355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток » Текст книги (страница 16)
Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:25

Текст книги "Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

Долговязый*

Он был долговязый, худой, бледный, в угрях, и никто ему не давал девятнадцати лет, а считали вытянувшимся подростком с обезьяньими, по колено, руками.

Уж и забыл, чем только не был: у сапожника в выучке – рубец от шпандыря над бровью; и в столярной; и тряпье и отбросы собирал, и нищенствовал, и отвинчивал медные ручки на парадных, и замертво валялся под мостом от голода.

А когда полиция, забрав и продержав в участке, приводила его к матери, та, утирая концом замасленного фартука нос, вечно в капельках пота, и замученное, потно-бледное лицо от плиты, всхлипывала, начинала утирать сразу вспотевшие глаза:

– Родимый ты мой!..

Давала городовому на мерзавчика, а сына посадит около себя на кровати, обнимет, положит голову ему на плечо и скупо и торопливо всплакнет:

– Сыночек ты мой, сынок… Одного бог послал, да и тот…

От нее вкусно пахнет жареным маслом, пирогами.

Но как только по коридору из хозяйских комнат послышатся мелкие, частые, козьи шажки, она толкнет его:

– Лезь скорей!

Он юркнет под кровать; она приспустит, оправит из разноцветных кусочков одеяло. Он видит: по полу торопливо мелькают маленькие, с бантиками, черные туфельки, – так и хочется поймать лапой и придержать. И слышен милый девичий голосок, от которого, должно быть, светлее в кухне делается.

– Матреша, что это у тебя все не готово? Ведь за стол сели…

А около плиты топчутся раскоряками развалившиеся, кособокие башмаки матери.

– Готово, готово! Неси первое. Зараз все готово.

Только горничная из кухни, а под кровать сунет пахнущая жирным борщом худая рука кусочек пирога, котлетку, ложку запеканки, вкусного печенья; он лежит и, счастливый, жует. Под кроватью пахнет пылью, лежалым пропотелым матрацем, кошачьим нужником. А по полу то и дело черно мелькают бантики на туфельках или одиноко топчутся у плиты заскорузлые раскоряки.

Когда господа отобедают и отдыхают, в кухне повольней. Вылезает Долговязый, а мать все его кормит, и все утирает глаза, и все горько приговаривает:

– Так надо. Стало быть, так и надо. Господь кому как определил. Нам с тобой, сыночек, тяжелый крест… Ну что ж, стало быть так и надо.

Он ни соглашался, ни не соглашался, а просто жевал пирог или жареный кусок мяса. Но во всем его теле, и длинных руках, и угристом лице, где-то под ложечкой ныло, не подавая голоса: «Так и надо… Так и надо…»

И улицы с шумом и гамом, и высокие дома с блестящими стеклами, и витрины, за которыми вкусная снедь или красивое платье, и экипажи, и сытые женщины, – все было внутри тонкого сомкнутого круга, непереходимого для него от века. «Так и надо».

Он не сопротивлялся, но когда сапожник рассек шпандырем бровь, – убежал. А когда столяр стал утюжить по голове фуганком и он оглох на некоторое время, – опять убежал. Хотя и убежал, но ему и в голову не приходило куда-нибудь деться от этой жизни. «Так и надо».

Долговязый попал в тюрьму. Всякий народ там был. В первый раз он услыхал – читают книжку. Лежит на пузе малый, рябой, и на маковке волосы закрутились куриным гнездом. Кругом гомон, шарканье котов, вонь от параши; в углу, на разостланном халате, с воспаленными, жадными лицами дуются в карты; матерная ругань висит – не продыхнешь. А тот лежит и читает вслух для себя.

И читает чудно. Будто солнце – не солнце, а шар, вот как в кузнице, раскаленный, и будто месяц – не месяц, а вроде как земля, по которой ходим, и блестит, как зеркало, от солнца, и будто не солнце всходит и заходит…

А там картежники грянули хором:

 
Со-о-нце всхо-дит и за-а-хо-о-дит,
А в тюрь-ме мо-ей тем-но-оо…
 

…а земля, как голова круглая, крутится округ себя…

 
…мне-е и хо-чет-ся на во-о-лю…
 

Долговязый тоже лежит на животе, подняв голову; рот раскрыт, тоненькой ниточкой слюна тянется до нар. Он ничего не слышит, не видит, только видит, как огромная круглая голова вертится вокруг себя…

 
…це-е-пь пор-вать я не могу…
 

Вот с этого и началось. Точно эта круглая земная голова, которая вертится вокруг себя, выдернула его, как нитку из иголки, из всей его прежней жизни.

