Текст книги "На суше и на море. 1961. Выпуск 02"
Автор книги: Александр Казанцев
Соавторы: Теодор Гамильтон Старджон,Джек Холбрук Вэнс,Игорь Акимушкин,Владимир Успенский,Виктор Сапарин,Виталий Волович,Жак Бержье,Сергей Соловьев,Игорь Забелин,Всеволод Сысоев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
«Научились ли вы радоваться препятствиям?»
(Надпись на одном из высочайших тибетских перевалов)
СТУДЕНЧЕСКАЯ СТОЛОВАЯ
Я получил на выдаче гороховый суп, шницель с тушеной капустой и компот. За столиком у окна обедали трое парней и девушка. Я пожелал им приятного аппетита и сел рядом.
Девушка была красива, это я заметил сразу. Парни – рослые, широкоплечие – тоже понравились мне. Они ели и беседовали. Принимаясь за суп, я невольно прислушался.
Они говорят о Кухистане. Мне незнакомо это слово, но я начинаю улавливать, что Кухистан – страна где-то на Памире… Впрочем… это Памиро-Алай, потому что собеседники предполагают выходить из Сталинабада на север.
Первое я съел с аппетитом. И только за шницелем смог прислушаться внимательнее.
– Если отыщем Гиссарский перевал, – слышу я, – впереди останется только Гава.
– Та самая? – спрашивает девушка.
– Да. Но мы пройдем. Их поздно винить…
– Винить-то уже некого…
В переполненной столовой повеяло холодом ледяных вершин. Сплошным хребтом выстроились они за окном на противоположной стороне улицы.
– А если нет такого в природе Гиссарского перевала?
– Тогда пройдем через Мухбель. Банально – ниже четырех тысяч метров.
Мой шницель показался мне зажаренным на походном костре. Он пахнул дымом и еще чем-то. Он был овеян романтикой и звал в путь.
Я сказал:
– Гиссарский перевал? Это что-то знакомое. – И смущенно принялся за компот.
– Возможно, – дружелюбно ответили мне, – только нет на карте пока такого перевала. Вы, очевидно, имеете в виду Гиссарский хребет..
Но помню, допил ли я компот. Вероятно, да. Не это важно. Неизвестный перевал… Быть может, последний девственный перевал на старой утоптанной планете. У меня зачесались подошвы, запотели стекла очков, и сливовая косточка встала поперек горла. Я заговорил страстным шепотом. Так, вероятно, признаются в любви. Я был пылок и нетерпелив. Сгорал от желания. Таинственный перевал влек меня.
Парни смотрят с любопытством.
– Что ж, можно подумать, – замечает девушка.
Они встают и предлагают мне идти вместе с ними. В Кухистан? Пока нет. На шестнадцатый этаж, в одну из комнат студенческого общежития.
ПЛАНЕТА ЗЕМЛЯ
Обыкновенный кусок красного гранита величиной с кулак, но в нем заключена тысяча историй. Как он попал в эту комнату? Венчал ли он вершину горы или под ним десятилетия пролежала трагическая записка? Или об этот камень споткнулась лошадь с последним продовольствием и сорвалась в пропасть? Откуда, с какого конца тропы принесен он сюда?
Я оглядываюсь, ища ответа, но вижу лишь затылки и спины, склоненные над картой-километровкой.
Странно выглядит эта карта. Четкие линии хребтов внезапно обрываются посреди нее; тропы, нанесенные пунктиром, петляют, описывая кольца в обход вершин, и тоже вдруг исчезают; снова появляются, точно из ничего, за слепым бельмом, делают очередную петлю и пропадают опять… Судя по масштабу, каждое белое пятно занимает не более нескольких квадратных километров, и все же это настоящие белые пятна, как некогда Америка, Австралия или Антарктида. Кухистан – «Страна гор» в переводе с таджикского. Это и название, и определение.
Составив маршрут по-иному, мы прошли бы через богатейшие виноградники и хлопковые поля долины Зеравшана, через колхозные фруктовые сады южных склонов Гиссара. Это советский край, «нашенский». Но наш путь лежит через дикие, еще не возделанные человеком места. С каждым годом их становится в Кухистане все меньше.
