущего. И стали мужики и рабочие на одном краю глубочайшей пропасти, а имущие и так или иначе связанные с ними – на другом.
И все-таки десятки и сотни раз я слышу один и тот же вопрос: но писатели, писатели-то, это совесть русского народа, как они могли стать на краю пропасти вместе с купцами, помещиками, денежными тузами, банкирами, а следовательно, с Калединым, с Корниловым, Дутовым, как бы они от них на словах ни открещивались.
Но ведь писатель – человек. Только милые провинциалки, приезжая в Москву и Питер, думают, что писатель – существо неземное.
Писателю нужно есть, пить, одеться, жить где-нибудь, воспитывать детей, не бояться, что под старость очутится на улице. И если он скопил хоть немного денег или приобрел недвижимость или землицы, он станет на том краю пропасти, где накопленному не грозит опасность, то есть там, где нет ни рабочего, ни крестьянина. Это же естественно.
То же самое и с художниками, с артистами, с докторами, учителями, – с интеллигенцией, которая тоже всегда распиналась за мужика и рабочего.
Позвольте, ну, а как же те писатели, художники, артисты, которые ничего не успели скопить, которые живут заработком?
Но ведь и они кровно связаны с существующим строем, связаны заработком, привычками, культурой, всем обиходом своей жизни, самым воздухом, которым они дышат вместе с имущими.
При коренном социальном перевороте они не уверены, будет ли им лучше. А если и верят в лучшее, все-таки предпочитают синицу и незаметно перебираются на тот край пропасти, где нет рабочего и крестьянина.
И вовсе не нужно представлять себе все это грубо пли что люди делают все это лицемерно, втайне думая только, как спасти свое имущество, или социальное положение, или свой заработок. Ничуть. Люди совершенно искренно думают, что, отстаивая существующее, они отстаивают интерес всего народа. Создается определенная психология, в которой нет лжи в самой себе, но покоится она на фундаменте желания оставить по-старому свое положение.
Но почему же, возражают, при царском гнете многие из них боролись, не щадя себя, а теперь точно подменили их?
Да все потому, что тогда добывались политические права, нужные, необходимые имущим. Оттого тогда и из помещичьих и буржуазных семей шли на борьбу, а теперь громадная масса учащегося юношества – студенты, курсистки, гимназисты – идут в демонстрации на той стороне пропасти, где «нет ни одного солдата», нет рабочего, нет крестьянина, которые бы грозили этой молодежи и ее семьям имущественным перераспределением,
И все это естественно и понятно.
Одно мне непонятно, перед одним я останавливаюсь в великом недоумении: отчего затемнились часто зоркие творческие глаза художников? Отчего мимо них, как мимо слепых, проходит красота, грандиозность совершающегося? Как творчество художников не заразится жаждой отображения невиданной общественной перестройки?
Все видят, как солдаты торгуют спичками, переполняют трамваи, ломают вагоны, разбивают погреба, как рабочие вывозят на тачках администрацию, как крестьяне разоряют имения; видят ошибки, падения и злоупотребления; и никто не видит колоссального, невиданного до того в мире созидания народной власти. Даже не в центре, не в Смольном, а по всему лицу земли русской, в каждом уголке ее. После сотен лет рабства, угнетения, мертвой петли, убийства всякого почина русский народ выпрямляется, гигантски организуясь. Тридцать лет и три года без ног, а теперь поднимается.
И пока без ног лежал, как чудесно, как тонко, как художественно воссоздавали его художники! Как проникновенно, любовно писали они мужика, забитого, темного, корявого, бессловесного!
А когда он стал подниматься, когда широко разинул на сотни лет смежившиеся глаза, когда пытается заговорить не косноязычно: «тае», а по-человечески, – тогда от него слепота перекинулась на художников, и видят они только спички, трамваи, винные погреба.
«Мне отомщение, и аз воздам».
Да, страшное отомщение: слепота творческого духа. Мелкая злоба, мелкая и мстительная, заслонила вещие очи творчества.
Ну, что ж! По ту сторону непроходимой пропасти, где сгрудилось крестьянство, рабочие и солдаты, осталось чудесное писательское наследство – великая русская литература, а русские писатели потихоньку перебираются на ту сторону неизмеримого провала, где нет рабочих, нет крестьян, нет солдат.
