Текст книги "Над обрывом"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Вот это все из-за меня, голубчик! – воскликнула она со слезами.
Я никак не мог растолковать ей, что мне совестно было бы пустить по миру наших дворовых. Я решился оставить все покуда в прежнем положении. Когда можно будет уехать в Петербург, устрою дворовых здесь и заживу с Полей вдвоем…»
«Того же числа. Впечатления этого утра сильно взволновали меня. Я не мог ни думать, ни работать, ни говорить. Я прилег у себя в кабинете и взял „Историю крестьянских войн“ Циммермана. Я люблю эту книгу, полную возбуждающих энергию идей и полную горячих симпатий к угнетенным и к защитникам угнетенных. Светлый образ Фомы Мюнцера, – этого отца всех жгучих вопросов нашего времени, этого первообраза всех защитников угнетенных масс, – каждый раз действует на меня одинаково сильно: он дорог мне, дороже всех других идеальных личностей, – дороже их уже потому, что те по большей части не что иное, как создания творческого гения, а он – плоть и кровь: припоминая тех, останавливаешься с сомнением над вопросом, могут ли они быть в действительной жизни? Встречаясь с ним, знаешь, что это не отвлеченное понятие, не придуманный образец, а такой же человек, как ты, бившийся в слезах в том же действительном водовороте несправедливостей, заблуждений, жестокостей и беспомощных жалоб! Он говорит не о том, что люди, может быть, „могли бы быть“ такими, а о том, что они „могут быть“ такими. У таких людей следует учиться, им нужно подражать в деле самоотверженности, бескорыстия, любви к народу. В наш пошлый век своекорыстия и фразерства нужно постоянно напоминать и напоминать о таких личностях, словом и делом. Вечером ко мне неожиданно зашли Павлик и Марья Николаевна. Весь охваченный впечатлением прочитанных страниц, я невольно разговорился с Марьей Николаевной о Мюнцере. Она тоже читала его и любит его.
– Люблю и ненавижу в одно и то же время, – сказала она.
Я удивился.
– Эта книга, – она указала на „Историю крестьянских войн“, – впервые заставила меня не только презирать себя, но и упасть духом. Когда я прочла обо всех этих бойцах и мучениках за общественное дело, за дело ближних, я вдруг показалась сама себе такой ничтожной, мелкой и пустой. Они вот отказывались от всяких благ для общей пользы, их травили, как диких зверей, а они делали свое дело, шли к намеченной цели; на них клеветали, их выставляли злодеями, а они, не смущаясь, забросанные грязью, продолжали свой путь. А я? Да, я не умею лишить себя какого-нибудь ничтожного удобства, я не только не борюсь за кого-нибудь, я просто даже не знаю, что мне вообще делать… Вот мысли, пробужденные во мне этой книгой, и я с тех пор и полюбила ее, и возненавидела… Потом подобное чувство пробуждали во мне многие книги.
Меня это удивило.
– Но ведь вы, вероятно, гораздо раньше этой книги читали евангелие. Там же еще более высокий образ – образ Христа. И он в вас должен был вызвать то же чувство.
– А, нет! Там передо мною бог был, и я понимала, что мне нечего и думать достигнуть до него, нечего и оскорбляться, что я не могу быть такой же безупречной и безгрешной. Тут не то, тут человек, такой же, как я, с ошибками, с недостатками, с внутренней борьбой… Вот почему меня поразило сравнение себя с ним…
Она задумалась.
– И знаете ли что: мне много приходилось видеть людей, и большинство теперь не знает, что делать. Кто и делает что-нибудь, то в нем нет твердой веры в пользу своего дела. Мюнцер беззаветно верил в свое дело, и потому он мог быть таким, каким он был. О, что бы можно дать за такую веру! Полжизни… нет, из тридцати лет жизни можно бы отдать двадцать девять за год такой веры, такой деятельности на каком бы то ни было поприще…
Павлик замахал руками.