Клокатый рябой оказался матросом. Кто-то доставлял ему с воли книги, и он их запоем читал вслух для себя, а Долговязый его слушал, не закрывая рта. Выучил его матрос и грамоте. Рассказал, как на земле выросли горы, как расплодились животные, как прапращуры человека ходили на четвереньках, лазали по деревьям, а сами в шерсти.

– А насчет бога – фффью! – свистнул матрос.

И когда свистнул, у Долговязого больно сжалось сердце: «Эх, матка, худая уж дюже!..» Представилась на секунду кровать и полутемнота под кроватью, воняет пылью и кошками, и исхудалая рука сунет то пирожок, то котлетку, то сладенькое…

Выпустили их из тюрьмы вместе, и вместе поступили на пассажирско-грузовой пароход «Днепр». Долговязый сразу стал не один. Работал ли в трюме, стоял ли на вахте, мыл ли палубу, или свертывал канат, около него и с ним были такие же товарищи, так же напрягавшиеся в неустанном труде, так же не знавшие ни отдыху, ни сроку. И эта связь тянулась к матросам на других пароходах, тянулась к заводам на берегу, где бывали тайные собрания с рабочими. Ткалась невидимая, но громадно раскинувшаяся связь со всем трудовым людом, у кого разинулись глаза.

В Батуме брали с заграничных пароходов нелегальную литературу и развозили ее по портам, а оттуда она растекалась по заводам и по фабрикам, растекалась по всей России, заражая сердца, умы. Тучи царских шпионов, провокаторов, полиции, жандармов, прокуроров, как чудовищная сеть, старались захватить эти печатные мысли, но они, как вода, всюду просачивались.

А Долговязый с железной настойчивостью работал в кружках, как только попадал на берег. Высокий, обветренный, загорелый, он говорил коряво-взъерошенно, но, как железной рукой, держал собрание, и его, затаив дыхание, слушали.

– Товарищи, конечно, одно знать, понимать должны, которые рабочие… Тут, братцы, не шутки шутить, не игру заводить, тут, ребята, кто одолеет, на живот и на смерть, – либо мы, либо они. А уж они спуску нашему брату не дадут. Потому, ежели среди своих хоть чуть чего заметите, ежели хоть намек, что предатель, – пришить. А то все сгинет!

«Эх, к матке бы, а то и не знаю, как она. Сколько не видал! Жива ли?..»

Но к матери опять не попадал. С собрания среди ночных фонарей бежал на пароход, – сниматься в три ночи. А там опять все то же: море, солнце, вздымающиеся волны, ослепительный блеск и соленый ветер. А там опять порт, затхлый трюм, подача из него грузов наверх, грохот лебедки, – и все один и тот же монотонный припев труда: «Майна! Вира!» И на берегу растущие горы тюков, бочек и ящиков. А по набережной гуляет чистая, разодетая публика, в панамах, в белых платьях. Плывут цветные звуки оркестра. «Эх, матка!..»

 
Солнце всхо-дит и за-хо-дит…
 

И опять море, опять порт. Только уснешь, – хриплый голос с палубы: «Наверх, к разгрузке!» Так – без конца и краю.

Стала полиция выдергивать матросов, то одного, то другого – в тюрьму. И как по отметке – лучших товарищей, лучших подпольных работников.

«Гад завелся, – сцепив железные челюсти, думал Долговязый. – Но кто?»

Голова напрягалась, готовая лопнуть. Как его узнаешь? На лбу не написано.

Ночью ли, когда шумело море и в черноте, как земные звезды, приближались рассыпанные огни города, или днем, когда сбоку стеной проходили горы, а верхи щетинились лесами, – одно сверлило и жгло железом мозг Долговязого: «Кто?»