Где-то в одном из белых пятен предполагается перевал Гиссарский, о котором еще в прошлом веке узнал от горных таджиков путешественник А. П. Федченко. Перевал – конечная цель. Конечная, и только. К нему можно выйти более коротким путем, чем тот, который наметили мои новые знакомые. Но они хотят узнать как можно больше о труднодоступном крае, потому что каждый из них молод и одержим любопытством.
– Конечно, – говорят они, – пароходы и самолеты пересекают землю в любых направлениях. Но под килем комфортабельного судна остаются таинственные глубины, менее известные, чем поверхность Луны, а за воздушными лайнерами, пересекающими в сутки целые континенты, возможно, следят расширенные первобытным ужасом белесые глаза галуб-явана, «снежного человека»…
Вот этот обыкновенный кусок гранита, загадочный, как отшлифованный алмаз, позволяет мне ощутить правоту французского писателя – авиатора де Сент-Экзюпери: «Дороги веками вводят нас в заблуждение. Они избегают бесплодных земель, скал и песков; они служат нуждам человека и тянутся от родника к роднику… Только с высоты наших прямолинейных траекторий открываем мы основу основ планеты – фундамент из скал, песка и соли, на котором, словно мох среди камней развалин, иногда отваживается цвести жизнь».
Вот и мы собираемся свернуть с привычной дороги и пойти напрямик по планете, увидеть ее изначальную основу, не потревоженную человеком.
Я говорю «мы», однако с тревогой ожидаю окончательного решения.
– Из новичков группа может взять под свою ответственность лишь кинооператора или журналиста, – говорит Сергей, руководитель группы. – Жаль, что вы не кинооператор.
Римляне говорили «божественный Случай». Богиня моего случая выглядит превосходно: в белых одеждах с беспечным лицом. Она совершенно не постарела с античных времен, и зовут ее Нина. В данную минуту она улыбнулась мне.
Волнуясь, я беру с этажерки таинственный камень, точно принесенный с других миров, и рука моя нащупывает отшлифованную грань. Древний скребок… Тотемическое изображение… Вековая работа волн…
На гладкой поверхности укреплена рыжая металлическая ящерица и бронзовая чеканная надпись: «Промартель „Возрождение“. Бобруйск».
СПУТНИКИ
Рюкзак достался мне в наследство от Сергея: он купил новый. Нина, кажется, задета этим.
– Помнишь? – говорит она. – Он затлел на Камчатке от костра, я еще штопала… Вот здесь. – Она трогает грубую дерюжную заплату. – А на Алтае он упал в воду, помнишь, Сережа?
– Помню. Жрать было нечего: сахар растаял.
– Мы еще в него ноги прятали, когда замерзали на Кольском.
– Да, приятное воспоминание, – соглашался Сергей.
Исторический рюкзак промаслен, закопчен и вытерт на спине и лямках. Он гнется в руках, как жесть.
Без связи с Сергеем рюкзак, видимо, не вызвал бы у Нины столько воспоминаний. Она еще долго в задумчивости мнет пальцами жесткий брезент, а Сергей в эту минуту пересчитывает консервные банки.
Вещи в рюкзаках делятся на общественные и личные. Общественные – это палатка, альпинистские веревки, продукты. Личные – все прочее, в зависимости от вкусов. Один любит одеться потеплее, другой привык ежедневно бриться.
Саша не берет с собой даже одеяла, не говоря уже о кружке с миской, зато в рюкзаке у него целая библиотечка: томик Гейне, «Теория относительности» в популярном изложении и «Приключения Чиполлино».
– Насчет миски понятно: из ведра будешь хлебать, – замечает Сергей. – Но как ты спать будешь?
– А я посередке лягу, – беспечно отвечает Саша. – По кусочку одеяла достанется.
Вообще же вид у него самый походный: штормовка с раскрытым воротом, на ногах – выпрошенные у Юрия ботинки с шипами, которыми Саша цокает по комнате, как лошадь.
Нине вручается походная аптечка; принято считать, что женщинам присуще милосердие. У Юрия – хозяйственные предметы: топор, нож и сковородка. Я запасся папиросами. Личные документы – тоже в какой-то мере общественный груз; их сдают Сергею. В каждом рюкзаке двадцать пять килограммов общественного груза и килограммов пять личного.
Остаются ведра. Они не тяжелы, но занимают много места и гремят при каждом движении. Взгляд Сергея останавливается на моей ноше, и он борется с искушением. У меня вполне безразличное лицо. Юрий молча начинает выкладывать из рюкзака свои носильные вещи.
– Погоди, – останавливает его Сергей. – Это Саше. Вместо миски.
– Идет, – легко соглашается Саша. – А фотоаппарат вместо одеяла?
Теперь, когда рюкзаки уложены, мы садимся на них посреди пустой комнаты. На полу у наших ног тикают ручные часы. Сергей еще раз оглядывается: не забыто ли что? Мое лицо он встречает с удивлением, как неучтенную второпях вещь. Затем, вспомнив, видимо, кто я и зачем здесь, советует вскользь Саше снять альпинистские ботинки: в метро в них не пустят.
Саша с неохотой подчиняется. Ботинки он прилаживает к своему рюкзаку сверху, на виду. Так он проедет через всю Москву, проедет молча, с достоинством, стараясь не глядеть по сторонам. Если кто-нибудь поинтересуется, он скажет нехотя, что собрался на Памир.
Нина сидит, обхватив колени руками. Для нее не существует уже ни стен комнаты, ни городского шума за окном. Она… в горах, вдвоем с Сергеем. Вот он подает ей руку на крутизне, улыбается ободряюще, говорит…
– Подъем! – говорит Сергей, поднимая с полу часы. – Опоздаем на поезд.
В свои собственные мысли я так и не успел заглянуть. Юрий, пока длились торжественные минуты, перекладывал рюкзак; как-то так получилось, что ведра все же достались ему.
ЛЮДИ ВМЕСТЕ
На закруглениях железнодорожного полотна состав виден весь – от паровоза до последнего вагона. И всюду в раскрытых дверях теплушек головы и ноги – босые, смуглые, белые; ноги и головы – в косынках, русые, черные, светлые… В дверях центрального вагона между двумя плакатами на стенах появляются голова с усами и ноги в желтых ботинках. Это начальник поезда.
Из конца в конец состава передаются свежие новости и приветствия. Здесь не менее двух тысяч молодых здоровых глоток, каждая из которых стремится быть услышанной, и перепуганные гвалтом вороны валятся с телеграфных столбов, а паровоз останавливается на каждом полустанке, чтобы прийти в себя. Тогда теплушки пустеют, а окрестный ландшафт мгновенно принимает вполне обжитой вид, который, думаю, еще долго сохраняется после того, как паровозная труба скрывается за горизонтом.
В целях экономии на железнодорожных билетах мы едем до Урала в эшелоне университетских целинников.
Две тысячи глоток – это две тысячи молодых темпераментных людей, и уже к исходу первого дня поездки мы запаслись друзьями до конца жизни – лет на двести примерно. Наши записные книжки распирает от адресов, которые уже начинают располагаться слоями, по «эпохам».
– Э, друг, запишу-ка я тебя вот на этом адресе. Забыл, чей он.
Лишь у Саши на сей счет полный порядок: вымарывается одно нежное имя, вписывается следующее, причем у Саши такой вид, точно он сию минуту начинает новую жизнь.
За ужином в глубине пыльных душных нар он увлеченно распахивает перед нами свое вместительное сердце. В темноте глаза его светятся фосфорическим блеском. Следует инвентарный перечень глаз, волос, губ, имен… Такой общий портрет сам по себе не плох, но страдает, как и всякий идеальный портрет, отсутствием конкретности.
Между тем колбаса с хлебом делают нас снисходительными к человеческим слабостям и, слезая с нар, мы желаем Саше успеха в очередной любви.
Я не припомню, чтобы когда-нибудь спали в нашем эшелоне. Может быть, в это время я сам спал. Помню лес, сливающийся с черным небом, паровозные искры, гаснущие в ночи, плечо товарища, не дающее при толчках выпасть из открытых дверей, в которых мы тесно сидим, свесив наружу ноги.
«Песню зачем из дома понесу?
Лучше тебе найду ее в лесу…»
Вот так, негромко – о дорогах, гудящих, как струны, немых звездах, висящих над степью, о товарищах, уснувших после тяжелого походного дня… И на душе беспокойно и хорошо, хочется счастливо влюбиться, или открыть новую звезду, или подружиться со снежным человеком и привезти его гостем в Московский зоопарк.
Песни, ветер, открытые до горизонта дали, солнце – днем, луна – ночью, смеющиеся и поэтому красивые лица и, наконец, само движение к цели, к горам, – кажется, весь мир исчерпывается этим. Но это не так.
На одном из полустанков – уже на Урале – я отошел за изгородь погуще и спохватился, когда паровоз разразился прощальным гудком. Незадолго до того мы проехали несколько туннелей, и все двери по эту сторону состава были закрыты. Я едва смог забраться на буфера между вагонами, принялся в таком неустойчивом положении отсчитывать телеграфные столбы и станции: поезд точно опомнился и шел без остановок.
Темнеет. Становится неуютно. Я соображаю, что, упираясь в стены вагонов, можно забраться на крышу. Так и делаю.
Сверху мои упражнения с интересом наблюдает костлявый человек с узким, как топор, лицом и ржавым амбарным крюком вместо левой руки.
– Живой, бродяга!.. – удивился он, когда я выбрался наверх. – Восемь лет в цирке не был…
Я поверил ему на слово. Скромно объяснил, что не имею чести принадлежать к бродягам, а занимаю крайнее левое место верхней полки семнадцатого вагона.
– Тоже поёшь? – помрачнев, спрашивает человек с железной рукой, и мы оба прислушиваемся к звукам внизу. – А я вот не пою. Восемь лет, как не пою…
– Закуришь? – предлагаю я вместо сочувствия. Он закуривает торопливо, с хрипом затягиваясь, и при свете догоравшей спички я внимательнее рассматриваю его лицо – с тяжелыми веками, обмороженным, в рубцах носом и запавшим, как у мертвеца, ртом.
Мы сидим, поджав по-турецки ноги, посреди крыши. Впереди над паровозной трубой стоит зарево. Сыплется невидимая угольная пыль. Стучат колеса…
Потом стук этот становится глуше, угольная пыль – гуще, а зарево внезапно исчезает. Мой знакомец мгновенно растянулся плашмя на железе, закрыв лицо рукой. Я едва успеваю последовать его примеру, еще не сообразив в чем дело; вагон входит в низкий туннель. Вспыхивают время от времени закопченные электрические лампочки, освещая страшно близкий пощербленный гранитный свод. Я лежу, не шевелясь, и испытываю последовательно недоумение, страх, облегчение и еще – ненависть к человеку, который ни словом не предупредил меня о смерти.
Я выкладываю ему все, что о нем думаю, когда над нами снова открывается черное небо.
– А зачем ты мне? – медленно говорит он, и я чувствую, что он улыбается в темноте. – Ну, еще я у тебя папиросу возьму, ну, две возьму… Так папиросы для здоровья даже вредны.
Меня сдерживает то, что он калека.
– Раз уж выжил, – продолжает он миролюбиво, – так я тебе случай расскажу. Для науки. В войну было взял меня немец и, как от меня половинка осталась (он стучит крюком по железу крыши), в лагерь отправил. Возле города Лейпцига, может, слышал? Скажу я тебе – порядок был в том лагере, чистота, как в аптеке. Цветочки перед бараками с дощечками: не ходить, не сорить… И за все «тод» – смерть по-ихнему. Мы, значит не сорим, не ходим – бережем себя. Только приезжает раз большой начальник, штурмбан… важный, значит, фюрер. Залез на нары, потер платком потолок – платок грязный. Ну, вывели расстреливать нас каждого десятого. Помню: дождичек, стоим мы в шеренге, с ноги на ногу переминаемся. А пока считают аккуратно: первый, второй… десятый – выходи!.. девятый, десятый – выходи! И кто его знает, не попадешь ли ты этим самым десятым. Отсчитал я потихоньку от себя пятидесятого человека в рассуждении: ежели этот в синей робе выйдет – значит, и мне то же самое. Выходит… А пока счет: первый, второй… десятый – выходи! Дождик, значит… Гляжу, рядом старичок в лужице мокнет. «Ну, папаша, – говорю, – пока до нас очередь дойдет, ты ноги промочишь и сам по себе помрешь. Ставай на мое место, посуше». Ну он и встал. И вышел… Тихонькой такой старичок, все равно бы не выжил…
Он докуривает и отбрасывает в темноту папироску.
