Текст книги "Длинные дни в середине лета"
Автор книги: Александр Бирюков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
факультету анекдот, как Ваня на вопрос, есть ли у них импрессионисты,
чистосердечно сознался, что, кроме совхозов и колхозов, в районе ничего
нет. – Но когда Ваня впервые залез на свой «Сталинец-4», он пришел в
глубокое уныние. Комбайн числился отремонтированным, он действительно
был отремонтирован еще весной, но с тех пор с него столько успели
украсть, что проще было перечислить, что осталось.
Целыми днями Ваня крутился в этом несуразном железном ящике, -
который подкатили теперь к самому нашему сараю, или бегал по совхозу в
надежде что-нибудь выменять, выпросить или просто украсть. Он и ходил-
то теперь странно – опустив голову, не отрывая глаз от земли, как будто
думал, что кто-нибудь потеряет магнето, или медный змеевик, или еще
какую-нибудь хреновину. Он перестал замечать все на свете и даже не
обратил внимания на плакат, который завистники прибили над его
кроватью. На плакате красивыми буквами было написано: «Достойна черти
и стиха в колхозе должность пастуха!».
Тут Ваню и подкараулил Юрка Ермаков. Будь Ваня поосмотрительнее,
смотри он на мир в эти минуты трезво, он скорее согласился бы до конца
жизни ходить босиком по стекляшкам или пустить на портянки свои
парадные суконные штаны, чем драться с перворазрядником, которому
понадобилась жертва для поддержания спортивной формы. Но Ваня думал в
этот момент, наверное, про какую-нибудь звездочку. Сначала Юрка,
опустив руки, проверил себя в нырках и уходах, потом побегал по
галдящему квадрату, разминая ноги. Нападал Вайя однообразно, Юрке это
быстро надоело, и он решил попробовать апперкот.
Ваня лежал на сухой, твердой земле, потому что пола в нашем сарае не
было, под кроватями даже росла трава (в то хорошее время мы еще спали на
кроватях). Он пролежал весь вечер с широко открытыми глазами,
помаргивая белесыми ресницами. Все уже отступились и разошлись, только
Жиркин. сидел у Вани в ногах и твердил как попугай:
– Ты меня знаешь, а?
Няня молчал. Он никого не узнавал.
Утром Ваня как ни в чем не бывало ворочался в недрах своей посудины,
а если кто-нибудь уж очень пытался узнать у него фамилию, высовывал
молоток с длинной ручкой.
...Уже давно шла уборка. Кончились сухие дни, и нарядили дожди. В
тусклых просторах горели ярко– желтые полоски полей с тяжело
склонившимися колосьями. То, что было скошено для раздельной уборки
расползлось бурыми подтеками, дожди вбили скошенные колосья в стерню и
обмолотили их. А Ваня нее еще возился с ремонтом. Потом долго искал сво-
бодный трактор, но трактористы, зная, что комбайн собран из бознать чего,
а комбайнер – студент, бежали от нас кто куда. Но вот наконец трактор все-
таки нашелся, и в неприметный день, напутствуемые подгулявшим
помбригадира, мы поехали.
В помощники Ваня выбрал меня. Я его об этом не просил. Но, может, он
сам заметил, что мне осточертело на току, может, решил оформить союз с
очкариками, а заодно, после особо удачного трудового дня, спросить
ненароком про импрессионистов.
Мы сделали круга четыре, высыпали два бункера самосвалу, который
приезжал на соседнее поле к подборщику. Все шло ничего. Ваня только раз
зазевался, и зубом жатки пропороли бугорок. Штука эта неприятная, потому
что перед зубом сразу вскипает бурун липкой земли, а за жаткой тянется
хвост колосьев. Но Ваня успел быстро поднять и опустить жатку, да и
пшеница в этом месте была жиденькая, так что хвост получился небольшой.
Еще у нас полетело полотно, но мы к этому были готовы, так как полотно
нам дали старое.
На пятом круге я увидел, как к нам, скользя по мокрой земле и
размахивая руками, бежит помбригадира Мишка. Сердце у меня заныло. Так
уж глупо оно устроено, что всегда я думаю самое страшное и потом, когда
оказываюсь в дураках, зову себя директором паники. Вот и тогда я почему-
то решил, что началась война, что в Москве сейчас ой-ой-ой и все прут в
метро, где с рельс уже сняли ток, а в Третьяковке сейчас пусто даже перед
«Тремя богатырями». Л о чем я еще мог думать, глядя на подбегающего
Мишку – запыхавшегося и совсем трезвого?