Принимайте же, товарищи, это чудесное наследство и готовьте новое поколение, которое бы достойно умножило его!
И берегите, как зеницу ока, то, что родилось среди вас, родилось, развернулось в громадном даровании… и не оторвалось от вас!
Море*
Я угрюмо ехал в гремевшем, шатавшемся вагоне и не вслушивался в спор солдат с барыней, у которой качались перья на шляпе. В Лефортове сошло много народу. Окна бывшего Алексеевского училища, изъеденного снарядами, ярко светились. В манеж пропускали, строго контролируя: большевики встречали Новый год и не хотели, чтобы путалась посторонняя публика, и все-таки ухитрились и пробрались не только посторонние, но и враждебные. Митинг-концерт организовал Московский комитет РСДРП(б).
Я глянул: направо, налево – тонуло без конца в синеве море человеческих голов, без конца потому, что манеж тянулся вправо и влево, теряясь.
Сколько же тут народу? Тысяч восемь с лишним.
Не пролезешь. Стоит тяжко вздымающийся, медленно падающий говор людского волнующегося моря.
В середине, у самой стены – эстрада, красная. На ней – красный стол, красные знамена. Львиная голова Маркса глядит из-за зеленой хвои со стены. И около красного стола – устроители, с растерянными, беспокойно-тревожными, побледневшими лицами.
Ах, что же это! Уже семь, уже семь с половиной, уже без четверти восемь, а главные участники не приезжают. Начало назначено в семь часов. Медленно и тяжко волнуется говор теряющегося в синеве людского волнующегося моря.
Что-то оно скажет? Что-то скажут эти восемь тысяч? Не ближний свет. Зачем же вы нас собирали?
Устроители волнуются. Над эстрадой мечется, как шорох, подавленный, раздраженно-испуганный шепот:
– Автомобиль надо было…
– Но где же его взять?.. Сами знаете…
– Товарищ, начните вы, ради всего…
– Да не могу же я… У меня свое задание. Я на четвертом месте, а тут надо вступительное слово, – надо же ввести публику. Что же это, какой-то взъерошенный вечер будет. Да, наконец, я скажу, а дальше… За мной опять никого, оборвем и будем ждать, – это еще хуже.
– Но ведь это же скандал…
– Да, скандал, – восемь. Вечер сорван.
Людское море потемнело, придвинулось к самой эстраде, и издалека, оттуда, из синей глубины, вздымается грозное неудовольствие. Тысячи глаз смотрят: когда же?
Тогда в отчаянии предлагают перевернуть: начать вторым отделением – литературно-концертным.
Но ведь это же опять скандал. Куда же деваться?
Среди толпы показывается один из участников. С эстрады срывается вздох облегчения – хоть как-нибудь можно начать и кое-как провести митинг.
Открывается собрание.
Седой товарищ поднимает руки, водворяя тишину, взмахивает, и над восемью тысячами человек разливается «Интернационал».
К эстраде протискиваются несколько молодых солдат с безусыми лицами: над ними колыхаются красные шелковые полковые знамена. Их вносят и ставят на эстраду по обеим сторонам Карла Маркса. Солдаты становятся почетным караулом.
– Слово принадлежит представителю восемьдесят пятого пехотного полка.
Гром аплодисментов.
К краю выходит бледный-бледный, точно только что поднялся от тифа, солдат. Говорит:
– Я пришел вас приветствовать… приветствовать, послан приветствовать…
И замолкает. Тягостное молчание. Восемь тысяч пар глаз смотрят на него, – ни одной улыбки: понимают – растерялся или просто не привык говорить перед громадным собранием.
С усилием, с перехватываемым дыханием он говорит:
– …пришел приветствовать… приветствовать… от восемьдесят пятого пехотного полка… который… положил тут много жертв… когда брал это училище, где вы теперь…
Взрывом дрогнуло все от рукоплесканий. Восемь тысяч нитей внимания, расположения, любви потянулись к эстраде. Этот слегка потерявшийся оратор сказал больше чем десяток блестящих речей. И в гуле непрекращающихся рукоплесканий слышалось: «Мы тебя любим, восемьдесят пятый полк. Мы преклоняемся перед павшими твоими товарищами, благодаря которым мы вошли сюда».
И разом слетели тревога, неуверенность и напряженность внимания, наэлектризировалось все огромное пространство, залитое людьми.
Вышел товарищ и стал говорить. Он говорил вовсе не речь, он просто рассказывал кучке слушателей – даром что эта кучка в восемь тысяч! – рассказывал о далекой Якутке, где всего год назад в это же время встречал Новый год с товарищами, а на дворе трещал якутский мороз. Он говорил своим товарищам по изгнанию: будущий Новый год мы будем встречать среди революционного народа. Товарищи смеялись.
– Смеялись, а я угадал, и пророчество сбылось, – говорит оратор, – и мы с вами сейчас встречаем Новый год в здании, которое имело совсем другое назначение.
Товарищ говорит о протекшей революции, о наших братьях за рубежом, которые тонут в крови. Он говорит о том, что говорилось, что слышали, о чем сам много раз говорил, но почему же в этом старом так много новизны? Потому, что оно обвеяно далеким якутским пророчеством и пророчество сбылось. И оттого бесконечно синеет в напряженном внимании человеческое море и все головы жадно повернуты в одну сторону, к красной эстраде, где в белой рубашке просто и ясно рассказывает человек.
И когда он кончил, из конца в конец заплескалось синеющее море, гулом наполнив колоссальное здание.
– Товарищ Иоанн, – заявляет председатель, – будет говорить сейчас.
Выходит небольшого роста, в гимнастерке защитного цвета, военнопленный и говорит изломанным, таким странным для уха русским языком, и в глазах его печаль.
– Я плохо говорю по-рюсски, но я этому не виноват.
– Ничего… ничего… говорите, слушаем… – несется из зала.
– Вы, рюсские, весело встречаете ваш революционный Новый год, а мы… мы не имеем права… Мы печальны, мы ощень печальны… у наших братьев там темнота… у вас праздник. Вы сделали свое дело, мы – нет, и мы печальны…
Что это? Не вздох ли пронесся над тысячами людей?
Нет, это печаль стала, как темно опустившееся покрывало.
И сквозь эту печаль, сквозь этот вздох молчания раздался голос нашего солдатика:
– Ничего, не тужите, у вас то же будет.
И разом просветлело, а товарищ Иоанн улыбнулся.
– Да, борьба, только борьба несет счастье. Есть легенда, ошень красивая легенда, и я вам ее скажу. Когда Христа распяли и он умираль на кресте, лицо его было светло – он проповедоваль любовь, и всепрощение, и непротивление. И прилетель к нему сатана, черный и мрачный, и сказаль: «Я тебя искушаль два раза, и ты не поддался. А теперь я тебя не буду искушать, я скажу тебе правду. Слюшай же. Ты всю жизнь училь только любить, только прощать, только подчиняться, гнуть свою шею – это рабам. А я училь: жизнь – борьба, счастье – борьба, свобода – борьба. Хочешь рабом, – прощай всех, хочешь свободы и счастья, – борись». И отлетель сатана, и умер Христос, а на лице его быль отчаяние.
Он замолчал, и секунду стояло молчание, и взрыв аплодисментов покрыл его.
Выступил венгр, секретарь будапештского комитета социал-демократической партии, и на венгерском языке, резком, как орлиный клекот, обратился к синевшим в толпе венграм, а русские слушали, не проронив ни слова.
Выступил серб, и зазвучал мягкий красивый сербский язык, – наполовину его понимали.
И холодно, бесповоротно, как судебный приговор, говорил по-немецки еще один товарищ военнопленный, решая революционные судьбы германского народа, а русские слушали, угадывая сердцем.
Это все интернационалисты. Весь земной шар заселен братьями-рабочими. Уже слышен набат. Уже колеблются стены тысячелетней стройки эксплуатирующих, и восходит из-за них заря нового человеческого строительства, заря социализма – вот смысл их речей.
От Московского комитета РСДРП (большевиков) им отвечал по-немецки товарищ:
– Русская революция 1905 года приоткрыла густое покрывало, века лежавшее на лице русского народа. Революция нынешнего года сорвала долой это покрывало, открыла глаза русскому народу и вплотную придвинула его к социализму. Теперь очередь за вами, нашими братьями, за западноевропейским пролетариатом.