– Чего я тебе это рассказал? Так все равно никогда мы с тобой больше не встретимся. А тебе понятней будет насчет жизни человеческой.
– А если тебя сейчас отсюда на ходу сбросить… – говорю я и чувствую, как мне перехватывает горло.
– Нет, – говорит он и улыбается в темноте. – Вас разному гуманизму обучали, а я – калека…
Он прав.
Я сижу, забившись в угол, на душных нарах – возле спорят о Бодлере – и думаю: чему-то нас все же недоучили, если рядом живет такая сволочь…
ВОРОТА ВОСТОКА
От Урала на юг мы едем с комфортом: в плацкартном вагоне, на третьей полке.
Саша пишет письма целинницам. Он скупил целый почтовый лоток и одалживает у нас на газированную воду. Каждое написанное письмо он отмечает галочкой в записной книжке, чтобы не запутаться. Я советую ему размножить текст типографским способом.
Юрий сосредоточенно заполняет дневник, каждый раз справляясь у проводницы о названиях станций. Шестым днем поездки он приканчивает толстую общую тетрадь и вынимает новую. По таким записям несколько тысячелетий спустя историки уточнят цены на кислое молоко и яйца в далекую эпоху.
Сергей почти не появляется в купе. На остановках он первым спрыгивает с подножки вагона на горячий песок, любовно пересыпает его из горсти в горсть, чуть ли не пьет. Потом долго стоит в дверях и вбирает ноздрями ветер пустыни, странствий, приключений.
Нина стоит подле Сергея и держит его руку.
…Засыпаешь – степь, просыпаешься – степь. Поблескивают вдоль дороги выброшенные из окон бутылки, взлетают и нехотя волочатся за поездом пожелтевшие газетные листы, а дальше совсем пусто.
– Что, нравится? – радостно говорит казах в малахае, останавливая на станции перед нашим окном своего верблюда. – Кругом гляди – все видно! Ездил я на танке в Германию. Тесно живут: тут угол, там забор… А у нас едешь, поёшь всю дорогу – никто не услышит, слова худого но скажет.
Эти степи – ворота Востока для нас, туристов, – были когда-то воротами Запада. Здесь скрипели войлочные кибитки, пылили узкоглазые всадники – народы переселялись в Европу. Для них Земля еще не была ни диском, ни шаром – просто земля, путь, открытый на все стороны горизонта, как птицам небо. И когда, столетия спустя, они встречали римские города, то проходили их насквозь, как прежде степи.
Если пренебречь временем, можно представить движение кочевых орд, навстречу поезду.
Солнце пухнет во мгле. Трава чернеет и втаптывается в пыль. Плач детей, блеяние овец, крики ослов, причитания старух… Припав к жестким гривам, тенями мчатся через купе дикие всадники. В одном из них я узнаю своего предка, из-за которого в школе меня дразнили японцем.
Потом, когда народы разучились кочевать, эта степь наглухо разъединила два мира, и надо было кому-то выдумать локомотив, чтобы связать их заново…
Но вот однажды утром нас ждут уже синие водоемы и живая зелень садов. Солнце остается все то же. Льющийся под ногами асфальт перронов, вокзалы, похожие на мечети, массивный куб и голубой купол. С перрона сквозь распахнутые двери видна прямая тополевая аллея с параллельными арыками – единственная улица городка.
Ночью открывается нам пустой и черный афганский берег… Но заря уже обвела бледным светом острые вершины гор и, разгораясь, обозначила между ними долины, пронизала легкий туман, поднимавшийся из ущелий.
ГОРОД ПОД ОБЛАКАМИ
– Специфики нету, – обижается Саша. – Такие дома я могу заснять в любом приличном городе.
Ему не везет. С фотоаппаратом в руках он охотится за ишаком – этим редкостным зверем на сталинабадских улицах. За старухой в парандже он готов идти на край света. Но старухи есть, а паранджи нет. На красочном восточном базаре со всех точек глядит плакат: «В сберкассе денег накопи – путевку на курорт купи».