 
…Це-епь пор-вать я не могу…
 

Цепочкой бежали дни и ночи. Пришла суровая морская осень. Низко тянули на юг птицы, низко неслись клочковатые тучи.

«Нашел!»

Стиснув зубы, глядел серыми неумолимыми глазами Долговязый в волнующуюся даль.

Мрак глухо несся клубами мимо парохода, разворачивающего среди ночи тяжелые, слабо белеющие волны. Долговязый лежал на койке, не смыкая глаз. Исступленно светило электричество. Снаружи в пароход било, как из орудий. Потолок и пол тяжело валились наискось в одну сторону, потом – в другую. Два пьяных матроса играли в карты, переваливаясь от качки и азартно выкрикивая, прибавляя непечатные:

– Твоя!

– Куда попер?..

– Бей!

В кубрик спустился Рябой и, держась за край, чтобы не свалиться от качки, сказал в самое ухо Долговязому:

– Нашел!

Тот вскочил, вцепившись:

– Кто?

– Кок!

Долговязый вскочил, как подкинутый качкой:

– Почем знаешь?

– В третьем классе едет парень. Знаю его. Наши ему в городе сказали: пусть, мол, кока опасаются, в дела не пускают, – с охранкой связь держит.

– То-то у нас с получкой нелегальщины все провалы… Идем к нему!

– Постой, пускай уснут, – показал тот глазами на игравших матросов.

Долго те качались, подбрасываемые, хлопали картами, выкрикивали. А в Долговязом неотступно, не умолкая, звучало:

 
…цепь пор-вать я не мо-гу…
 

Матросы угомонились, улеглись, потухло электричество. Долговязый выбрался из кубрика. Ветер бешено свистал и крутил черноту ночи, палуба медленно валилась то в ту, то в другую сторону. Долговязый и Рябой прошли, раскачиваясь, и спустились в маленькую каюту кока.

Он спал и, когда они вошли, вскочил, как обожженный.

– А? Вы чево?!

А они навалились, придерживая за глотку, чтоб не кричал.

– Говори!

Он смотрел на них белыми от ужаса глазами.

– Ничего не знаю… За что вы?! Чево вы?!

– Готовь!

Рябой достал веревки и скрутил ему руки, ноги. Он забился, как пойманная рыба.

– Постойте, братцы!.. Все скажу… товарищи…

– Ну?!

– Один… один только раз… Больше не буду… никогда не буду!..

– Довольно!

Ему замотали рот и стали насовывать мешок. Завязали над головой, к ногам – полупудовую свинцовую болванку. Вытащили на все так же валившуюся из стороны в сторону палубу, в кромешный гудящий мрак. В мешке смертельно извивался и дергался.

Они сунули его, когда палуба пошла вниз. Мешок скатился до борта. Перевалили за борт, – и был все тот же гудящий мрак, смутная чернота ближних бочек, да содрогания винта бежали безустанно.

Долговязый спустился в кубрик, зажег электричество и стал писать каракулями, привалившись грудью к столу, чтоб парализовать качку. Руки дрожали.

«Дорогая матка, вот никак к тебе не доберусь, все никак не вырвусь: на пароходе работа заела, а в городе дела, никак к тебе не вырвусь. Ну, в этот рейс к тебе обязательно наведаюсь и деньжат прикопил тебе, принесу. Хочу глянуть, как ты живешь. Ты не робь, матка, мы буржую шею сломим и не будем его объедки под кроватью кушать».

В порту его арестовали.

Что бы ни делала, – шила ли, готовила ли картофельную себе похлебку, убирала ли убогую комнату исхудалая женщина, – жила она только одним: напряженно вслушивалась.

Давно ее рассчитали господа. Стала часто кашлять, – побоялись, не чахотка ли, как бы не заразила. Места не нашла. Наняла на краю города крохотную комнатку возле кухни и стала с себя продавать, что было, – тем и жила. И все слушала, все прислушивалась.

Днем ли, ночью ли, она угадывала малейший скрип двери: это вошет квартирант, это – хозяйка, это – дворник. Так – день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Не слышалось только шагов того, кого ждало изболевшееся материнское сердце.

Все труднее и труднее подымалась по утрам с постели и кашляла, а сердобольная хозяйка говорила:

– Нету сыночка что-то. Али забыл мамашу?