– Бог знает, чего вы хотите! Какой веры? Во что? В бога верите? Ну, и довольно! А то вера в какое-то дело. Нашли о чем сокрушаться! Оттого вы и шершавые такие.
– Как шершавые? Что ты выдумал? – крикнула Марья Николаевна.
– Да так: то у вас все идет гладко-гладко, а то и начнутся эти охи да ахи! Вон я живу, пью, ем, подлостей никаких не сделаю; ну, и будет моя жизнь ровна и спокойна. А ваша шершавая вся будет: то напустите на себя бесшабашность, то в уныние ударитесь… одним словом: шершавые!
Марья Николаевна махнула рукой.
– Теленок, ничего он не понимает!
Мы расхохотались.
Павлик загорячился.
– Теленок! теленок! Нет, когда дошло до дела, так я от других не отстал. Недаром из гимназии выключили. Директор говорит: „Выдайте зачинщиков“. „Нет, говорю, господин директор, у нас в семье, у Мухортовых в семье, доносчиков не было“.
И тотчас же, сменяя гордый тон на свой обычный беспечный тон, он прибавил:
– Впрочем, это мне наплевать! Я здесь хозяйничать буду и по земству пойду. Надоели и без того эта латынь и греческая грамматика. Все равно, я не кончил бы…
Мы его не слушали.
Речь у нас опять зашла о Мюнцере, о Карлштадте, о Лютере.
– Это самая ненавистная для меня личность, – сказала Марья Николаевна про Лютера. – Он сам посеял семена и сам же хотел истребить жатву.
– По-моему, это трагическая личность, – заметил я. – Он напоминает чародея, который вызвал демонов и потом позабыл слова заклинания, когда было нужно, чтобы они исчезли.
– Ну, да и было от чего прийти в ужас, когда появились такие башибузуки, как Карлштадт, – сказал Павлик.
– Тогда, Павлик, и все были башибузуки, – заметил я, – но еще вопрос, кто был больше башибузуком: князья ли, утопавшие в распутстве и роскоши, грабя народ, или Карлштадт, в порыве фанатизма восставший против позора этого распутства и этой роскоши. Я, по крайней мере, вполне понимаю в этом случае фанатизм подобных людей, как Савонарола или Карлштадт. Есть обстоятельства, есть эпохи, когда страстные люди могут прийти к сознанию, что все наше беспутное мотовство, безумная роскошь, беспечальное житье являются не чем иным, как следствием грабежа ближних.
– Ну, уж тоже и жить аскетом – покорно благодарю! – воскликнул он.
– А жить грабителем лучше? – спросил я. Павлик загорячился и почти начал кричать:
– Что ты мне страшные-то слова говоришь: грабители! грабители! Просто люди, которые хотят жить. Ну, а что пользы-то в том, если вот ты во всем себе отказывать будешь? Нищету, что ли, один истребишь? Так она была и будет!
– Я вовсе этого и не думаю. Я лично желал бы довести свой образ жизни до последней степени простоты, чтобы избавиться от внутреннего разлада, от упреков совести, чтобы сознавать, что я ем свой заработанный хлеб, а не чужой. Вот все, чего я хочу достигнуть, стремясь упростить свою жизнь. Но если бы к этому стремился не я один, а большинство…
Павлик не дал мне кончить и закричал:
– Повеситься бы тогда надо было от скуки!
– А ты думаешь, веселье в том, чтобы тратить как можно больше денег? – спросил я, смеясь.
– Ах, что вы с ним говорите! – воскликнула Марья Николаевна. – Он думает, что актеры лучше играют для бельэтажа, чем для райка.
– И самая интересная книга непременно та, у которой дорогой переплет, – добавил я.
На бедного Павлика посыпался град шуток. Он защищался не на живот, а на смерть, то со смехом, то с полудетским задором…
Совершенно незаметно, сидя в беседке над обрывом, мы проболтали до часу ночи, горячась, крича и вскакивая с мест. Вечер был превосходный, и нам не хотелось расходиться. Наконец, Павлик напомнил Марье Николаевне, что ей пора ехать, что ее кучер, вероятно, думает, что барышня пропала. Экипаж ее остался у дома дяди Алексея Ивановича, и потому до него нужно было пройти пешком. Я вызвался идти с Павликом и Марьей Николаевной. Проходя в свой дом за фуражкой, я заметил, что в окне Поли, где не было света, быстро опустилась при моем приближении занавеска. Впрочем, может быть, это мне только показалось…»
«13 августа. Утром, когда я вышел пить чай, Поля заметила мне:
– Уморили вас вчера гости! До часу сидели, да еще провожать потащили!
– Я сам предложил проводить их: вечер был чудесный! – ответил я.
– И уж любит же поговорить эта Марья Николаевна, – заметила Поля. – И о чем она только находит говорить…
– Вот погоди, Поля, будешь учиться, будет и у тебя о чем говорить. Ты и не знаешь, моя милая, как работает ум, когда много знаешь, много читаешь…
– Что же, все о науках, о книгах говорите с нею?
– С Марьей Николаевной? Да, о науке, о книгах, о людях. Вот вчера толковали об одном великом человеке, любившем горячо народ, пожертвовавшем народу жизнью.
Я начал рассказывать Поле просто, как умел, о Мюнцере.
– Когда читаешь о подобных людях, сам делаешься лучше, хочешь быть похожим на них, хотя немного, чтобы прожить жизнь недаром, – заметил я.
– И вы, вы были бы рады, если бы были таким? – воскликнула она. – Да он же на смерть шел. И вот вы сказали, что он любимую жену оставил и ходил по городам. Нет, уж какой же это муж… это уж разве самый пропащий человек сделает…
Она вздохнула.
– Нет, мы вот, женщины, не такие… Да я, хоть бы озолотили меня, не бросила бы того, кого люблю… Уж какая же это любовь? Да, верно, его и жена не любила, что отпустила.
Я рассмеялся и в шутку спросил:
– Значит, ты бы меня не отпустила?
Она побледнела.
– Разве я смею! – проговорила она упавшим голосом. – Вы что хотите, то и делаете…
– А если бы смела?
– Никогда бы не отпустила!..
И вдруг, точно испугавшись чего-то, она быстро сказала:
– Да ну их, эти разговоры! Только сердце надрывается! Мне и подумать-то страшно, что бы было, если бы вы таким были. Слава богу, что это не у нас такие люди были, а в чужих землях! Да и давно это было. Сказки, может быть, тоже! Вот посмотрела бы я, что запела бы Марья Николаевна, если бы ее жених, сделавшись ее мужем, удрал от нее… А что, скоро она выйдет замуж?
– Не знаю…
– Уж скорей бы выходила, а то бегает с холостыми мужчинами, срам один…
– Она честная девушка, Поля! – сорвалось у меня с языка.
Поля снова побледнела и тихо со слезами на глазах прошептала:
– И вы тоже попрекаете!..
– Что это ты, Поля, выдумываешь! Чем я тебя попрекаю?
– Что ж, разве я не знаю, что вы это про мой грех говорите, что я нечестная… Только я, Егор Александрович, видит бог, никому на шею не вешалась… и если вас я полюбила, так я знала, что ни у кого я вас не отбиваю…
Она вдруг разрыдалась.
Мне было и досадно, и жаль ее. Не прошло и пяти минут, как она уже просила у меня прощения и бранила себя:
– Мучу я вас! Сама не знаю, чего хочу… Все это от моего положения… Господи, хоть бы скорее кончалось!.. Разлюбите вы меня за мои слезы да капризы… Уж вы лучше ругайте меня, прикрикните на меня, чтобы я молчала… только не разлюбите вы меня, родной мой!
Она порывисто обняла меня и стала целовать. Впервые в жизни меня тяготили эти объятия, тяготили до того, что я сказал ей сухо и нетерпеливо:
– Полно!
Она застыла на месте, и ее глаза устремились на меня с каким-то безумным выражением ужаса. Я никогда, кажется, не забуду этого взгляда. Она точно услышала свой смертный приговор. Я спохватился и почти целый день старался быть с нею особенно ласковым, чтобы загладить свою ошибку. С ней нужно быть осторожным. Она теперь больна и слишком впечатлительна».
«16 августа. Сегодня произошел странный случай, от которого я еще не совсем опомнился. Я сидел у дяди на террасе с Павликом, Зиной и Любой. Вдруг видим, по саду бежит Марья Николаевна, подобрав подол длинной амазонки, вся покрасневшая, заплаканная, задыхающаяся, Первыми ее словами было восклицание:
– Ради бога, проводите меня домой! Я боюсь… Это бог знает что такое!
Мы вскочили и бросились к ней, стали ее расспрашивать, что случилось. Она разрыдалась и потом, когда Павлик принес ей воды, отрывочно рассказала, что произошло. Она поехала кататься с Томиловым. Проездив довольно долго, она захотела отдохнуть. Они сошли с лошадей, привязали их к дереву и сели на траву. Томилов начал говорить ей о любви, о страсти и наконец воскликнул:
– Я не могу более бороться с собою! Так или иначе – вы будете моею!
Он схватил ее в свои объятия и стал целовать.
– Это низость… Наглость! Он не смел этого делать! – воскликнула она, заливаясь слезами. – Ну, я ветреная девчонка, я дурачилась, потешалась над ним… Но целовать меня… Разве я дала право?.. Господи, что за позор!
Мы успокаивали ее, уговаривали.
– Я теперь боюсь идти одна домой!.. Павлик, милый мой, проводи!.. И вы, Егор Александрович, тоже… Я одна не пойду… Он, может быть, караулит!..
Она походила на ребенка, которого обидели забияки мальчишки. Потом, успокоившись, она опять, чисто по-детски, еще плача, сказала:
– Вот, Павлик, это потому, что я тебя целую… Думают, и меня можно целовать… И какая рожа сделалась у него, рот открылся, глаза точно у пьяного… Господи, какая гадость!..
Она вздрогнула. И вдруг, опять что-то вспомнив, она всплеснула от ужаса руками и в то же время расхохоталась.
– Ведь я его хлыстом ударила, прямо по лицу… Совсем скандал… совсем скандал!..
Мы уже не выдержали и разразились смехом.
– Да, вам хорошо смеяться! – уж совсем серьезно произнесла она, – а что мне за это будет?
– На дуэль вас вызовет! – сказал Павлик.
– Ну, ну, ну, уж ты-то молчи! – ответила она. – Знаю я, что на дуэль не вызовет, а все же… Господи, какая скандалистка!
И, обратившись ко мне, она проговорила:
– Дорогой мой, распекайте меня хоть вы, останавливайте, а то я бог знает чего натворю! Вас я, право, буду слушаться, а то никакого начальства у меня нет…
Она была очаровательна в эту минуту. Я сам готов был расцеловать ее, как целовал ее Томилов. Мы пошли ее провожать. Она уже успокоилась и весело болтала дорогой.
– А я рада, что так все разом кончилось, – сказала она.
– Отстегали его за все ухаживания и конец, – проговорил со смехом Павлик. – Нечего сказать, приятный финал.
– Да я же, право, это сгоряча! Я готова извиниться перед ним. Но уж только теперь о сватовстве, конечно, не будет и речи.
– Вы ошибаетесь, – сказал я. – Томилов никому не сознается, что он употребил насилие и что за это его ударили хлыстом. Он, конечно, будет уверять, что лошади взбесились, что его в лицо хлестнула ветвь, мало ли что можно придумать…
– А я-то на что? Я все расскажу! – воскликнула она.
– Не советую, – сказал я. – Не поднимайте бури. Отказать ему можно и без скандала.
Я с Павликом довел ее до дома и, возвращаясь обратно, долго беседовал о ней. Павлик, между прочим, заметил мне:
– Вот бы тебе теперь присвататься за нее… Она с радостью выйдет…
Я невольно вспыхнул.
– Что ты глупости говоришь. Ты знаешь, что у меня есть Поля. Да и Марья Николаевна никогда не согласилась бы сделать низость и выйти замуж за человека, когда у него не нынче-завтра родится ребенок от другой…»
«19 августа. Дядя долго беседовал нынче со мною о моем образе жизни, очевидно, желая и боясь высказать мне что-то неприятное. Наконец, дело выяснилось. Он вчера встретился с здешним предводителем дворянства, и тот сказал ему, что я веду очень странный образ жизни, что меня следует образумить.
– Я, Егорушка, ничего не понял из того, что он говорил, – сказал дядя.
– Но образумлять меня все же желаешь? – докончил я, смеясь.
– Тебе все хи-хи да ха-ха, – сказал дядя. – А так нельзя. Теперь такое время.
– Какое время?
Он недоумевающим взглядом посмотрел на меня.
– Я почем знаю? Просто такое время… все говорят, что такое…
И вдруг, махнув рукою, он закончил:
– А, да пес их дери! Надоели они мне все! Тут Ададуровы, там Слытковы, здесь предводитель дворянства, все что-то жужжат… Ничего не пойму! У меня хозяйство, навоз на руках, самая горячая пора, а они: такое время! Ну их!.. Только ты, Егорушка, остерегись!
Это начинает меня раздражать. Но не могу же уехать теперь. Пусть прежде поправится Поля».
«22 августа. Сегодня случилось то, чего я никак не ожидал, не предвидел. Я возвращался домой с охоты. Около дома слытковского управляющего мне встретилась Агафья Прохоровна, вышедшая „променаж сделать и подышать воздухом полей“, как объявила она мне. Жеманясь и жантильничая, она стала выспрашивать меня не без ехидства, как мне живется, и вдруг неожиданно заметила:
– А вас, кажется, скоро можно поздравить?
– С чем?
– Помилуйте, весь уезд говорит… Ах, молодой человек, какой вы скрытный!..
В ее тоне слышалась фамильярность. Прежде она так не говорила со мной.
– Я не знаю, о чем говорит весь уезд, – ответил я и хотел идти.
– А Марья-то Николаевна?.. У! Сердцеед! – воскликнула она, кривляясь, как институтка.
– Что Марья Николаевна?
– Как же, отказала жениху, господину Томилову, этому, можно сказать, кавалеру и в чинах, и при деньгах, и потом сиятельного звания будет.
– А, вы вот о чем! – сказал я. – Я даже и не знал, что она отказала ему.
Она погрозила мне пальцем и проговорила:
– Скажите! Не знали! А для кого отказала? А?
Она опять погрозила пальцем.
– Знаем мы! Все об этом говорят!
Меня разбирала злость.
– Да говорите толком! – крикнул я. – Какие там еще сплетни ходят?
– Ах, скажите, какой моветон! – обиделась она. – Или думаете, что теперь уже так и не сорвется? Так я вам скажу: Марья Николаевна капризный человек, сегодня голубит, а завтра – вот бог, а вот порог. Уж с господином Томиловым амурилась, амурилась все лето, а теперь и отставку дала. На нее недолго не потрафить!..
Она сделала мне книксен и, виляя юбками, пошла дальше по дороге. Не помня себя, я догнал ее, схватил за плечи так, что она присела, и, потрясая ее, крикнул:
– Если ты еще хоть слово скажешь о Марье Николаевне или обо мне, так я тебя…
Она завизжала неистовым голосом. Тогда я только опомнился. Оттолкнув ее, я быстро пошел домой. Мне было стыдно за себя, за этот неожиданный порыв бешенства.
Я не ожидал, что о Марье Николаевне идут такие толки. Впрочем, что же мудреного? Мы видимся почти каждый день. Эти слухи, может быть, распускает сам Томилов. Надо оградить ее от них, надо порвать сношения. Но разве я могу?.. Не могу, но это нужно! Дело касается ее чести. У меня болезненно сжимается сердце при мысли, что я должен лишиться и этого друга! „Сколько светлых минут дала ты мне, добрая, милая девушка…“
Восьмая глава
I
Мужчины по большей части народ очень недальновидный в частной, домашней, семейной жизни. Занятые служебными обязанностями, управлением своими имениями и предприятиями, общественными и научными вопросами, просто, наконец, кутежами, игрою, попойками на стороне, они не имеют ни времени, ни охоты, ни уменья пристально вглядываться в окружающие их мелочи жизни. Женщина окружена со всех сторон именно этими мелочами жизни, и волей-неволей ей приходится разбираться в них. Она почти всегда первая открывает мужчинам глаза на то, что их прислуга груба, воровата, развратна, что за их дочерями начинает сильно ухаживать тот или другой человек, что у их сыновей являются те или другие дурные привычки и наклонности. Нередко вполне довольный собой и своей средою мужчина, когда ему «откроет глаза» женщина, вдруг видит, что кругом него соткалась целая паутина всяких дрязг и сплетен, что он стоит по колено в болоте всяких мерзостей и грязи, что его милые сестрицы и тетушки в сущности ведьмы, преследующие его жену, что его лучшие друзья не что иное, как развратники, соблазняющие его жену, что его старые знакомые, почтенные дамы – чудовищные сплетницы, старающиеся оклеветать и очернить его жену, их семейные отношения. Женщина, отстраненная от общественной деятельности, вся отдавшаяся своей семье, своему дому, своему хозяйству, не только подмечает эти мелочи, она выискивает их, она неустанно возится с ними, так как это наполняет пустоту ее жизни.
Егор Александрович не был исключением из большинства своих собратий и не знал, в сущности, ничего из того, что делалось в его доме, за его спиной, Подслушанный им случайно разговор Поли с Прокофьем приподнял только уголок завесы, закрывавшей от молодого человека закулисную жизнь в его доме. Поля же жила этою жизнью изо дня в день, перестрадала ее.
Родные Поли, оставленные Егором Александровичем в доме, принадлежали к числу типичных дворовых «доброго старого времени». Почти праздная и сытая жизнь в барском доме развратила их нравственно до мозга костей: поменьше работать, побольше бражничать, обирать господ, не заботиться в то же время о черном дне – из этого соткалось все существование этих людей, не имевших ни кола ни двора. С первых же дней переселения в охотничий домик они «насели» на Полю; в ней они видели «полюбовницу», «содержанку» барина; они знали наверное, что он ее бросит не сегодня, так завтра, так как когда же бывали примеры, чтобы господа не бросали таких-то девушек; вследствие всего этого, по их убеждению, нужно было сорвать с барина теперь все, что можно, так как после близок будет локоть, да не укусишь его. Поле приходилось немало «грызться» с ними в те бесконечно долгие часы, когда она оставалась одна, и она вдруг очутилась в странном положении: она была барыня над всеми этими слугами и в то же время младший член этой семьи, имевшей право по родственному старшинству кричать на нее. Хуже всего были ее отношения к отцу. Прокофий был типом выживающего из ума старика-дворецкого, прошедшего всю грязную школу бывшего дворового. Он с детства вырос в барской передней. Когда-то он был чересчур близок к бабке Мухортова, обещавшей отпустить за эту близость мальчугана на волю. Но она умерла скоропостижно, и мальчика стали держать в черном теле, отплачивая ему за то, что он «задирал нос» при старой барыне. Потом ему выпало опять на долю печальное счастье сделаться мужем барской любовницы и отцом барского ребенка. Затем он долго играл роль дворецкого и, имея под руками барский буфет и барский погреб, приучился попивать. С годами эта страсть усилилась, и теперь, очутившись почти без дела, он стал уже пить не запоем, а постоянно. Он говорил, что он пьет с горя.
– До чего дожили, – рассказывал он каждому, кто хотел его слушать. – В разор разорились. Нищими стали. Родовое свое именье продали! Отцы-то да деды копили, а мы все в трубу выпустили! На людей-то смотреть стыдно…
Когда же любопытные спрашивали его:
– Ну, а как сам-то? Убивается?
Он презрительно отвечал:
– Что сам! Разве нонче господа есть? Где это они? Одно название, что господа… Нонче наш-то моду выдумал: сам дрова колет!..
И уже совсем злобно добавлял:
– Да это что! Сам постель себе делает, не услужи ему. «Я, говорит, без услуг обойдусь»… Это что же? Господин разве?.. Да у дедушки-то его казачок мух с лица отгонял, когда тот почивать изволил!.. А этот сам все делает… Кто его после этого уважать будет?.. С мужиками тоже толкует, точно ровня… Раскольника какого-то нашел, да с ним по целым часам беседует, спорит… Веру, что ли, переменить хочет? Так разве это барское дело? Раскольник – мужик, а он – барин, так ему не след с ним якшаться… Это какой же фасон?.. К Поле и к ее положению он относился странно. То он гордо говорил, что его дочь делает, что хочет из молодого барина, «веревки вить из него может»; то он вдруг начинал роптать, что дочь осрамила его, в полюбовницах барских живет, седую его голову позорит; сама по своей воле связалась, а не силком тащили на грех. Иногда он плакался, что будет, если барин бросит Полю; порой же грозил, что он уйдет и потребует Полю к себе, так как «дочь по закону должна пропитание отцу давать». В существование такого закона он верил твердо.
– Прикажу идти за мной – и пойдет! Я отец! Мне на него наплевать, потому что мы теперь вольные. И какой он такой барин? Нищий он, вот что! Хочешь жить с моей дочерью, так женись, а не срами мою седую голову!
И в голосе полупьяного старика слышалась угроза. Уважения к барину он, по-видимому, не питал никакого, по крайней мере, за глазами барина. Вся эта путаница настроений и понятий выживавшего из ума и сильно попивавшего старика страшно волновала Полю; но, тем не менее, объясниться с Егором Александровичем молодая девушка не могла. Его спокойствие было для нее дороже всего.
– Хоть бы меня-то вы пожалели! – говорила она отцу.
– А ты-то меня пожалела? – отвечал он. – Осрамила, а я тебя жалеть буду? Нет, проклясть бы я тебя должен, а не жалеть. Жалеют-то таких, которые отцов не срамят!..
– Чем осрамила-то? Сами вы меня срамите, погибший вы человек! Слово мне сказать стоит – и завтра же вас здесь не будет.
– Ну, это еще посмотрим!
– Да и посмотрите! Выгонят вас на все четыре стороны, тогда и ходите по миру! И будет это, потому что лопнет мое терпение, все я расскажу Егору Александровичу…
Старик трусливо смирялся на время – на день, на два, – а потом снова начиналась та же история. Егор Александрович не замечал почти ничего. По привычке, сделавшейся второй натурой, при появлении Егора Александровича Прокофий делался покорным, подобострастным дворецким-холопом, и только; он даже умел, несмотря на хмель, «пройтись по одной половице», чтобы барин, оборони господи, не заметил чего-нибудь. Но как ни страшен был этот семейный ад для Поли, его заслоняло в ее душе другое чувство – чувство ревности. Это чувство, несмотря на все ее усилия побороть его, росло с каждым днем и просто душило ее. Каждое появление в доме Марьи Николаевны было испытанием для молодой девушки. Зачем ходит Марья Николаевна к холостому человеку? Эта барышня на все способна! Ей ничего не стоит отбить человека у другой. Никакой власти над ней нет. Что хочет, то и делает. О чем говорит с нею Егор Александрович? Он рассказывает, что они говорят все об ученом, да разве у нее горело бы так лицо, если бы они об ученом разговаривали. И что за радость говорить-то об этом? Скука только одна, а ей, поди, не скучно, если и щеки горят, и глаза, точно огонь, светятся! Об ученом-то так не разговоришься! Выходила бы скорей замуж за своего Томилова! А то двум на шею вешается, подлая душа! И где такая выискалась? Другие барышни хоть приличия знают. Тайком шуры-муры заводят. А эта разнуздалась совсем. И среди этих мучительных тревог и сомнений вдруг являлись мысли о том, что она, Поля, лишняя. Эта мысль болезненно охватывала девушку, сжимая сердце. Связала она по рукам и ногам Егора Александровича. Добрый он, не бросит он ее, пока она жива, а каково ему с нею? Ни говорить она с ним не умеет, ни гостям он ее показать не может, да еще теперь, в этом положении, и хворает она, ему же горе доставляет, то раздражая его, то плача. Горя ему от нее много, а радости никакой! Тут и милую разлюбишь. Что мужчине в больной-то? Скорей бы хоть это кончалось! А после-то что? После-то как они будут жить? Вот целая семья у него на шее ради нее сидит! Выгнать-то их он не захочет. Говорит: «Куда же они пойдут, обеспечить их надо». Это он все для нее, для Поли, делает. Без нее с чего бы ему о ее родне заботиться? Толкует он, что он должен позаботиться о стариках, потому что его семья загубила, испортила, развратила этих людей. Пустое это он толкует. Что ему они? Не детей ему с ними крестить. Выгнал и конец! Это он только так по доброте душевной, для ее успокоения рассказывает. Как ребенку-несмысленочку глаза отводит. Точно она не понимает, что кто ж их губил, портил да развращал? Сами такими вышли. Вот уж истинно загубила она человека. И хоть бы любил, а то… По доброте своей он говорит, что любит. За что ему любить ее? Сначала, может быть, и любил, а теперь… Господи, хоть бы выздороветь скорее! И нужно же было этому греху случиться! Молилась, чтобы только детей не было, так нет! Бог-то, видно, таких молитв не слышит. Согрешила и казнись!.. И, точно какой-то бесконечный клубок, развертывались в голове Поли скорбные, черные мысли. Вспоминались мелочные сцены, выражения Егора Александровича, его вздохи, его взгляды. Все ловилось, все становилось на счет. Вон сказал про Марью Николаевну: «Она честная девушка». Что и говорить: вешается-вешается людям на шею, а до греха не дойдет; ей зачем, когда на ней каждый женится; таким-то и грешить не для чего, когда все по закону можно сделать. Тоже пытал стращать, что вдруг уйдет, как тот… как его?.. Фома какой-то, про которого в книгах пишут. Шутил он это, а может быть, и точно наскучило ему, невмочь стало, ну, и хочется бежать, как тот от жены бежал. «Ты бы, говорит, отпустила?» «Голубчик, да разве я смею не отпустить! Если бы смела, на шаг бы не отпустила, взглянуть ни на кого не позволила бы!.. Да нет, нет, что же это такое! Пусть идет, куда хочет! Я не помеха, я не губительница! Говорю, что люблю, а сама кандалы надеть хочу, руки и ноги связать хочу. Пусть идет, пусть идет, только бы был счастлив. Самой мне уйти бы следовало…» И глаза Поли с каким-то тупым выражением ужаса останавливались на одной точке. Это были глаза безумной. В голове происходило что-то недоброе…
– Куда же я-то могу уйти? – медленно, как бы в бреду, шептали ее побелевшие губы, и голос становился глухим и удушливым, точно кто сдавливал ей горло. – Ну куда мне уйти… некуда… некуда!.. Разве с головой в воду… Освобожу его!.. Полетит на все четыре стороны… Крылья будут развязаны!.. То-то проклятая змея подколодная будет рада!.. О-о, из своих рук задушила бы ее, разлучницу!.. Грех-то какой, грех!..
По спине несчастной пробегал холод, голова тяжелела, руки и ноги цепенели. Вместо мыслей в голове вставали страшные картины, страшные образы.