Саша ищет экзотику, а город живет сегодняшней советской жизнью.
Мы поминутно останавливаемся и ожидаем Нину. Она не пропускает ни один универмаг. Сергей принципиально не выдает ей ни рубля на расходы.
– Лодочки… каблучок… – вздыхает Нина. Продавец подтверждает, что туфли уникальные – правая туфля и левая туфля. Обе – сталинабадской фабрики, высший сорт.
– Из этой ткани я бы сшила себе жакет. Здесь вырез, здесь тоже вырез и здесь…
Продавец согласен. Он предлагает также юбку из другой ткани, вот этой… Сталинабадский комбинат, первый сорт…
– Какое буйство красок, – млеет Нина.
– Еще в Сталинабаде производится нефтяное оборудование, тракторные детали, электроаппаратура, железобетонные конструкции… – любезно замечает Сергей. – Не угодно ли?..
У Сергея здесь много друзей. Он их никогда не видел, но поддерживал длительную переписку. Они помогли уточнить маршрут по Кухистану – топографы, метеорологи, археологи, искусствоведы… Некоторые из них кухистанцы.
– Когда-нибудь вы вернетесь в Кухистан, – говорят они, – возможно, найдете там город. Присмотритесь к Сталинабаду. Он тоже вырос на диком месте.
Юрий уже успел побывать в городском музее и начинен фактами. На месте столицы республики был кишлак Дюшамбе. «Дюшамбе» – это «понедельник», базарный день. В прочие дни жизнь в кишлаке замирала. Изредка пройдет укрытая с ног до макушки таджичка, пробежит облезлый пес – и опять пусто.
В 1924 году кишлак стал столицей. Специальный караван верблюдов доставил сюда пишущие машинки и секретарш, столы и стулья, линотипы и бумагу, инвентарь, пачки денег, боеприпасы… Время от времени Дюшамбе осаждали банды Ибрагим-бека, и глинобитные заборы осыпались от пуль.
Дюшамбе бесследно исчез. Близлежащие кишлаки стали окраинами Сталинабада. Многоэтажные дома теснят их.
Саша не прав. Такие здания встретишь не в каждом городе. По всем этажам они опоясаны широкими солнечными верандами, как океанский корабль палубами. Ветви деревьев забираются в открытые окна. Вечером мы пьем в гостях чай с тутовником, снимая ягоды прямо с ветки…
Грустно расставаться со Сталинабадом. В гостинице нам сочувствует уборщица.
– Бедные вы мои альпинистики, – сетует она. – Сколько вас я проводила с этого вот самого порога…
РЕКА ХАНАКА
Пока что нас в горы везет машина. Асфальт сменяется щебнем, долина сужается и все круче уходит вверх, мотор задыхается, водитель поминутно выглядывает из кабины, надеясь, что мы образумимся и пойдем пешком.
Слева от нас – река, справа – скалы. Река неширока, всюду из воды проглядывают камни. Это и есть настоящая горная река? Я представлял ее как-то внушительнее. Только что грохот… О нем забываешь минутами, после чего он кажется еще оглушительнее.
Но вот я увидел, как поползла сдвинутая потоком глыба, из-под колес покатились с обрыва камни, а скалы уже нетрудно было достать из кузова рукой, и мне захотелось постучать водителю, извиниться и пойти пешком.
Наконец в маленьком расширении долины, у развесистого карагача шофер остановил машину и посоветовал нам нанять дальше ишака.
Площадка вокруг карагача вытоптана, даже подметена. Бак со свежей водой, хотя река недалеко под обрывом, кружка в дупле. Это своеобразный, освященный традицией клуб кишлака Горная Ханака. Чернобородые меднолицые патриархи с высоты своих осликов почтительно кланяются нам, прижимая руку к сердцу. Затем, хоть на несколько минут, присаживаются рядом, но не расспрашивают ни о чем, даже не глядят в нашу сторону. Таков закон гостеприимства – путник не должен чувствовать себя чужим. Гость – благословение дому. Здесь же, под карагачем, мы – «благословение» всего кишлака. Появляется деревянная, величиной с небольшое корыто миска с айраном – кислым молоком, и пока мы едим, окружающие ведут неторопливую беседу, к нам явно не относящуюся. Только когда гости собрались снова в путь и принялись навьючивать друг на друга рюкзаки, кто-то не может сдержать чисто человеческого любопытства:
– Работаете? – вопрос по-таджикски, шофер переводит.
– Нет.
– Так-так… А что же вы делаете?
– Отдыхаем.
Шофер переводит наш ответ, и таджики сочувственно цокают языками: «Так-так». Вежливость не позволяет им усомниться в нашей правдивости.
На прощание Сергей очень серьезно произносит таджикскую фразу, единственную, заученную им в Москве:
– Мы не знаем ваших обычаев, и вы извините, если мы поступали не так, как следует.
Ободряющие улыбки, взаимные поклоны и восточные рукопожатия – сразу обеими руками.
Мы недолго идем в этот день и вскоре останавливаемся – уже на ночлег – у кишлака Зираки. Утешаемся тем, что проделали сегодня километров шестьдесят (включая пятьдесят на автомашине). На этот раз наше общество составляют детишки: кишлак скотоводческий, и взрослое население выше в горах, на летовках. Юные горные таджики рассаживаются вокруг нас также с молчаливым достоинством, но угощают уже не айраном, а яблоками.
ДО КОЧЕВЬЯ ТОРЧ-КУРУК
Порядок шествия таков: впереди – Сергей, за ним – Нина. Сергей соразмеряет с ее шагами свои. Саша и я можем произвольно меняться местами. Саша в шляпе и с ножом у бедра похож на пирата. Замыкает маленькую колонну Юрий, человек надежный и неувлекающийся. Он считает свои шаги и на привале записывает, сколько мы протопали километров.
До привала еще далеко. Пятьдесят минут ходьбы, десятиминутная остановка – и снова пятьдесят; Сергей точен. Эти минуты длинны, как урок в третьем классе. Пот затекает в глаза, рюкзаки со стороны спины мокры. На коротких остановках, когда мы сбрасываем их, на брезенте тотчас проступают белые кристаллики соли.
Тропа забирается почти до гребня, потом ползет вниз, и каждая сотня метров подъема одолевается нами дважды, трижды… до бесконечности. Кажется, ждем только тени, чтобы остановиться, сбросить рюкзаки. Но вот – дерево, мы поглядываем на него и проходим мимо.
Хорошо бы в такт размеренному шагу привести в порядок своим мысли, сочинить поэму или наметить план морального самоусовершенствования – но этот камень положен на дороге совсем некстати. Хочется дать ему пинка. Он возвращает мои размышления к жестокому солнцу, спекшемуся рту и рюкзаку, по-звериному повисшему у меня за плечами.
Но я твердо знаю, что и остальным не легче, потому что я не слабее других, и надо дойти до поворота, потом – вон до той скалы, потом до тени от горного пика, пересекающей реку и ложащейся углом на лужайку, покрытую бурой травой. Когда же идти становится совсем невмоготу, Сергей неожиданно объявляет:
– Привал!
Кочевье Торч-Курук, пустующее ныне, – последнее обжитое место в долине реки Ханаки. Это именно кочевье, а не пастушеская летовка, хотя таджики исконно оседлый народ. Сюда в прошлом забредали со своими стадами и юртами кочевые киргизы. Здешние жители миролюбивы, как и вообще земледельческие народы. Национальный костюм не приспособлен для ношения оружия.
Эти места почти не описаны. Мы пользуемся сведениями более чем полувековой давности, приведенными в труде «Горная Бухара» первым исследователем долины Ханаки ботаником В. И. Липским. И это в дневном переходе от автомобильной дороги. За полстолетия после Липского выше Горной Ханаки не забиралась ни одна экспедиция. За последние два года до Торч-Курука поднялись их целых три. На месте кочевья, близ пирамидального замшелого валуна, французисто обозначенного Липским как «Гран-валун», валяются обломки изоляторов, куски провода и обломки бензинового движка – следы базового лагеря геологов.
– Все горы были в огнях, – восхищенно рассказывают пастухи.
Понятно, что это преувеличение. Несколько электрических лампочек производят пока в здешних местах большее впечатление, чем празднично иллюминированный Большой театр.
Пока мы ставим палатку, мимо проезжает отряд топографов. Они на лошадях, ружья за плечами, здороваются снисходительно. Рядом с лошадью, в ее тени, аккуратно шагает палевый пес. Он бросается на нас с лаем, но, заметив сахар, на мгновение задумывается и подходит, льстиво виляя хвостом.
– Это плохой пес, – убежденно говорит Нина, – продажный.
Она кладет ему в пасть сахар и отталкивает его морду.
– Оставьте его себе, – кричат топографы. – Он у нас не в штате.
Сергей провожает их завистливым взглядом. Они поднимутся на перевал Ханака раньше нас, первыми после Липского.
Псу присваивается кличка Маразм. Он с признательностью лижет нам руки, а на ночлег устраивается в наших ногах.
Ночью во сне мне кажется, что я все еще иду. Камень, поворот, дерево… Шаг, шаг, шаг…
ПЕРЕПРАВА
«Гран-валун» незыблем и простоит так до скончания веков. Но от мостика через Ханаку, также упоминаемого Липским, не осталось и следа. Мы обсуждаем этот факт не в философском, а в чисто практическом плане. С противоположной стороны в Ханаку впадает большой приток Ходжа-Мафрач, и выше слияния она менее многоводна. Кроме того, в этом месте ее русло раздваивается, омывая каменистый островок с ивой, которая беспрестанно дрожит от напора воды, точно ожидая немедленно смерти. Здесь и решаем переправляться.
Сергей раздевается, обвязывается веревкой и, нащупывая дно ледорубом, входит в поток. Со стороны он напоминает слепого, переходящего оживленный перекресток. Но мышцы его спины и плеч грубо вздуваются, а шея багровеет от натуги. На середине рука вместе с ледорубом уходит по плечо в воду. Сергей поворачивается лицом против течения, силясь сделать еще шаг. Вода заливает его по грудь, оставляя сзади открытыми спину и бедра. Он весь наклоняется вперед, сдерживая напор. Затем падает, и рывок натянувшейся веревки дает нам, стоящим на берегу, почувствовать силу течения. Мы вытаскиваем Сергея обратно на берег.
Следующую попытку готовится делать Юрий.
– Советую в одежде, – говорит Сергей, стуча зубами.
Это разумно. И падать будет безопаснее. Нина достает аптечку, чтобы залепить пластырями спину Сергея.
Юрий тоже падает, впрочем благополучно.
Остается еще испробовать таджикский способ переправы вброд. Юрий и Сергей, натянувший на ободранную спину свитер, лицом к лицу, положив один другому руки на плечи, боком входят в воду. Каждый из них похож на борца, готовящегося повалить партнера, хотя упасть можно тотчас же, отпусти лишь руки. Метр веревки, второй, третий… Для гарантии мы накинули ее в несколько колец на камень, как это делают на пристанях. Наконец веревка натянута над потоком, и, держась за нее, переходят остальные.
Маразм, внимательно наблюдавший всю операцию, скуля, просится к нам на руки, но с воспитательной целью решено пса не переправлять: пусть плывет, а мы согласны поддержать его на веревке.
Но Маразм не склонен рисковать собой. Он нюхает воду и поднимает на нас глаза, полные печали.
– Он еще молод, – сострадательно говорит Нина.
– Он может быть молодым, но он должен быть псом, – замечает Сергей.

На островке мы вынуждены стоять тесно, как в переполненном троллейбусе. Через второе русло до противоположного берега при желании можно доплюнуть, но перепрыгнуть без разбега нельзя. Один человек на таком островке почувствовал бы себя несчастнейшим из робинзонов: без Пятницы, без вкусных кроликов и, разумеется, без надежды увидеть когда-либо спасительный парус и поведать затем миру о своих злоключениях.
Маразм с берега надрывает скулежом Нинино сердце.
– Маразмик, прости, – извиняется Нина. – Ты слишком любил сахар и мясные консервы и не носил рюкзак.
Осознав непреклонную действительность, Маразм бросается в нашу сторону со злобным лаем и тотчас трусит вверх вдоль Ханаки догонять вчерашних топографов.
С островка через второе русло нам удается набросить петлю на береговой камень.