А та говорила слабым голосом:

– Нет, Антонина Ивановна, он не забыл, он придет… он придет, Антонина Ивановна…

И все вслушивалась.

А раз утром не поднялась с постели и, когда вошла хозяйка, только повернула голову. Та ахнула:

– Господи, да как вы исхудали!

– Ни-чего, Антонина Ивановна, по-правлюсь вот… только дождаться… Сережа придет…

Хозяйка покачала головой.

…Шли дни. Осень стала в окнах слезливая, заливая стекла холодным дождем. Деревья облетели.

Слышно было – вошел почтальон. Хозяйка отворила дверь и подала торопливо письмо, – некогда было:

– Должно, от сыночка.

Больная уже не поднимала головы, только скосила счастливые глаза.

Долго возилась в хлопотах хозяйка и только к вечеру заглянула к жиличке. Та неподвижно лежала с безгранично радостной улыбкой на восковом лице, и похолодевшая белая рука прижимала к неподымающейся груди нераспечатанное письмо.

Чудо*

В январскую стужу, привалившись к задку саней, ехал казак Наумыч в станицу.

Заиндевевшая лошадь бежит споро. Кругом пустая степь, занесенная снегом. Наискосок, через дорогу, тянет злая поземка. Верст семнадцать осталось.

Вдруг Наумыч натянул вожжи. Лошадь стала.

– Что за притча?..

Шагах в десяти от дороги пар шел. Слез Наумыч, идет, проваливается по сугробам. Чудеса! В ложбине чернеет живая вода, снег кругом мокрый, а в воде лягушонок плавает – оттаял.

– Али наваждение?.. – перекрестился Наумыч.

Знает – кругом верст на двадцать капли воды нет, степь сухая, как кирпич, и от мороза даже воздух оледенел.

Побежал назад, ввалился в сани и погнал лошадь. А в станице – прямо к попу.

– Так и так, батюшка, нонче мне наваждение в степе было, благословите. Двадцать годов езжу по этому самому месту, капли-росинки никогда там не бывало, и называется Сухой Лог, кругом мороз, а тут прямо живая вода, а в ей лягушонок плавает.

Поп сунул ему в губы волосатую руку, выслушал да как заревет боровом:

– Мать, дай ему стакан водки! Да вели Николаю запрягать вороных. Пошли за дьяконом, за дьячком, приготовьте облачение… Аты, мать, полезь на подловку, там в углу навалены иконы, выбери какую постарей божию матерь, почерней какую. Да сама полезь, а то Палашка не сумеет. Да не забудь… того… – крикнул он вдогонку, – энтого… бутылочку в сани поставить, – мороз больно здоров.

Попадья, вся в паутине, слезла с подловки и подала почернелую доску.

– На вот. Только нос у ней маленько сколупнут.

Через полчаса поп в новой енотовой шубе, с ним здоровенный, похожий на быка дьякон – в волчьей, и в пальтишке не попадавший зуб на зуб дьячок – быстро ехали на паре сытых вороных в степь.

Вот и ложок, и пар от него идет. Глядь, а с другой стороны на паре гнедых тоже трое жарят: поп с дьяконом и с дьячком из хутора, – пронюхали, канальи.

Подскакали разом; выскочили попы да к воде с иконами. И стали друг дружку пихать.

– Ты что же это в чужой приход, сивый мерин! А?

– Врешь, бабьятник, наш, хуторской тут юрт.

Вцепились друг другу в бороды. Дьяконы из саней на помощь поспешают. А у дьячков свое – кадило в сторонке раздувают.

Станичный дьякон скинул с правой руки волчину да, не крестясь, не молясь, ка-ак ахнет хуторского батюшку, – тот и ушел головой в снег.

Взревел по-бычьи хуторской дьякон:

– А-а, так ты нашего!..

Скинул тулуп, размахнулся – господи благослови. И задрал ноги станичный поп, зад весь в снегу показал. Сошлись дьяконы, оба ражие, откормленные, с бычьими шеями, и голоса рыкающие, – быть бы большому бою, да бегут кучера, кричат:

– Батюшки!.. Батюшки!.. Народ едет…

А народ действительно ехал: со всех сторон зачернели сани. И как это быстро весть о чуде облетела станицу и хутора!