И опять русские внимательно слушали. И русские и немцы проводили его долгими аплодисментами.
Перерыв. На эстраду ставят рояль. Но второе отделение отдыха и развлечения никак не может начаться, – выступают с приветствиями делегаты от университета Шанявского, от украинской СДРП (большевиков), от союза молодежи и другие.
Наконец председатель поднимается и говорит:
– Деловая общественно-политическая часть нашего вечера окончена, теперь прослушаем наших товарищей артистов, музыкантов и литераторов. Сейчас будет исполнена легенда Венявского.
К краю эстрады скромно подходит девушка в белом с черным, со скрипкой, с милым девичьим, спрашивающим у жизни лицом: «Что ты есть? И что ты таишь?»
Она прижимает скрипку и медленно, легко и странно изгибая руку в сквозном рукаве, подымает смычок, а я опускаю глаза:
«Эх, напрасно она легенду… Надо считаться с публикой – не поймут: начнется сморкание, кашель… Напрасно…»
Я стоял хмуро, опустив глаза, и в ту же секунду от эстрады к человеческому морю медленно, звеняще потянулась певучая, не обрывающаяся нить, похожая и непохожая на человеческий голос, то едва уловимая, готовая погаснуть, то густо свертывавшаяся грудной жалобой низкого контральто, потянулась и погасила все звуки, царствуя.
И я поднял глаза…
Видали ль вы остеклевшее море?
И в нем забытые повисли облака, и отразились горы, и берег, и дальний полет белой чайки.
Слыхали ль вы, как перестают дышать восемь тысяч человек?
Так, так вот о чем поет эта черноволосая девушка, вот о чем поет она из-под длинного нескончаемого смычка.
О чем?
И о том, что есть счастье и печаль, и есть прошлое, и подернуто волокнистой синевой неведомое будущее…
Все стало прозрачным: лишь оброненные неподвижно облака, да отраженный берег, да опрокинутые горы, да замерший дальний полет чайки…
Потом смычок тянулся, истомно слабея, и без конца, и никто не заметил, никто не знал, когда он погас. В зале стояла огромная пустота…
…Я не хочу больше печали, я не хочу больше печали, тонко впивающейся в душу… Все помутилось, заколебалось, поломалось… Пропали облака, берег, горы, чайка, и проступило синеющее людское море. Все дрожало, и от края до края неумолчно мелькали руки, блистали глаза.
Девушка принесла свое чудесное искусство, свое творчество; его бережно приняли и теперь благодарили.
А я радостно смотрел на возбужденные лица.
Выходили певцы – пели. Выходили артисты – читали.
Поэты читали свои стихотворения.
Двенадцать часов…
Председатель поднялся:
– Товарищи, на рубеже Нового года даю слово представителю нашей революционной армии.
– Товарищи, – раздается крепкий голос военного, – Новый год начался не сегодня, не сейчас, не в эти двенадцать часов, Новый год начался с Октябрьской революции, когда наконец власть перешла к рабочим и крестьянам. Много еще работы впереди революционному народу, революционной армии, много борьбы. Но прежняя армия состарилась, устала. Ее нужно сменить. Нужно создать новую армию на иных, революционных началах. Мы с вами празднуем сейчас здесь Новый год, а наши братья умирают там, на Дону, в борьбе с Калединым. Ударит час, – и мы пойдем этим борцам на смену.
И опять потрясающе гремит манеж из края в край.
– Товарищи, – подымается председатель, – вечер наш закончен, заседание закрывается. Наши товарищи, трамвайные рабочие, прислали наряд вагонов, чтобы доставить граждан по домам, больше они не могут ждать: уже начало первого. Надо расходиться.
Но никто не хочет уходить, даже равнодушные, даже враждебные. Хотелось еще и еще продолжать этот необычайный вечер, полный напряженности, точно все было наэлектризовано.
Молодежь сгрудилась на эстраде, уже несется оттуда песня о «кузнецах», кующих счастье народа. В другом месте взмывает «Интернационал». Гремит прощальный привет оркестра.