Мишка сказал, что нужно возвращаться, отсоединять молотилку, чтобы
только косить. Ваня возразил ему в том духе, что валить хлеб на землю,
когда дожди. идут не переставая, дело зряшное. Мишка в полемик ку не
полез, а выматерился и сказал:
– Твое дело телячье – привязали, и стой. Да и мое тоже. А рассуждают
пусть те, кому за это деньги платят.
У директора шло совещание. Мы просидели в коридоре часа полтора.
Ваня все ерзал, потому что боялся, что трактористу надоест загорать и он
куда-нибудь зальется. Когда мы наконец вошли, директор уплетал ломоть
серого хлеба, запивая его водой из захватанного стакана. Ване он потряс
руку, а мне только кивнул и опять схватился за стакан. Видно было, что он
спешит. Ваня стал рассказывать, а директор без всякого выражения уплетал
свою краюху. Ваня кончил, помолчал и с деревенской обстоятельностью
принялся рассказывать по новой, а директор все ел, и вода капала с его
небритого подбородка. Кончив есть, он не бросился, как я думал, к вешалке
за плащом, а неторопливо сгреб с бумаг крошки, высыпал их в рот и,
подперев кулаком щеку, уставился на Ваню.
– Ну и что? – спросил директор, когда Ваня замолчал.
– Зряшное дело, – вставил я, но директор даже бровью не повел и
опять спросил Ваню:
– Ну и что?
Ваня потянулся к графину, налил себе воды в тот же стакан, выпил и
воззрился на директора.
– А у меня план, – ответил директор, – шестьдесят процентов убрать
раздельно. И так по всей области, – он перевел взгляд на меня, взвешивая,
стоит ли при мне откровенничать. – Были и такие, что не согласились. В
соседнем районе, например. А я не хочу пасти свиней.
– Достойна чести и стиха, – вдруг сказал Ваня.
– Брось, шкура у меня дубленая. Но если ты такой настырный —
поговори с уполномоченным. Это он велел. Только ничего не выйдет.
Уполномоченного мы нашли на окраине поселка. Присев над мокрой
дорогой, он что-то подсчитывал, чиркая прутиком по глине, или играл в
крестики-нолики—издали не поймешь. Не доходя шагов пять, Вася вобрал
голову в плечи и кивнул. Уполномоченный выпрямился и тоже кивнул. На
нем был мятый костюм, но несвежий воротничок был стянут вполне
официальным темным галстуком. Ваня кивнул еще раз и еще, а
уполномоченный ничего не понял и тоже кивнул, потому что устроен был,
наверное, совсем не так, чтобы представлять себе самое худшее. А Ваня
вдруг взбрыкнул как-то совсем не по правилам и влепил ему в ухо.
Уполномоченный упал и закрыл голову руками. Ваня глупо улыбнулся и
спросил:
– Ты меня знаешь, а?
С тех пор мы с Ваней катаем погрузчик по току. Перевели нас без
объяснений и даже без выговора. Только вечером Славка Пырьев завел в
уголок и сказал, что если мы кому-нибудь трепнемся, то пойдем под суд за
теракт – террористический акт то есть, а если будем молчать —
уполномоченный нас прощает.
Хуже всего, когда надо переехать через бурт. Тогда хватаешься за спину
и тянешь что есть сил. На твои пальцы ложатся еще руки, зерно со скрипом
раздвигается, и нужно хвататься за следующую спицу, п пальцы не
оторвешь, так крепко их прижали. Про импрессионистов Ваня, кажется,
решил меня не спрашивать.
...Зерно набивается в кеды, оно оказывается в и карманах штанов, в
волосах, ушах. В самые первые дни мы стеснялись на него наступать,
благоговейно пробовали на зуб. Потом оно потекло нескончаемым потоком.
С зеленой пеной оно лилось из кузовов самосвалов, дробно мельтешилось в
веялках, загадочно жужжало в похожих на вагоны ВИМах, шипящей плетью
впивалось в небо, вылетая из зернопультов, покорно ползло под скребками
зернопогрузчиков.
Обожравшиеся воробьи устало дремали на проводах, и даже
прожорливые утки плохо нам помогали. Зерно потеряло над нами
магическую власть, оно превратилось только в единицу работы, как земля
для землекопов. Зерна было слишком много.
А оно текло с необузданной силой цепной реакции, и нечем было
управиться с этой массой. Оно слеживалось в теплые гранитные глыбы,
рассыпавшиеся от удара сапога. Над током стоял теплый запах браги.
Заваленные буртами, упрямо лезли обреченные бледно-желтые ростки.
Я очухиваюсь от холода. Печь прогорела, и стало слышно, как дует из -
под двери. Впопыхах я бросаю несколько совков угля в топку, но слишком
много – он только зашипел и покрылся белыми дымками. Все так же
впопыхах, потому что печь гаснет, а разжигать ее снова целая волынка, я
выскакиваю на крыльцо за соляркой, выплескиваю в топку одну банку, вто -
рую, третью и. только наклоняюсь за четвертой, как печь глухо ухает, и пол
вздрагивает. Сноп раскаленных углей вылетает из топки.
Я думаю, что мало суметь родиться – нужно еще родиться счастливым.
Иначе не проживешь. Я, кажется, сумел, потому что стоило сейчас вот этому
угольку пролететь еще несколько сантиметров и упасть в ведро с соляркой,
как все очень мило бы кончилось. Я такую картинку видел в учебнике
судебной медицины– кулаки сжаты и выставлены перед грудью, как
готовые к выстрелу пружины. Поза боксера, глава «Ожоги».
Я по-быстрому затаптываю угольки, оглядываюсь с тайной надеждой,
что никто, не проснулся, и натыкаюсь на неподвижный взгляд —Ушкин.
Кто его знает, что за парень! Уснет он сегодня хоть на минуту? Не
намотался он за день, что ли? Я в это никогда не поверю.
...День выдался неприятный. Утром мы с лопатами пошли, на ток. Дул
холодный сильный ветер. Колонна машин не пришла. Грузить было не во
что. С подветренной стороны бурта каждый сколупнул корку, вырыл яму,
улегся в зерно поплотнее. Зерно бродило и было теплым. Низко над землей
неслись серые тучи. Колонны все не приходили.
К обеду засветило солнце, потеплело, и выпавший вчера первый раз снег
начал кое-где таять. Колонна все не шла, и директор бросил нас на обмазку
коровники. Такое можно придумать разве что в наказание – голодную, как
лед, – мокрую массу вымазывать голыми руками. Но директора тоже понять
можно – ветер продувал стены коровника как хотел, а бригада грелась на
солнышке и развлекалась анекдотами.
Быстро выкопали яму, привезли глину, солому, залили водой, поставили
Яшку и Борьку месить. Они неторопливо плюхали в ледяной каше, а если
кто-нибудь хотел их подогнать и замахивался лопатой, вскидывали свои
большеглазые морды, поджимали хвосты– и в панике замирали. Наверное,
им было непонятно, как можно требовать от них еще чего-то сверх этой
ледяной муки.
Нам с Ушкиным выпало таскать носилки. Сооружение это громоздкое и
тяжелое, и две лопаты месива уже вытягивали руки из плеч. Ушкин
хорохорился, но и-то знал, что он совсем доходит. Я шел впереди и
чувствовал, как он все время сбивается с ноги, как его заносит то вправо, то
влево, и мне приходилось выруливать. Но такой уж он упрямый, что стоило
мне заикнуться, чтобы клали поменьше, как он заорал, чтобы наложили с
верхом.
– Снесем, – сказал он, – если я – Ушкин, снесем.
Шагах в пяти от ямы, когда я, чувствуя, что ладони у меня разгибаются,
хотел удержать носилки на пальцах, он заорал: «Я не Ушкин!» – и
отпустил носилки. Ручки больно выстрелили у меня в ладонях. Я обернулся
и сказал ему пару нежных слов.
А чего он сейчас не спит, я понятия не имею. Или, точнее, не хочу
иметь. Но мне его жалко. Я сажусь к ному на тюфяк и опять наталкиваюсь
на тот же неподвижный взгляд. Ушкин сильно похудел, лицо обтянулось,
глаза стали еще больше, чуть навыкате, неподвижные. Глазами он хочет
сейчас просверлить во мне дыру.
– Скажи, – говорит Ушкин, – чего тебе сейчас больше всего
хочется?
– К мамочке!
– Выпендриваешься. А если по правде?
Я, конечно, выпендриваюсь. Но разве это так просто—сказать правду?
Мы очень устали за эти три с лишним месяца. Дай нам сейчас волю, мы
будем неделю спать часов по двенадцать (но это я вру, наверное). Мы
отупели, никому и в голову сейчас не придет спорить о сервитутах или
каких-нибудь еще ученых вещах. Говорим мы мало, только о необходимом,
анекдоты в ходу у нас самые примитивные. Письма вызывают уже скорее
досаду, чем радость, – все, что в них написано, безумно далеко и совсем
неинтересно, а на письма нужно что-то отвечать, придумывать какие-то
слова.
На нас навалилась совсем другая жизнь, о которой раньше почти никто и
понятия-то не имел. Она соскребла красивенькие слова и лихие лозунги. Она
втиснула в нас что-то свое. И мы уже стали другими и чувствуем это в себе.
Но разве все это расскажешь так, чтобы можно было понять? И почему я
должен это рассказывать, пока во мне сверлят дыру? И я читаю Ушкину
стихи:
Закружились во сне заснеженном Белоснежные снежинки.
Тают, маленькие неженки,
Словно детские слезинки.
Это где-то одуванчики Дуновеньем потревожены И летят к
нам, заморожены,
Из далеких теплых стран.
Я опять, выпендриваюсь. Эти стихи кто-то принес в редакцию
факультетской газеты. Даже тогда они показались сентиментальными, и
печатать мы их не стали. И запомнил я их главным образом потому, что уж
очень они нас всех рассмешили.
– Кончай трепаться! – говорит кто-то из-за печи.
Ушкин приподнимается на локтях:
– Рощупкин! Еще одно слово, и утром пойдешь колоть дрова!
Белоснежные
фонтанчики
•
Наблюдаю
завороженно И боюсь неосторожно я И с
вспугнуть, раскрыть обман.
Я ведь знаю – снег из облака.
Я продолжаю читать. Я начал читать эти стихи, чтобы позлить Ушкина,
чтобы отбить у него дурацкую охоту сверлить в людях дыры, чтобы как-то
защититься от его неподвижных глаз, но получается странное– Я окунулся
в эти стихи, спасаясь от сегодняшней усталости. Я читаю их уже совершенно
серьезно, не замечая их слащавости. Ушкин выпустил, меня из своих глаз,
он смотрит куда-то поверх моей головы и кивает еле-еле.
– Пусть!
Но ты хоть раз попробовал Позабыть, что. снег из
облака,
Присмотреться и понять Красоту снежинок-неженок,,
Прилетевших во сне заснеженном Нашу землю
согревать?
– Ушкин! – тот же голос возвращает нас в темный зал на жесткий
тюфяк. – А ты– разницу между снегом и манной кашей знаешь?
Ушкин молчит, он весь напрягся и сейчас взовьется.
–
Так вот, – продолжает, тот, – снег господь бог чистеньким
посылает, а в кашу вы бром валите почем зря.
Тут нужно кое-что объяснить. С месяц назад мы стали в некотором
отношении совсем слабаками. Пополз слух, что Славка-начальник решил
наказать нас за посиделки у костра и каждое утро подкладывает в кашу
бром. Застать его за этим делом никому не удавалось, а на все вопросы он
только ухмылялся.
–
Все! – взвивается Ушкин. – Я тебя, Рощупкин, предупреждал.
Встанешь на час раньше.
–
Ты хоть и Ушкин, а дурак! – гремит совсем из другого угла бас
Рощупкина. – Разве я хоть слово сказал?
– Ушкин, прекрати! – визжит кто-то со сцены.
Но Ушкину упрямства не занимать.
– Все, Рощупкин! – говорит он. – Вот и высказался. А с тем
болтуном сам разбирайся.
Рощупкин что-то ворчит, парень он добродушный, а я смотрю на часы
– без пяти четыре. Мне пора смениться, но за всеми этими
воспоминаниями я забыл, Кого мне надо будить. Ушкин тоже забыл, но я
тронул его этими стихами, и скандалить он не хочет.
–
Буди Сапелкина!
Ваня без слов берет у меня часы, садится за стол, трясет тяжелой со
сна головой. Я ложусь рядом с Ушкиным, закрываю глаза, и опять на меня
плывет зерно. Твердобокие волны, грозя раздавить, надвигаются одна за
другой. Я отчетливо, до боли в глазах, вижу, как они сверкают под солнцем,
как срываются с гребешков тонкие струйки, как зеленеют на их боках
изрубленные стебли полыни. Так у зарвавшегося грибника горят перед
глазами разноцветные шляпки.
Я не могу больше видеть это. Мне осточертели волны. И я вспоминаю
Строганову. Она смотрит на каждого, кто выходит из зала Федора Васильева
в Третьяковке. Место у нее довольно бойкое – на углу, но проходик там
узкий, и не всякий догадается задрать голову. Семиклассником я убежал от
экскурсии и выглянул, чтобы узнать, где наши. И тут заметил ее. Она
смотрела строго, но как-то очень доверчиво, как будто строгость она
напустила только для вида. Так смотрели студентки-практикантки, когда
давали уроки, – боялись они нас куда больше, чем мы их. С тех пор я часто
приходил к ней. Смотрительница зала – она сидит как раз за углом, между
Поленовым и Левитаном, – заподозрила во мне вундеркинда и даже таскала
к «Постели больной» и долго говорила, как это хорошо и трогательно. Но
больная старуха меня не заинтересовала. А у Строгановой было красивое
лицо, тонкая шея. Дальше я не очень фантазировал. То есть, конечно,
немного фантазировал, ведь она мне нравилась и смотрела совсем
доверчиво. Я и приходил к ней так часто еще и потому, что можно было
фантазировать.
На обнаженных мне очень хотелось смотреть, но я не решался, потому
что боялся, что кто-нибудь подойдет сзади и спросит:
– А ты, мальчик, что здесь делаешь?
На них я смотрел. только издали, как будто случайно.
И даже много позже, когда уже знал, что такое передвижники и прочитал
про Маковского уничтожающие строчки Александра Бенуа, мне все еще
нравилась эта картинка. Нравилась фиолетово-лиловая гамма, -да и сама
девица была ничего. Мы стали с ней ровесниками, и я уже понимал, что
ничего особенного в ней нет, но все-таки она мне нравилась.
И вот сейчас я пытаюсь вспомнить ее лицо, мне очень нужно это, и я
шепчу:
– Ну, выручай, Маша, или как там тебя зовут!
Но ничего не вижу. Только фиолетовые разводы.
Наверное, так себе умишко – стишки в альбомчик, музицирует для гостей,
дуется на маменьку из-за каких-нибудь булавок и ленточек. Хорошенькая
дочка богатого купца. Характером тверда и расчетлива, а доверчивость
придумал художник, чтобы побольше заплатили. Как бы она заверещала,
если бы я дотронулся до ее белых с кружевами панталон!
Меня будит Юрка Ермаков. Он теперь работает прицепщиком и живет в
бригаде, но трактор сломался в километре от центральной усадьбы, и он
пришел сюда. Места у него нет, и он решил одарить меня своей дружбой.
Большой, толстый, да еще в свитере и ватных штанах, он совсем
сталкивает меня с тюфяка. Я пробую брыкаться, но он советует давить
Ушкина н засыпает.
Я вижу Ушкина теперь совсем близко, и мне становится не по себе. Он
выглядит так, словно что-то болит в нем неутихающей, жестокой болью
или какой-нибудь Вопрос неотступно мучает его. Я хочу окликнуть
Ушкина, потом представляю, как он воткнет в меня свои сверлилки,
спросит, чего мне сейчас больше всего хочется, и я буду сидеть вот с
такими же остановившимися глазами и думать, что же случилось и что и
делать дальше. Пускай уж он один ломает голову, если ему так хочется все
знать до конца.
Заснуть как следует мне в ту ночь так и не удается. Хлопает дверь, и
чьи-то сапоги бесцеремонно топчутся у порога. Ушкин взлетает, как
выстреленный из рогатки, сдергивает с меня одеяло. На всю комнату
звонит его поросячий дискант:
– Подъем! Колонна пришла!
Юрка Ермаков, не дожидаясь, пока я очухаюсь, расправляет поверх
меня свои конечности. Ему не вставать, он может спать, пока наладят
трактор. Ушкин бегает по тропинке от сцены к двери и сдирает одеяла.
– Кончай ночевать! Колонна пришла! – кричит он почти с
торжеством.