Попы, кряхтя, поднялись, и пошло: «господи помилуй», и «аллилуйя», и «радуйся, невесто неневестная»…

На другой день народу привалило еще больше. Везут безруких, хромых, слепых, иссохших, измученных, падучих, порченых, кликуш. И все с умилением, со елезами пьют святую воду и прикладываются к явленным, быстро стынущим на воздухе: морозно – прилипают губы, больно отдирать. А кругом вздохи, крики, плач, визг. Кликуши голосят:

– Матушки, царицы небесные! Да как же вы нас сподобили, недостойных?! Хучь бы одна, а то сразу две – преподобная Одигитрия ды Казанская божая матерь…

А около попов растут кучи денег, печеного хлеба, яиц, сала, овчины, мешки с пшеницей. Пара вороных и пара гнедых не успевают отвозить.

Так тянулось целых четыре дня. Измучились попы, до седьмого пота трудятся. По области, по станицам, по хуторам слава пошла о двух явленных и как они исцеляют болящих. И те, кто приезжал, своими глазами видели явленные иконы в живой воде, как для болящих царицы небесные воду все прибавляют, – стало уж маленькое озерце и не мерзнет.

Удивляется народ, в страхе и умилении пьет воду, набирает в пузырьки, в бутылки и развозит по всей области.

На пятый день приехали на двух санях рабочие, хмурые, черные от въевшегося металла и масла. Вылезли, достали инструменты, подошли.

– Ну, будет вам тут турусы разводить.

Вскинулись попы и молящиеся:

– Вам чего надо? Тут явленные матушки, царицы небесные – Одигитрия да Казанская…

– Ма-атушки!.. По матушке бы вас всех… Ишь сколько воды нашло. В станице, почитай, водопровод стал, без воды все сидят. Труба лопнула, а вы воду лакаете, да еще с водосвятием… Ну, пущайте, некогда нам тут с вами…

И принялись за работу. Развели костры, оттаяли землю, вырыли колодцы; открыли водопроводную трубу, заменили лопнувшую часть новой, опять засыпали землей и уехали.

Вскоре поднялась метель, все бело сравняло, и опять в степи стало тихо, безлюдно.

У текстилей*

Тридцать пять лет! Да ведь это больше полжизни. Когда оглянешься, только ахнешь: тридцать пять лет прошло!

Совсем молодым – только на ясный свет глаза продрал – два царских жандарма, гремя шпорами, привезли меня к Ледовитому океану, в город Мезень. Да одно было только название – город, а всего-то там – улица да два переулка.

Иду в коммуну, где жили политические ссыльные. Знакомлюсь. Бросаются острые, живые, чуть насмешливые глаза небольшого роста, широкоплечего коренастого ссыльного. Ему лет тридцать пять. В самой поре. Ткач орехово-зуевский, Петр Анисимович Моисеенко.

Это был отец стачки, один из зачинателей русского революционного рабочего движения. Были и до него стачки. Но это были неорганизованные, стихийные бунты. Стачка же, проведенная на Морозовской фабрике в Орехово-Зуеве Моисеенком, была первая крупнейшая по своим размерам организованная стачка.

Через тридцать пять лет я попадаю здесь, в Москве, в ЦК текстильщиков на заседание фракции. Длинный стол. Около тридцати человек. А в конце стола на почетном месте – старик с серебряной головой, и те же живые, острые, молодые глаза, чуть насмешливые, такой же невысокий рост, такой же широкоплечий, коренастый. Да ведь это же тот самый Анисимыч, Моисеенко, отец русской стачки, зачинатель рабочего организованного движения в России.

Я смотрю во все глаза: да так ли? Да не сон ли? А вдруг дохну, а этого ничего нет. Да могло ли мне присниться такое в Мезени, у Ледовитого океана, что через тридцать пять лет за длинным столом увижу уже серебряную голову Анисимыча и тридцать человек, тридцать коммунистов, тридцать его революционных сыновей, которые любовно, радостно, преданно чествуют своего батьку!

И опять смотрю во все глаза: эта серебряная голова – начало, эти тридцать – продолжение одного и того же великого, небывалого в мире революционного дела.

