Текст книги "Курехин. Шкипер о Капитане"
Автор книги: Александр Кан
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Обычно фестивали проходят в предвыходные и выходные дни и завершаются в воскресенье вечером. Однако понедельник был нашим традиционным клубным днем – каждую неделю клубмены собирались в ДК для обычных разговорно-музыкальных посиделок. Зал за нами в этот вечер был закреплен так или иначе, и удержаться от соблазна протянуть фестиваль еще на день было невозможно.
Тревожное предчувствие, впрочем, не покидало меня все эти дни. В голове все время сидела предательская мысль – перенести самый громкий, самый притягательный для публики и потому самый потенциально скандальный курёхинский концерт на тихое воскресенье, когда и дворцового начальства нет, и непрошеным гостям тяжелее оторваться от дачи и от семьи. Но драматургия фестиваля требовала в качестве финальной точки, заключительного аккорда чего-то по-настоящему мощного: после готовящегося Курёхиным крещендо проводить обычный камерный новоджазовый концерт было бы уже немыслимо. Махнув, по извечной русской привычке, рукой – «авось, пронесет, ведь до сих пор проносило», – я оставил все как есть: Курёхин в понедельник закрывал фестиваль. По той же причине не стали снимать и дерзкий, яркий, в духе Роя Лихтенштейна[106] поп-арт нашего друга Юрия Дышленко[107], иконостасом украсивший задник сцены. И вот теперь, глядя в зал на нашу привычно бородато-джинсовую и уже до предела возбужденную публику и на резко выделяющиеся на ее фоне чинные серые костюмы устроившихся в первом ряду проверяющих, я мучительно, задним числом пытался понять, совершил ли я ошибку, и если да, то насколько серьезную, и есть ли еще шанс ее исправить.
«Смотри, – говорю я Курёхину. – Перед нами простой выбор. Мы либо делаем сейчас концерт, как задумывали, и нас к чертям собачьим закрывают на следующий день, либо пытаемся как-то спустить твою программу на тормозах: снять острые акценты, там пригладить, там сократить, там текст убрать, в надежде, что смилостивятся и оставят». Думали мы недолго. Диалектика в нашем молодом горячем бескомпромиссном сознании была нехитрой: что главнее – клуб или музыка? Не ради ли отказа от таких вот компромиссов мы ушли из «Квадрата»? Клуб, конечно, важен, но лишь как место, где мы можем делать музыку, которую хотим и считаем нужным делать. Если мы, не дожидаясь приказов сверху, начнем из страха или осторожности сами себя ограничивать, то зачем, спрашивается, мы все это затевали? Нафиг такой клуб, в котором нельзя делать музыку?
Как это нередко бывает в подобных ситуациях, после принятия трудного решения неприятный липкий страх сразу ушел, возникло ощущение полной летящей-парящей свободы, которая со сцены передалась в и без того супервозбужденный и подогретый ожиданием зал. Концерт прошел в «полный рост» – с шаманскими камланиями, курёхинскими прыжками, воющим саксофоном Болучевского и несуразно эстетскими монотонными стихами Драгомощенко. Курёхин залезал под рояль и на рояль, Гребенщиков крушил о сцену гитару, и прочая, прочая, прочая…
Кстати, о крушении гитары. Я хорошо помню, как тщательно БГ готовился к этому ритуальному жесту. Разумеется, при жесточайшем дефиците и запредельной цене хороших инструментов речи о том, чтобы «импульсивно» разгромить о сцену полноценную играющую электрогитару, и быть не могло. Тем не менее, совершить символический для всей истории рок-н-ролльного бунта жест – восходящий к The Who, Хендриксу и панкам, под влиянием которых БГ тогда еще вовсю находился, – и хотелось, и казалось чрезвычайно важным. Тем более, что в тогдашней политическо-культурной ситуации жест этот – каким бы наивным и детским он ни казался сейчас – имел свой серьезный шоковый смысл. Была специально припасена какая-то плохонькая, древняя и уже практически не играющая электрогитара, в нужный кульминационный момент она была извлечена из-за колонки и с грохотом, в несколько мощных, наотмашь ударов размозжена об пол несчастной ленсоветовской сцены.
Уже на следующий день мне позвонили и попросили, не дожидаясь нашего следующего клубного понедельника, зайти во Дворец для беседы. Беседа проходила в кабинете директора, но сам он – милейший Ким Николаевич Измайлов – сидел с лицом белее стены и обреченно-удрученно молчал. Говорили какие-то неведомые мне серые люди в пиджаках – тогда я был убежден, что люди эти были из КГБ. Меня долго и во всех подробностях выспрашивали, что за художники и что за музыканты, кто давал разрешение на выставку картин, что означает та или иная картина, и что мы имели в виду под тем или иным жестом на сцене.
Особое возмущение моих собеседников вызвало одно, как мне казалось – во всяком случае, по сравнению со всем остальным, – вполне невинное действие Гребенщикова. Нет, я вовсе не имею в виду крушение гитары. Боб принес с собой надувной красный шарик, надул его прямо на сцене, привязал к грифу гитары, где тот довольно долго болтался, придавая всему происходящему атмосферу забавного детского праздника, а затем в один из кульминационных моментов торжественно «лопнул» шарик специально припасенной булавкой. Вся эта процедура нашими «критиками в штатском» была воспринята – ни много ни мало – как издевательство над славными достижениями советской космонавтики. Они, в отличие от нас, не преминули обратить внимание, что злополучный понедельник пришелся на 12 апреля – годовщину полета Гагарина, отмечавшуюся всем советским народом как День космонавтики.
Я что-то пытался говорить, объяснять, убеждать, что все это абсолютно невинные околокультурные шалости, что никакого политического подтекста ни в одном слове, звуке, образе или жесте нет, но по вежливо-враждебному молчанию «пиджаков» ясно было, что ничего хорошего Клубу нашему впереди не светит. И действительно, уже в ближайший понедельник нам было объявлено, что Клуб современной музыки при Дворце культуры им. Ленсовета прекращает свою работу. Директор Дворца за допущенный им грубый просмотр «идеологической диверсии» был с работы уволен и чуть не лишился партбилета (что не помешало нам, впрочем, в будущем сохранить с Кимом Николаевичем прекрасные отношения).
Так, со скандалом и треском, был прихлопнут Клуб современной музыки.
Напомню, что годом раньше были открыты Ленинградский рок-клуб, литературный «Клуб-81» и Товарищество экспериментального изобразительного искусства (ТЭИИ) – творчески-организационные объединения вполне открытой культурной (а то и политической!) диссидентуры, и происходившее на их концертах, чтениях и выставках нередко было политически и идеологически намного более «заряженным», чем наши вполне аполитичные эстетские игры.
Тут налицо нередкий и очень характерный для позднесоветской действительности случай, когда правая рука не знает, что творит левая. Парадоксальная на первый взгляд ситуация имела, тем не менее, вполне рациональное объяснение. Все три вышеупомянутые организации были созданы людьми, открыто стоявшими на позициях нелюбимых властями рок-н-ролла, самиздатовской литературы и неофициального, нон-конформистского искусства. С ними, как говорится, все было ясно: они и создавались с ведома и существовали под непосредственным и практически гласным надзором КГБ в виде всем известных и по имени, и по внешнему виду «кураторов». Позволяя (а то и инициируя) основание ЛРК, «Клуба-81» и ТЭИИ, Комитет, как казалось действовавшим в его недрах отнюдь не глупым стратегам, убивал сразу несколько зайцев. Во-первых, снималось довольно изрядное давление на власть со стороны набиравшего явную активность на рубеже 1970–1980-х культурного андеграунда. Рок-музыканты и доморощенные продюсеры бесконечно устраивали подпольные концерты – то под видом вечеров танцев в том или ином вузовском общежитии, то под видом «дня рождения» или «свадьбы» в снятом для этой цели кафе-стекляшке. Художники проводили собиравшие толпы народа квартирные вернисажи и, того и гляди, могли прорвать запруду запретов очередным скандалом вроде знаменитой московской «бульдозерной» выставки[108]. Литераторы плодили бесконечное количество самиздата и тамиздата. Бороться со всем этим становилось труднее и труднее, каждый очередной разгон превращался во все более и более громкий скандал, привлекая крайне неприятное для советского истеблишмента внимание западных дипломатов и средств массовой информации. Частичная легализация позволяла создать видимость свободы, снимала с культурного андеграунда ореол запретного плода и хитроумно лишала противников режима как внутри, так и за пределами страны аргументов об их тотальном преследовании и зажиме. В то же время полное отсутствие доступа к рекламе, издательским мощностям и средствам массовой информации держало «разрешенный» андеграунд в рамках умело созданного искусственного гетто, не позволяя ему вырваться из довольно узкого круга и без того посвященных (испорченных) и стать сколько-нибудь значимым культурным явлением, способным воздействовать на широкие массы.
Созданный несколькими годами раньше и без какого бы то ни было ведома и санкции КГБ Клуб современной музыки был институцией совершенно другого типа. Действуя в рамках вполне официальной и потому очень косной системы профсоюзного Дворца культуры, он по необходимости мимикрировал под вполне невинное любительское объединение. Местное начальство, в свою очередь, не имея над клубом контроля и санкций всесильной «конторы», чувствовало себя потому незащищенным и опасалось, прежде всего, за себя. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Да, конечно, на фоне будущего поп-механического безумия скромные концерты малых курёхинских ансамблей на сцене Малого зала ДК им. Ленсовета выглядят всего лишь как проба пера. Но я, тем не менее, Клубом горжусь и считаю, что роль в удобрении почвы для будущей свободы, в создании условий и атмосферы для формирования музыкального и сценического языка будущего лидера «Поп-Механики» он сыграл немалую.
Консульские связи
Я написал, что в момент закрытия Клуба в кабинете Кима Измайлова беседу со мной вели люди из КГБ. На самом деле в виде таковых они тогда не представились, удостоверений не показывали и, кажется, даже имен своих не называли. Может быть, и были они вовсе не из КГБ, а, скажем, из Петроградского райкома КПСС. Встреча носила вполне безличный характер, и задававшиеся мне вопросы касались не столько меня, сколько произошедшего события, его характера и официального статуса того или иного его участника. Главное, насколько я понимаю, в чем они пытались тогда разобраться – откуда взялась и что собой представляла скрывавшаяся под умелой мимикрией двойственность КСМ, которая и позволила нам продержаться целых три года.
Результат разбирательства был вполне очевиден, о чем свидетельствовали и решительные действия в отношении Клуба и наши дальнейшие шаги. Мы уверенно двинулись в сторону союза с неофициальными писателями, художниками, рок-музыкантами, а контакты с Западом с закрытием Клуба не только не прекратились, но со временем лишь усиливались.
Моя переписка с Кумпфом, и наша с Курёхиным переписка с Лео, со многими другими западными музыкантами становилась все более интенсивной. Иногда помимо курьеров приходилось прибегать и к обычной почте. Участились телефонные звонки. Не знаю, справедливо ли, нет ли, но я полагал, что если у письма есть какой-никакой шанс бесконтрольно проскочить через почту, то интерес к телефонным звонкам из Западной Германии, США или Англии, равно как и возможности их контролировать, у «конторы» куда выше. К тому же советская пресса стала уделять пристальное внимание Севе Новгородцеву – коллеге Лео по Би-би-си. Обличительные статьи, сначала в журнале «Ровесник» («Кто он такой?»), потом в газете «Комсомольская правда» («Барбаросса рок-н-ролла») вскрыли настоящую фамилию Новгородцева – Левинштейн. Точно так же, подумал я, может быть прослежена связь и между моим постоянным корреспондентом в Лондоне Лео Фейгиным и ведущим джазовых программ Би-би-си Алексеем Леонидовым.
Примерно в это же время у нас резко усилились контакты с консульствами, в первую очередь с американским.
Мой приличный английский и изобилие контактов в среде андерграунда вскоре сделали меня своим человеком для сотрудников консульства и чуть ли не главным распорядителем приглашений на пусть и стрёмные, но все же престижные приёмы в американское консульство. Помимо престижности, приёмы всякий раз щекотали нервы волнующим впрыском адреналина. Чтобы зайти в здание резиденции, надо было предъявить стоящему у входа милиционеру свой паспорт и таким образом засветить себя. Уже в этом был определенный вызов, кураж, решался на который – даже ради того, чтобы увидеть воочию легенд джаза – далеко не каждый. Многие, скрепя сердце, от предложенных приглашений отказывались. От греха подальше.
Мне, в отличие от моего друга Курёхина и большинства друзей – «дворников и сторожей» – вроде было что терять, ведь я работал преподавателем, но вел себя я так же безоглядно.
Время в политическом смысле было весьма напряженным. Относительные расслабленность и благожелательность брежневской разрядки, совместные полеты «Союз-Аполлон» остались в прошлом. Вторжение советских войск в Афганистан в декабре 1979 года, бойкот странами Запада Олимпийских Игр в Москве в 1980-м, а спустя четыре года зеркальный ответ стран соцлагеря Играм в Лос-Анджелесе, сбитый над территорией СССР в сентябре 1983 года южнокорейский самолет с несколькими сотнями мирных пассажиров на борту – от всего этого пахло если не неминуемой предстоящей войной, то, во всяком случае, сильной напряженностью. Политические контакты сильно ослабли, и американцы переключились на контакты культурные. На их организацию рекой полились средства из Госдепартамента.
Разумеется, ни о каких официальных гастролях и речи быть не могло. Концерты привозимых американцами музыкантов проходили в резиденции Генерального консула США, в крохотном тупичке отходившего от улицы Восстания Гродненского переулка. В домашнюю атмосферу резиденции не пригласишь ни рок-звезду, ни симфонический оркестр. Камерный джаз – идеальная форма. Чуть ли не первым в качестве таких гостей оказался известный пианист Чик Кориа, в сопровождение которому умный Госдепартамент отправил Уиллиса Коновера[109]. Нашему возбуждению не было предела. Не только один из самых почитаемых и любимых наших музыкантов, но и сам Уиллис Коновер – тот самый густой низкий приятный бас, который на протяжении десятилетий открывал для многих из нас ворота в джаз.
Кориа не был для Курёхина ни идолом, ни кумиром. Но он относился к этому замечательному пианисту и композитору с огромным уважением. А главное, встреча эта, как казалось ему, поможет наладить в будущем весьма плодотворный контакт с очень известным и очень влиятельным в Америке музыкантом.
Сергей по этому поводу превзошел себя. Жил он, как я уже говорил, очень далеко, в Ульянке, в обычной тесной хрущевке, и гостей у себя принимал крайне редко. В этом же случае он настоял, чтобы домашний ужин с гостями – в ответ на пышный прием в консульстве – прошел именно у него дома. Мама и сестра были соответствующим образом накручены, подготовили достойный – насколько он мог быть достойным в нашем убогом застойном быту – стол, а мы встречали гостей в центре, чтобы уже вместе с ними поехать на далекую окраину.
Встреча была назначена у памятника Пушкину на площади Искусств. С нами собрался ехать также и Владимир Борисович Фейертаг, который жил буквально рядом. Была зима, и уже довольно темно. Мы втроем стояли на площади, дожидаясь дипломатической машины с гостями. Как только, усевшись, мы отъехали, тронулась и припаркованная на площади черная «Волга». «Волга» эта следовала за нами довольно долго; мы все, включая американцев, чувствовали себя персонажами шпионского фильма, но, в конце концов, то ли наш водитель умело от них оторвался, то ли нашим преследователям просто надоело, но остальная часть вечера прошла без проблем.
Нельзя сказать, что встреча эта дала ожидавшиеся Курёхиным плоды. Нет, какой-то обмен письмами происходил – я помню, помогал Сергею писать ответы по-английски. Чик прислал несколько пластинок, но на этом, кажется, все и закончилось.
(В скобках можно заметить, что наш друг Игорь Бутман – правда, уже чуть позже – оказался куда более результативен в налаживании подобного рода порожденных консульскими контактами связей. Вибрафонист Гэри Бертон, гитарист Пэт Мэтини, тот же Чик Кориа – многие музыканты, с которыми Игорь познакомился во время их пребывания по официальной линии Госдепартамента в СССР, – оказывали ему существенную помощь, когда он оказался в Америке.)
Очень скоро походы в консульства США, ФРГ, Швеции, Франции и в квартиры дипломатов участились и из экстраординарного события превратились чуть ли не в главное развлечение второкультурной тусовки. Для этого уже не нужен был специальный повод типа приезда джазовых звезд. Звали на просмотр нового или старого кинофильма, на приезд какого-нибудь писателя или журналиста, а то и просто на ужин. Сергей Курёхин – лидер музыкального авангарда и заодно музыкального андерграунда города, обаятельный, популярный, бесстрашный – был не просто неизменным участником, но и центральной фигурой этих собраний.
Один из таких просмотров в резиденции Генконсула США чуть не закончился трагически. Прямо во время сеанса у Курёхина случился сердечный приступ. Все переполошились, показ был приостановлен, вызвали «скорую помощь», но боль отступила, и обошлось без госпитализации. Был ли это первый сигнал сразившей в конце концов Сергея тяжелой болезни сердца? Не знаю. Помню еще примечательный эпизод того вечера. Показывали только вышедший тогда фильм «Амадей» Милоша Формана по пьесе Питера Шеффера, которая была, в свою очередь, вольной интерпретацией пушкинских «Моцарта и Сальери». Именно тогда, еще до начала фильма, пока все по-светски болтали с бокалами вина, обсуждая историю Моцарта и Сальери, Курёхин произнес ставшее потом знаменитым признание: «Я хочу быть Моцартом и Майклом Джексоном одновременно».
Иногда – редко, правда, – для нас показывали что-то специальное, выходящее за рамки вкусов консервативной дипломатической публики; то, что, как хозяева знали, нас особо заинтересует. Особенным гостеприимством – и отнюдь не «хлебом единым» – отличался атташе по культуре Генконсульства США Мортон Аллен и его очаровательная жена Мэри-Энн. Именно в их уютной квартире на улице Гоголя (ныне Малая Морская) мы смотрели множество джазовых фильмов и даже видеозапись поставленного в Сан-Франциско спектакля «Победа над Солнцем» – никогда не ставившейся в СССР русской футуристической оперы 1913 года с музыкой Михаила Матюшина на «заумные» тексты Хлебникова и Крученых с декорациями и костюмами Малевича.
Главным блюдом все же оставались приемы в резиденции у генконсула. Там вкусно кормили, собиралась интересная компания – «митьки», «аквариумисты», литераторы, художники – и без ограничения наливали. Даже я, человек в питье весьма умеренный, помню, в одно из своих первых посещений консульства сильно напился. Произошло это из-за коварства почти неведомых нам до тех пор алкогольных коктейлей. Когда пьешь вино или водку, то без труда чувствуешь подступающую меру и сразу останавливаешься. А тут джин-тоник – вкусный, пьется легко, алкоголя совершенно не ощущаешь, вплоть до тех пор, пока с сильным головокружением не возвращаешься домой. Впрочем, одного неприятного эпизода мне хватило с лихвой, и дальше я держал себя в руках. Многочисленные друзья-товарищи делали это менее умело или, точнее, менее охотно. Как-то раз довольно большая подгулявшая компания, отправившись пешком по улице Восстания, тут же – благо, был формальный повод – угодила в лапы поджидавших их ментов за пьяное сквернословие.
Еще одна, побочная, но немаловажная причина походов в консульство – книги. Не помню, кто и как распустил слух, и до сих пор не знаю, в какой степени слух этот соответствовал действительности, но в компании господствовала уверенность в том, что выставленные в книжных шкафах в библиотеке Солженицын, Набоков, Бродский, Саша Соколов, Аксенов и еще огромное количество политического и литературного тамиздата стоит там с одной целью – перекочевать к нам в карманы. Предложить, мол, официально эти книги нам хозяева не вправе – в Советском Союзе они все же под запретом, поэтому и выставляют их столь открыто для нашего «угощения». Мы и угощались, набивая полные карманы и сумки бесценными книгами.
Подтверждение тому, что эта версия – довольно наглая – могла быть верной, я нашел спустя несколько лет, впервые оказавшись в Нью-Йорке. Там я попал в специальное заведение, которое содержалось за счет правительства США, и в котором работал наш старый питерский приятель Коля Решетняк. Работа Коли и суть этого заведения заключалась в том, чтобы давать каждому нашедшему к нему дорогу советскому гражданину такое количество тамиздата, которое этот человек хотел взять и был в состоянии увезти с собой обратно, в Союз. А был уже вполне перестроечный 88-й год, когда набиравшая силы гласность многие из ранее запрещенных книг делала совершенно открытыми. Так что, черт знает, весьма возможно, что и на самом деле книги эти в библиотеке консульства предназначались для нас. Во всяком случае, нам они были совершенно точно нужнее, чем американским дипломатам.
Эта бесшабашность пришла несколько позже. А поначалу, в 82-м, 83-м еще была некоторая осторожность и настороженность. Творилось вокруг еще разное. В 1982-м друг моего друга художника Сергея Ковальского[110], художник, а в будущем политик и депутат Думы Юлий Рыбаков[111] только вернулся после нескольких лет отсидки по одной из самых жестких статей – за «антисоветскую агитацию». В том же 82-м был арестован и осужден по той же статье один из членов Клуба-81, историк и правозащитник Вячеслав Долинин[112]. Широко распространено было представление о КГБ как о вездесущем, всеслышащем и всевидящем ухе и оке. Время от времени начинали циркулировать слухи о том или ином персонаже тусовки как о стукаче, вольно или невольно сотрудничавшем с КГБ. Слухам этим я старался внимания не придавать – уж очень не хотелось портить отношение к человеку без серьезных на то оснований, а, как я понимал, немалая часть этих слухов была вызвана присущей многим из нас паранойей.
Инквизиция
Особенного страха мы не ощущали. В конце концов, в отличие от Рыбакова и Долинина, откровенной политической борьбой мы не занимались. И хотя по своим взглядам и мироощущению к Советской власти мы относились с плохо скрываемым отвращением и неприязнью, тем не менее, прямых действий, которые реально могли бы грозить серьезными неприятностями, мы не совершали. И потому чувствовали себя в относительной безопасности. А частые контакты с дипломатами и западными журналистами, а также публикации в западной прессе служили (по уже усвоенной нами азбуке диссидентского движения) не только компроматом в глазах ГБ, но и своеобразной защитой. Понятно, что в ответ на серьезные действия, типа тех, которые совершали те же Рыбаков или Долинин, никто бы не остановился перед нашим арестом, несмотря на всю, на тот момент еще не слишком значительную, известность. Но нам казалось, что там, в Большом доме, понимают: музыканты или музорганизаторы – не настолько серьезная добыча, чтобы идти ради нее даже на небольшой скандальчик в западных средствах массовой информации.
Как-то мне с работы нужно было срочно позвонить шведскому дипломату – другу всей нашей тусовки Бьорну, фамилию которого я уже запамятовал. Единственный телефон в Художественном училище, где я тогда работал, был в приемной директора. Я достал из бумажника карточку Бьорна, набрал номер, поговорил, карточку забыл на столе и пошел на урок. На перемене ко мне подходит секретарша, протягивает карточку и говорит: «Вот, Александр Михайлович, вы забыли». Держит, как бомбу, и по выражению ее лица вижу, что директору уже доложила. Я в душе матернул себя за неосмотрительность, но тут же махнул рукой: «Черт с ним, двум смертям не бывать, а одной не миновать».
Круг сужался, и в какой-то момент я стал испытывать даже смешанное чувство неполноценности и беспокойства. Почему это меня не вызывают? Что я, хуже других? Или и так обо мне все известно? И когда, наконец, в моей квартире раздался звонок, и вежливый мужской голос, сославшись на какой-то нелепый, пустяковый повод, попросил Александра Михайловича зайти в Дом пионеров Суворовского района («Это у Смольного, прямо рядом с вашей работой, вам должно быть удобно»), я даже, кажется, вздохнул с облегчением: «Ну вот, теперь и я, как все».
Более опытный и гораздо более осторожный Барбан меня потом, кажется, здорово отругал: «Нет повестки – нечего ходить, не о чем говорить». Но, с одной стороны, до повестки доводить мне совсем не хотелось. А с другой, было ужасно любопытно. Тем более, что все же это не Большой дом[113] с его, как гласила легенда, таким же количеством этажей вниз, как и вверх, а всего лишь Дом пионеров. Не будут же меня, и в самом деле, на глазах детишек арестовывать?
В назначенное время я пришел в названную мне комнату в Доме пионеров. Типично блеклый молодой человек в сером костюме представился, протянул удостоверение Комитета государственной безопасности и извинился за то, что вынужден был в телефонном разговоре соврать и придумать какую-то ерундовую причину для нашей встречи: «Ну, вы же понимаете, по телефону…» После вступительной ни к чему не обязывающей полусветской болтовни, начались более серьезные расспросы: о характере того искусства, которым «вы занимаетесь», о встречах с иностранцами. «Вы ведь понимаете, в какое напряженное время мы живем, как обостряется идеологическая борьба, сколько врагов у нашей Родины. Вы ведь патриот?». Вопрос о патриотизме меня, признаться, поставил в тупик. Не то, чтобы я не считал себя патриотом, но, каким бы ни было мое отношение к родине, оно было иным, чем у этих господ, и обсуждать его с ними у меня не было ни малейшего желания. Я пробормотал в ответ нечто маловразумительное, что мой собеседник принял за согласие и тут же пошел в наступление. Он предложил мне с большей или меньшей регулярностью встречаться и – письменно или устно, как мне будет угодно – рассказывать им о своих встречах с иностранцами и о настроениях в среде моих знакомых литераторов, художников, музыкантов. «Вы ведь преподаватель, человек, работающий на идеологическом фронте воспитания нашей молодежи, и потому сознательный. То, что вы увлекаетесь искусством – замечательно, но ведь вы и сами понимаете, что уровень сознательности и идейной стойкости не у всех одинаков. Поймите и нас. У нас тоже своя работа. Мы должны охранять безопасность родины, и делать это без помощи сознательной части общества невозможно. Вы ведь не откажетесь нам помочь?»
Во всем этом разговоре в Красном уголке Дома Пионеров – с его горнами, барабанами, красными знаменами, вымпелами, стенгазетами и прочей идеологической мишурой – было нечто ирреальное. И вместе с тем реально страшное. О том, чтобы ответить согласием и делать то, чего от меня хотят эти люди, для меня и речи не было. Однако решиться сразу идти на откровенную конфронтацию я не мог, и потому – как, впрочем, мне и советовали – отвечал уклончивым отказом: мол, к такой работе не готов, не могу, не хочу и не буду. Он решил, что для начала с меня достаточно, что «дожать» можно будет при повторной встрече, и отпустил с Богом.
При повторной встрече, где-то через неделю, выставленные против меня силы были удвоены. Кроме уже знакомого собеседника появился его коллега, постарше и возрастом, и званием – представился майором. Усилилось и давление. Среди прочих вопросов появились и те, которые призваны были показать, что кольцо вокруг меня сжимается. Меня спросили, знаю ли я Севу Новгородцева с Би-би-си. «Ну, знаю, конечно, как радиоведущего. Кто же Севу не знает? Но лично не знаком», – ответил я. Что было чистой правдой. Севу я тогда еще действительно не знал. Затем меня спросили, не знаю ли севиного коллегу, ведущего джазовых программ Алексея Леонидова. Я внутренне напрягся, но так же спокойно ответил, что, мол, да, тоже знаю как радиоведущего, программы иногда слушаю. В конце концов, подумал я про себя, переписку я веду с человеком по имени Лео Фейгин – издателем, а не радиоведущим. Пусть докажут, что я знал, что Лео Фейгин и Алексей Леонидов – одно лицо. Однако, судя по тому, что вопросы на эту тему прекратились, я понял, что, скорее всего, этого они и сами не знают, и что миф о вездесущести слегка преувеличен.
Вновь пошли уговоры о сотрудничестве, давление нарастало, причем нажим шел главным образом по линии моей преподавательской работы: «Как же так, идеологическая сфера, воспитание детей и такая несознательность?» Тут я уже не выдержал и сказал, что если вопрос ставится таким образом, то я совершенно спокойно готов от своей работы отказаться, и так же, как многочисленные мои товарищи, пойти сторожить или кочегарить. Причем говорил я это совершенно искренне и с полной готовностью. Я и без того уже испытывал определенную неловкость, чувствовал, что со своей преподавательской работой «шагаю не в ногу», выбиваюсь из общих стройных рядов «поколения дворников и сторожей».
Не то, что бы я рвался мести улицы метлой или кидать уголь в топку. Но сомнений в том, что я предпочту, будучи поставленным перед выбором – стукачество или увольнение, у меня не было ни малейших. Эту решимость мои собеседники сразу почувствовали очень хорошо. Она для них была неожиданна – очевидно, моя мягкость и некатегоричность во время первой беседы дали им возможность предположить, что я просто слегка ломаюсь, набиваю себе цену или не могу решиться. Почувствовав, что за мягкостью манер стоит твердость позиции, они (в особенности майор) сильно разволновались. Он начал довольно грубо давить, но быстро взял себя в руки.
И тут из их колоды появился козырь. «Знаете ли вы имярек?» – называют имя моего живущего далеко от Ленинграда институтского однокурсника. «Да, знаю» – отвечаю, слегка насторожившись: чего вдруг? как? откуда? «Вы с ним переписываетесь?» – «Да, изредка обмениваемся письмами». «Это ваше письмо?» Показывают несколько тетрадных листков, густо с обеих сторон исписанных моим почерком. «Мое». Мне дают письмо, в котором красным подчеркнуты абзацы, в немалых подробностях описывающие мои впечатления о прочитанных незадолго до того солженицынском «Архипелаге», журналах «Континент»[114] и прочей откровенно антисоветской литературе. Я мгновенно понимаю, что ситуация переходит в иную, гораздо более серьезную плоскость.









![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)