Всхлипнув пару раз, на току начинает стучать движок. Спиралька в
лампочке медленно алеет.
– Кончай ночевать! Подъем!
...Да, чуть не забыл! Много позже, когда мы уже вернулись в Москву,
отмылись, отоспались, налюбовались на свои значки и грамоты, мы узнали,
что там, на целине, никакого брому нам не давали – просто мы очень
уставали. А байку про бром придумал Ушкин, чтобы мы не так волновались.
Кинджи, степное солнце
Раннее-раннее утро. Настырный петух орет как заведенный у самого
сарая:
– Те-тя Ли-на-а-а! Тетя Ли-на-а-а!
Линка Смирнова обзавелась медицинской справкой и не поехала. На
факультетском бюро она размахивала этой бумажкой и кричала, вытаращив
глаза:
– Нет, вы скажите – это добровольное дело или принудиловка?
Пальцы у нее были корявые, с длинными яркими ногтями. Наверное, ей
очень хотелось пустить когти в ход. Мы ей дали выговор – справка все-
таки была.
– Те-тя Ли-на! – надрывается Петя.
Еще совсем тихо. После первых дней, когда мы нежились до девяти, а
потом в самую жару задыхались и обгорали на току, наш начальник Славка
Пырьев изменил распорядок. Теперь начинаем в семь, в девять завтрак. С
двенадцати до трех – обед и отдых. И с трех до семи снова работа, а кто не
управится – может хоть до ночи ковыряться со своим квадратом.
В темном пустом сарае прохладно после ночи. Нас здесь немного —
только двенадцать. Остальные кто где. Для девиц наша работа – сдирать
дерн для будущего тока – признана вредной, и они под звонким лозунгом
«Не оставим скотов без хороших кормов!» трудятся на сене. Пшеница еще
совсем зеленая, и до уборки далеко, но Славка Пырьев регулярно призывает
нас продемонстрировать готовность к великой битве за урожай. Мы
демонстрируем.
Петух орет как заведенный. Какая балда научила его в казахской деревне
кричать по-русски? И как ему объяснить, что тетя Лина сейчас купается в
теплом море и чихать на пего хотела? А сапогом в петуха отсюда не
попадешь...
In моей спиной кто-то шлепает, потом щелкает приемник.
*
И телевизор приобрел, – возвещает Рощупкин и зрелищ мне искать
не надо!
Может, заткнешься? – вежливо спрашивает Caхаров уже
получивший кличку Шмунин.
Кино, спектакли и футбол ко мне приходят сами на дом! —
заканчивает свою мысль Рощупкин и ржет oт удовольствия.
Ликтор зарубежной программы сонным голосом перечисляет важнейшие
новости. Память моя, наверное сконструирована, как решето. Всякие там
имена и названия проскакивают, не задерживаясь, остается только привкус
не поймешь чего – такое странное ощущение, словно где-то в пустом
океане качается одинокий буй и скороговоркой сообщает что-то понятное
только ему одному. Если все устроены так, то никто не заметит, когда это
начнется, и в газетах будет Напечатано: «На днях началась третья мировая
война! Но не у всех такое решето. Никонова можно поднять среди ночи, и
он назовет любую столицу, фирму правления и любую цифру.
Петух наконец успокоился. Теперь совсем тихо, только слышно, как
продавец сельпо Яков Порфирьевич что-то бормочет, запрягая, а мерин
Васька лениво отдувается. Странно все-таки, что такой приемник, как
«Родина», что-то ловит. Батареи вот только садятся. Поэтому идет жестокая
экономия: утром последние известия и немного музыки вечером. Обзор газет
делает Славка Пырьев, когда приезжает на своем драндулете.
Мне кажется, что Яков, когда никто не слышит, говорит Ваське «Вы» и
просит прощения за то, что должен это скрывать, а хитрая скотина Васька
только презрительно сопит. В первый же день вид запряженной лошади
вызывал у нас взрыв идиотизма. Мы все набились в телегу, а Саня Сахаров
схватил вожжи крикнул какое-то грубое слово. Васька от этого и вздрогнул,
как от удара, и ошалело приложил уши. Яков прыгал у него перед мордой и
просил:
– Ну, давай, Васенька, покатай! Они же гости!
Ну а теперь, конечно, о Пономаревой. Диктор немножко оживился.
Советская спортсменка Нина Пономарева в сопровождении сотрудника
посольства явилась в полицейский участок на допрос и была отпущена под
залог, ожидается, что дело будет передано в суд.
– Провокация! – заключает Рощупкин. – Капиталистов надо душить!
– Отделение, подъем! – орет Никонов и соскакивает на холодный пол.
Даже смотреть холодно, как он скачет по глиняному полу. На низенькой
травке под кроватями, кажется, блестит роса.
– Не виновата я! Не виновата! – орет Сахаров, он же Шмунин, как
Катюша из «Воскресенья».
Взяла она эти шляпки или нет—какая разница? Нужно вставать.
Никонов уже выскочил наружу и дурашливо заржал. Представляю, как
Васька на него посмотрел. Яков Порфирьевич, извиняясь, заглядывает в
нашу берлогу.
– Какие будут заявки?
Сигареты. Пасту. Пасты нет. Только зубной порошок. Тогда проще мелу
натолочь.
Никонов совсем ополоумел – просит ваксу для сапог. Как он их в такую
жару наденет?
– А этого ни-ни? – задает свой обычный вопрос Рощупкин и щелкает
по заросшей шее.
– К сожалению, – разводит руками Яков, – до конца уборки сухой
закон.
– Пастилы белой и розовой. И чтобы розовой было побольше, – это
Шмунин.
Список получается недлинный.
– А скажите, Яков Порфирьевич...
Яков озирается по сторонам, отыскивая говорящего. Бунин стоит в
дальнем углу, задрапированный в простыню. Совсем как римский сенатор.
Яков кланяется.
– Скажите, Яков Порфирьевич, вот вы, как торговый работник, что
думаете? Украла Пономарева эти шляпки или нет?
Яков молчит, как бы отвешивая ответ.
– Мне не нравится эта история, – говорит он наконец и сам себе,
кивает. – Да-да, не нравится. Что-то скверное творится в мире, если в
копеечную кражу вмешивается большая политика.
– А все-таки! —настаивает Бунин
Ну что он привязался к человеку! Разве должен Яков с нами
откровенничать? Хватит и того, что он добрейший ночью мотался в аптеку за
пятнадцать километров, когда мы все обгорели.
Яков оглядывает нас. Что-то разладилось в его весах.
– Трудно сказать, молодые люди. Магазин – это испытание души.
Любой магазин – богатый ли, бедный, н тут все может быть. Взять, к
примеру, меня. Когда я получил паспорт и вернулся в Россию (об этом я
мечтал много лет), я поселился в Иркутской области, в деревне. И никогда я
не забуду впечатлении от того единственного магазина – длинные полки н
ни них ничего, кроме черных буханок и бутылок с уксусом. И, поверите, я
заплакал. Нет, я не сравнивал эту лавку с магазином в Шанхае или с
магазином отца в Питере. Я только подумал, что очень скоро умру и этой
стране, которую так люблю. Так мне стало горько...
'
Он машет рукой и снова оглядывает нас всех.
– Заговорился, а нужно ехать. Но ведь это между нами, да?
Яков Порфирьевич! —нагло вылезает Рощупкин, —все это, конечно,
между нами, но уж вы насчет водочки постарайтесь.
Яков Порфирьевич суетливо запихивает в карман книжку и карандаш.
– Попрошу. Обязательно попрошу. Но обещать не могу-с.
– Ну, ты молодец! – кинулся Рощупкин к Бунину, когда Васька пополз
по дороге. – Он теперь у нас на крючке. Выпьем сегодня, орлы!
Бунин презрительно морщится.
...Лопата привычно ложится на плечо. Рано, но от дороги уже тянет теплой
пылью, а белые утки улеглись и тени. По дороге носится девчонка лет десяти
в красном платьице выше колен и двое мальчишек поменьше. Девчонку зовут
Кинджи. По-казахски это значит последняя, поскребышек, что ли. Игра
заключается в том, что Кинджи щелкает одного из мальчишек по затылку н
бросается наутек. Мальчишки догоняют ее, прыгают перед ней с
раскрытыми ртами, как собаки, а она снова щелкает одного, и погоня
возобновляется. Пыль клубится над дорогой, и утки недовольно крякают.
Увидев нас, Кинджи замирает как вкопанная и приставляет ладошку к
бровям. Мальчишки наскакивают на нее, но Кинджи уже не обращает на них
внимания, и ребята тоже разглядывают нас, приставив ладони – наверное,
они думают, что началась новая игра.
Ну и обезьяна, эта Кинджи! Где она сперла этот взгляд? С картинки,
что ли? Она смотрит на нас, как старуха у колодца на драпающих
солдатиков. Только крестом осенить не догадается. Ну и обезьяна!
...Ток – это тоже испытание души. Если допустить, что ад существует,
его филиалом на земле может быть это место. Алюминиевые миски с кашей
так накалились, что их нельзя было держать в руках. Это было в девять. А
сейчас одиннадцать. Жарища стоит зверская. Из-под наших лопат клубится
пыль, и от этого еще противнее – дышать совсем нечем.
Работа у нас нехитрая. В стороне от деревни, около старого, неизвестно
когда построенного сарая нарисован прямоугольник. От энтого кола до
энтого, как говорит управляющий, мы должны содрать дерн. Потом
прямоугольник прикатают, утрамбуют, и ток будет готов. А может, и не
будут прикатывать, но нас это не касается. Мы должны сдирать этот
паршивый дерн и надеяться, что совхоз не посадит нас в яму за долги.
Славка Пырьев говорит, что мы сюда приехали не за длинным рублем, а
чтобы участвовать в подъеме сельского хозяйства. Управляющий ничего не
говорит. Он приходит по нескольку раз в день и смотрит на нас из тени
сарая, довольный, что нашел дураков на самую дешевую работу. Никаких
указаний сажать нас в яму, наверное, еще не поступало, поэтому кормят
нас регулярно, и каждый вечер мы можем посчитать, на сколько вырос наш
долг совхозу.
Мы выскребли длинную, узкую полосу. Она еще не успела прокалиться
и выцвести, рыжая, гладкая. Только кое-где торчат неподдавшиеся лопате
травинки. Глазомер нас подвел, поэтому края у полосы получились
неровные, как будто живые, и сама полоса кажется плешью на огромном
живом теле.
Нет, мы так помрем. Во рту столько пыли, что даже плюнуть не
получается. А ведро в сарае пустое и тоже теплое. Кто-то придумал
облиться, и теперь ведро пустое, а идти за водой неохота. Сейчас бы сесть
в теньке и закрыть глаза, но. тогда придется ковыряться до темноты, и,
конечно, кто-нибудь возьмется помогать. А он сам сегодня наишачил
столько же и видел, как ты прохлаждался. Так что не посидишь. Шевелись,
лопата. Обед уже скоро. Хоть бы половину до обеда сделать, а то потом так
развезет, что до ночи не управишься.
Шмунин все-таки не выдержал и повалился. Это дико приятно —
вытянуться, дать отдохнуть спине. Опять за него сегодня доделывать
придется. Рощупкин работает ровно, как машина, – шмыг, и пауза, шмыг,
и пауза. Лопата у него почему-то не прыгает, а ходит ровно, словно он
масло режет, а не землю. Никонов пробил в своем куске две полосы —
клещи и сейчас соединяет их, – окружил. Ему бы все в войну играть.
А вон наша дама – учетчица Эмка. Делать ей, наверное, совсем нечего,
поэтому целыми днями она лежит рядом с нашей полосой, задрав белые,
удивительно противные ноги. Она ждет тарахтенья Славкиного драндулета,
а на нас даже не смотрит. Так, видите ли, в книгу углубилась, что даже на
секунду оторваться не может. Привыкла небось с трактористами
собачиться и другого обращения не понимает. Правда, попытка Рощупкина
безо всяких слов установить контакт успеха не принесла, но это было уже
после того, как она увидела Славку и решила его подцепить. Только едва ли
он на нее и глядеть-то захочет. Ноги у нее противные. И когда подол
задирается, видно, что они у нее и дальше там такие – белые и рыхлые,
как тесто. Пускай книжки читает. Мы книг мешков десять принесли в
подарок совхозу. Вот пусть она и читает.
Около сарая звякает что-то. Кинджи принесла воды. Я же говорил, что
она на нас как на солдатиков глядела. Ух, какая умница!
Лопаты летят в сторону. Около ведра уже свалка. Кинджи хохочет,
потому что ребята как взбесились. Она даже приседает от смеха, потом
срывается с места, несется по полосе, раскинув руки, как будто хочет
взлететь с пухлой, неподатливой земли, но полоса кончается, и она