Какое начало! Какое мучительное, трудное начало! Среди непроглядной рабочей безграмотной забитой тьмы начинал молодой Моисеенко. Начинал среди дикого, нечеловеческого царского и хозяйственного произвола. Темные замученные рабочие говорили безнадежно:

– Разве можно у Морозова стачку устроить! Он колдун – не допустит.

Раскачать эту непроглядную тьму стоило неимоверных усилий. Ведь собираться-то рабочие могли только в грязных, вонючих фабричных нужниках, тайком, оглядываясь. И там молодой Моисеенко растолковывал им самые простые, азбучные истины: что они должны добиваться возможности жить не собачьей, звериной, а мало-мальски человечьей жизнью. И с нечеловеческими усилиями надо было не дать организованной стачке превратиться в стихийный бунт разрушения.

Вот как начинал молодой Моисеенко.

И я опять смотрю на эти тридцать, на это продолжение. Но какая разительная противоположность обстановки начала и продолжения!

Там – темная, безграмотная, забитая звериной жизнью масса; здесь – дисциплинированные, внутренне страшно выросшие стройные ряды пролетариата, выковавшего величайшую в мире революцию.

Там место агитации – вонючий нужник: здесь – лучшие залы, лучшие помещения городов, фабрик, заводов.

Там – безумные, нечеловеческие преследования царских и хозяйских палачей; здесь – в подспорье революционным строителям мощь рабочей революционной власти.

Я смотрел на серебряную голову зачинателя и на молодые в расцвете сил лица продолжателей. И тот и другие вышли из самой утробы, из самого нутра пролетариата. И тот особенный практицизм, особая сноровка ухватить самую сущность дела, самое нутро его, – сноровка, так свойственная рабочему, – лежит нестираемой печатью на серебряной голове и на лицах революционных продолжателей.

И на каждом лице отпечаток прошлого, партийной работы, царского подполья, безумного напряжения фронта гражданской войны и неохватимого, ни на минуту не ослабевающего напряжения мирного строительства.

Да! обстановка изменилась: нет того элементарного, страшного, что было, когда начинал борьбу этот с серебряной головой молодой старик, но зато как огромно, необъятно все осложнилось теперь! Период разрушения кончился, наступил невиданный в человеческой истории период строительства. И вся тяжесть, вся ответственность его падает на хозяйственников, на производственников, на тех, кто непосредственно регулируют живую силу фабрик.

Страшная ответственность, ибо каждая ошибка, промах бьют не по отдельному производству, а по всей социалистической республике, а стало быть, и по всему будущему нашей страны.

И я вижу по лицам рвущихся изо всех сил людей: среди развалин, среди хаоса, среди вопиющей недостачи во всем эти тридцать час за часом, день за днем, месяц за месяцем восстанавливают производство.

Председатель правления текстилей с затаенной гордостью подает альбом всевозможных тканей. Я с изумлением разглядываю – да неужели это теперешнего производства? Сколько изящества, какая отличная выделка!

А давно ли сами рабочие, когда им в счет заработной платы давали продукт их же труда, отказывались брать:

– На кой она нам черт, эта рогожа!..

Один из товарищей текстилей подсаживается ко мне и говорит:

– Помните, вы писали про рубаху. Верно писали. Да, да, надо было подтянуться.

Я уже забыл, четыре года прошло, а он помнит. Он помнит каждую мелочь, каждый маленький факт, потому что это относится к производству, в котором вся его душа. В восемнадцатом году я был на фронте и видел: присылают для красноармейцев партию рубах. Красноармеец радостно надевает, а она тут же расползается. Я уже позабыл об этом, а товарищ текстиль помнит: оно сидит в нем, как заноза, он и за прошлое болеет душой.

– Надо было подтянуться, подтянуться надо было, – твердит он. – Разве это допустимо? – подумайте сами.

Да, эти текстили впились, как клещи, в свое дело, уж не вырвешь, – мертвая хватка.

И я опять гляжу на длинный стол – серебряная голова освещает тридцать революционных строителей – и думаю: да не сон ли это? И не снилось ли когда-то мне это тридцать пять лет тому назад в далекой холодной Мезени?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю