355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого » Текст книги (страница 36)
Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:52

Текст книги "Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 103 страниц) [доступный отрывок для чтения: 37 страниц]

49

По пути в Петроград генерал Алексеев побывал на Северном фронте: от поезда ставочным автомобилем объехал несколько корпусных штабов, потом – во Пскове. Своими глазами повидал, что ни подчинения, ни учений в резервах, ни простого порядка. Радко-Дмитриев, ещё недавно так горячо уверявший в победной роли комитетов, теперь докладывал о 43-м корпусе: нет уверенности, что будут сражаться, все ждут немедленного заключения мира, при малейшем натиске противника могут бросить позиции без сопротивления, офицеры же как в плену у своих солдат. И в чём же он видел выход? – послать корпус в резерв и дать ему продолжительный отдых.

Удобный выход, так этого бунтовщики и добиваются. Докомитетились. Этот пылкий Радко, проворонивший гибельный Горлицкий прорыв в 1915, со всей его честной преданностью… Но и Драгомиров, от первого дня предлагавший железно стоять против комитетов, тоже не спас своей 5-й армии.

Да где же им справиться с фронтом в 500 вёрст, если трясло, не переставая, сам Псков вокруг штаба фронта? Многочисленная псковская гарнизонная нестроёвщина из артиллерийских парков, обозов, пекарен, мастерских, госпиталей, распределительных пунктов – бесцельным сбродом шаталась, митинговала с петроградскими делегатами (можно представить, какое тут раздолье шпионам), сгоняла начальников – а рядом с городом уже шевелился и лагерь военнопленных на 20 тысяч.

И Рузский – охвачен был явной немощью, за последнюю опору он держался – за Бонч-Бруевича, умевшего разговаривать с этой суматошной швалью. (Упрекал себя Алексеев, что в марте не устоял и послал ему на подкрепление просимые добавочные дивизии – только быстрей тут разложатся.) Отжатый, конченый генерал, где его апломб, узнать нельзя недавнего честолюбца, в момент государева отречения так высился, а теперь почти откровенно: так вот что имели в виду под революцией? спасибо! знал бы я раньше!…

Да если бы и Алексеев всё это предвидел раньше!… Одержание над своим постоянным соперником теперь совсем никак не радовало его.

Да что, если по пути на сам поезд Верховного лезла солдатня, не считаясь ни с какими запретами? – и уже охрана давала залпы в воздух, а те всё равно лепились на буфера и на крыши. Куда ж дальше?

Утром 20 апреля подъезжал Алексеев к Петрограду, впервые в должности Верховного, – и морщился, заранее сжимался, что будет пышная встреча: министры, общественные ораторы, речи, фотографы, корреспонденты. Никак не до этого было сейчас – и не только по стеснительности Михаила Васильевича, а ехал он со слишком серьёзными делами и даже в похоронном настроении. А омерзительней бы всего, если на встрече будет ещё кто от петроградского Совета, видеть не хотел он их поганых морд.

Но, к счастью, встретили совсем обыденно: ни министров, ни от Совета, ни речей, ни даже корреспондентов, ни даже Гучкова, потому ли, что болен, от Гучкова лишь один помощник министра, а второго Алексеев привёз с собой. Встречал – молчаливый Корнилов, почётный караул от Семёновского батальона, да оркестр, заигравший непременную теперь марсельезу, ничего другого в России играть не осталось. Рапортовал полковник-семёновец: что готовы защищать родину и отстаивать свободу до последней капли крови. (Если бы.) На ответные слова Верховного крепко гаркнули „ура”. Дальше, правда, обнаружилась на площади и толпа, человек под тысячу. По нынешней моде подхватили генерала на руки и понесли в вокзал назад. (Старым костям мало удобства.) А там, от семёновского батальонного комитета, приветствовал Алексеева старший унтер-офицер Скоморохов. Из говорливых, но и речь произнёс патриотическую. Довольный этим (и чтобы произвести хорошее впечатление на комитет), Алексеев положил руку ему на погон и произвёл в подпрапорщики. Ещё пара ораторов от толпы – и отпустили. Поехали прямо в довмин. Ближе к серьёзному делу.

А серьёзного – серьёзного вёз Алексеев полную голову. Серьёзнее того, с чем он приехал в Петроград, – и не было сегодня ничего в России. Как спасать Армию и Флот? И: на что же мы теперь ещё можем их направить? От принятого в середине марта решения всё же наступать – не отклонился он, но и не слишком в нём продвинулся. Мечта наступать в мае – лопнула, теперь вопрос: удастся ли в июне?

Да вот, пять дней назад гарнизон Двинска вдруг постановил: считать двоевластие гибельным, продолжать войну до победы, а дезертиров объявить преступниками.

Всё на перевесе. Может быть и вытянем.

А между тем весеннее наступление союзников уже захлебнулось. И – что от них дальше?

Надо выложить правительству всё начистую – и решать чётко и окончательно.

Да прежде всего спросить у них накоротке: что они делают? Понимают ли, куда ведут?

50

Фёдор Линде и сам не знал: для чего именно он создан? Его разрывали стихийные порывы – и стягивала логическая цельность. Экспансивность и беззаботность открывали ему просторы – вдумчивость и методичность направляли его создать великую философскую систему. С 7 лет он увлекался Шиллером – и следил за химическими опытами отца. (Отец его, немец, полуаптекарь, полухимик, изобретал необычайные рецепты, но так и унёс их в могилу, не сумев передать сыну.) И слушал музыку матери-польки. Они жили в полуразрушенной финской усадьбе близ Мустамяк – непродрожные сталистые озёра, мшистый лес и одинокие северные зимы, – объём для мечтаний. Старший из детей, Фёдор был отдан в Петербург, в образцовое немецкое училище Петершуле, уже с 12 лет зачитывался Кантом, а мальчики часто били его за заносчивость. Он и правда мало их замечал, был чужой в училище, да и в Петербурге – и город этот и всю русскую реальность воспринимая как призрачный чужой сон. Метафизика, теория познания, космогония. Озарённость, умственный восторг. Идеал должен быть ослепительным верхом совершенства. Мальчиком рано овладела жажда власти над умами и глубокая уверенность в своём превосходстве над людьми. Он рано и с энтузиазмом приступил к грандиозному философскому сооружению, которому – с перерывами на революцию Пятого года – отдал 17 лет жизни: пересмотреть всё здание мировой науки и рвать со старой наукой. Он создавал новую систему логики, ибо традиционная логика, как и простая человеческая речь, неспособна передать систему логического мира. Потому в его работе сотни строк состояли из одних математических (и новоизобретенных им) символов, без слов. Он поступил на математический факультет Петербургского университета, уже ожидая, что его идеи не встретят отклика. Так и получилось: его работе не посочувствовал ни один профессор. Перед философским обществом в Петербурге он сумел произнести двухдневный доклад. Но увы, набрать его работу типографским путём было очень дорого из-за необычной символики. Линде писал Рокфеллеру, он ждал мецената с золотом: ведь меценаты разбрасывают деньги направо и налево, совершенно не понимая смысла.

После смерти отца семья нуждалась, но Фёдор, плохо различая обычную жизнь, ничем не мог помочь ей, кроме фантастических планов, перед исполнением которых сам же тотчас отступал. Мать стала всех содержать тем, что в их усадьбе устроила пансион для скомпрометированных лиц, куда попасть можно было только по рекомендации.

Это ввело новых людей в круг зрения Фёдора Линде. Марксизм прельстил его строгостью метода, эмпириомонизм – идейным беспокойством. Однако вызывали удивление фракционные споры социал-демократов. Большевики пришлись ему ближе, но он не мог бы стать членом никакой партии, хотя оказался революционер по природе: и мыслитель – но и бунтарь. Не мог, потому что экстаз его тотчас угасал, как только личность его испытывала ограничения. Всякий коллектив – это средность, однообразие оценок, Линде не мог примириться ни с какой организацией, не мог бы стать простым членом её. За ним было право на неукротимую свободу и полную автономность духа. У него был собственный социализм: над всеобщим анархическим началом – абсолютная власть гения. Возможно – регулирование скрещения полов для выращивания особей, способных наконец быть свободными.

Только в экстазе он мог удовлетворить свою страстную нетерпеливость, сочетание аскета и сластолюбца. Пламень темперамента: любовь – так любовь! революция – так революция! Да всю жизнь он стремился к любви, но не умел воплотить её ни в каком конкретном образе. Осуществлённая связь – ведь она уже теряет и красоту и прелесть. Линде же всегда волновала девственность чувства, нераскрытость любви. Он рисовал себе не конкретную женщину, но идею женщины, образ окончательно гармоничный, – и страстно искал встречи с этой недостижимой. Вот стал увлекаться стихами, декламацией, даже танцевал, – но скучал, если встреча с женщиной затягивалась, и рвал знакомство.

Что он верно нашёл в университете – это подступающую революцию. Предлиннейший университетский коридор был революционной жилой. Отсюда шли на демонстрации и в тюрьмы, тут мечтали о баррикадах в Петербурге, а в Пятом году с гонгом революции – формировался „академический легион” для свержения ненавистного самодержавия. Как почувствовать себя на месте в самое роковое мгновение революции? Революции создаются импровизацией. Революция – это взрыв необузданной воли, и воспламенившаяся в нем личность может озарить собою весь свет. Линде увлекала опасность конспиративной обстановки. На тайную сходку в полуподвал на Галерной он явился в костюме кабальеро и увешанный через все плечи и бока разнообразным оружием, готовый тотчас в отчаянную схватку и вести беспредельный огонь.

Увы, революция в Петербурге не состоялась, и Линде тотчас увял от Манифеста 17 октября. Но тут же за неосторожный выстрел он отсидел полгода в Крестах. Ему было 25 лет – не состоялась ослепительная фантасмагория, предстояли жалкие черепашьи шаги размеренной эволюции. В 27 лет, не окончив университета, он был исключён за невзнос платы. И в этом же, 1908, году в материном пансионе полиция накрыла максималистов-боевиков, остановившихся отдохнуть после нашумевшей удачной экспроприации. Те бежали, отстреливаясь, через Чёрную речку, а Фёдора и его младшего брата посадили за помощь убежавшим. Присудили к ссылке, но заменили на выезд в Европу.

И вот, как новый Чайльд-Гарольд, Линде стал путешествовать по Европе (мать снабжала его презренными деньгами, без которых в Европе не проживёшь). В Швейцарии он проявил попытки альпинизма. В Италии, среди виноградников и масличных рощ, он поселился доканчивать свою работу по логике. Отмечал в письмах тех посетителей, кто удивлялся его уму. Но прозвучала амнистия к 300-летию Романовых, а средств для заграничной жизни уже никак не стало, – и Линде вынужден был вернуться в Россию, где неподвижность мысли и скудость духа.

 
Буря бы грянула, что ли!
Чаша с краями полна!
 

Но случилось самое худшее: взрыв варварства в виде европейской войны. Затем Линде мобилизовали и назначили вольноопределяющимся в лейб-гвардии Финляндский запасной батальон. Убийственную тяжесть военной муштры он мог перенести только благодаря неугасимости своего интеллекта.


Но ещё не прошёл он полного военного обучения, как начались революционные события в Петербурге. 27 февраля-с утра он оказался вне своих казарм и как раз случайно в Литейной части – и с огненными глазами и словами бросился „поднимать” преображенцев и литовцев. Потом сплачивал отряды, и носился весь день по городу, сперва пешком, затем на грузовике – и только поздно вечером вернулся в свой батальон, в тот день позорно не примкнувший к восстанию. Но наглядный ореол революционера и его возбуждённые речи сказались на следующее утро – и Линде был выбран от батальона в Совет Солдатских Депутатов, затем, от солдат, временно и в Исполнительный Комитет, и несколько дней он кипел там, поучаствовав и в творении „Приказа №1”, и на автомобиле гонял в Кронштадт вдохновенным вестником Петроградского Совета.

Увы, увы, эти пламенные краски и надмирная музыка длились недолго: ото дня ко дню они угасали. Революция теряла свой пафос. Наступили будни, хотя и шумные, многоречивые, – но Линде почувствовал свою от них отчуждённость. Происходило катастрофическое успокоение, революция пошла убогим путём создания органов управления – и Линде тосковал безмерно. Он почувствовал себя лишним в этом формализованном Совете, солдатская среда утомляла его своим однообразием, кажется (он точно не заметил), он перестал быть и членом ИК. С охладелой горечью бродил он и по Таврическому и по улицам Петербурга – ещё не совсем потеряв надежд на новый фантастический расцвет революции.

А в батальоне не знали, что он уже не член ИК, и Линде сколько угодно уходил из казармы в Таврический. Так и сегодня, к счастью, он рано утром попал туда – узнал о ноте Милюкова, – и нота ужалила его и прозвенела гонгом к новой революции! И общее смятение в советских кругах подтверждало его прозрение. И по святому наитию, импульсом великой Интуиции, которая бывает выше самой стройной Логики (хватило хитрости в этот момент не довериться никому в ИК – они наверняка утопят всякое светлое дело), – он кинулся в свой Финляндский батальон – и сразу в батальонный комитет, который и нашёл в его обычном состоянии непрерывного заседания. Решали какое-то скучное будничное дело. Кажется, невозврат в батальон отлучившихся солдат, и надо ли их теперь объявить беглецами и приверженцами старого строя или ещё продлить им срок явки, – Линде ворвался, дал знак председателю Дорошевскому, что будет говорить, и не садясь начал речь:

– Товарищи! Растоптаны лучшие надежды революции! Лукавый Милюков обманывает Россию, пользуясь нашей доверчивостью! Миллионы людей-братьев перебиты и искалечены в этой сатанинской бойне, – а они всё хотят „окончательной победы”, которой быть не может! и она не принесёт нам никакой пользы! – а для этого лить новые и новые потоки крови. Но хуже того, в этой войне гибнут не только люди, но драгоценная европейская культура. А если она рухнет… – его горло перерывалось, не в силах выразить дальше. – Если рухнет европейская культура, если затмятся вековые идеалы… Эта война не нужна ни одному народу, и пора её кончать! Довольно той крови, которая уже пролилась рекой за золотой сундук капиталистов!

А его – не понимали: о чём он? Они сидели тут – и, оказывается, до сих пор ничего не знали о ноте Милюкова??? Достал „Новую жизнь” из кармана шинели, прочёл комментарии к ноте и объяснил.

– Вот такова эта честная буржуазия, ничего не продававшая, кроме собственной совести! Милюков и нашей революции не хотел, в феврале он пытался надеть узду на революционную стихию! Милюков всегда признавал трёх врагов: царскую власть, Германию и рабочих. Теперь с царской властью справились – ему осталось сокрушить Германию и рабочих. И для того либералы вступили в союз с чёрной бандой. Когда они начинали эту бойню – у нас не спрашивали согласия. А каждый день этой войны уносит 25 тысяч жизней! Это – самая гнусная изо всех войн, известных в истории. Буржуазия хочет принести Россию и Европу в жертву на алтарь империализма. Покажем же буржуазии свою мощь и организованность! Все как один, наш батальон должен выйти с оружием к Мариинскому дворцу, где заседает правительство, – и предъявить им нашу волю! Правительство должно немедленно прекратить войну!!

В комитете заседало десятка полтора. И человека три как будто шевельнулись идти поднимать батальон. Но остальные бесчувственно не зажигались, и два офицера среди них, – даже строки гнусной ноты Милюкова не взорвали их сердец! Склонялись: занять выжидательную позицию, пока выяснится, как отнесутся другие батальоны. Как? ещё ожидать? Стал Линде (так и не присев) бичевать, что Финляндский батальон единственный в Петербурге бездействовал в великий день 27 февраля, и этим опозорен! И даже ещё более опозорен, что в те дни финляндский подпоручик застрелил рабочего! Да, наконец, вот недавно же на митинге наш батальон принял резолюцию прекратить мировую бойню! заключить мир без захватов! – а тем временем Милюков обманывает нас! – и правительство изменило нам! Немедленно идём с оружием протестовать!

Жалкие рассудочные сердца! – сколько энергии и пламени надо, чтобы вас возжечь на подвиг! Начались – прения! „высказывания” неосмысленных людей! доводы филистерского рассудка… Надо, мол, ещё читать и разбирать ноту… А как же, мол, наша верность союзникам?… Даже наше нынешнее бездействие на фронте есть предательство… Германия сильнее нас и захватила нашу землю… Мир должен быть заключён так, чтобы Россия получила возможность здорового развития… А враждебная правительству демонстрация подорвёт его авторитет, который и так невысок.

Линде – изводился в этом болотном тесте! Он расхаживал по комнате длинными шагами мимо сидящих, снова произносил монологи, потом уже и садился на стул, – кошмарно было представить, что он их не зажжёт, и упущен будет неповторимый революционный миг! Не всякие нервы могут вынести это черепашье переползание времени – полчаса! ещё полчаса! ещё полчаса! Так всё погибло, и позор навсегда зальёт наши лица??

Но, к счастью, среди этих обывателей в шинелях были и решительные сердца, поддержавшие Линде: надо идти маршем! и раз так зовёт нас Исполнительный Комитет! (Тут сообразил Линде: совсем непреднамеренный ход: он не солгал, что он пришёл от Исполнительного Комитета, но все тут считают его членом! А уж теперь он не проболтается, нет!)

Голосовали. Было поровну – и были воздержавшиеся. Ещё голосовали – перевес в один голос. Постановили разойтись по ротным комитетам и обсуждать и голосовать там.

О, как чуткому сердцу перемучиться ещё эту оттяжку! Да ведь полдня уже проходит, всё погибнет!

Пока догадался подговорить знакомых солдат писать плакаты: „Долой Милюкова!”

Наконец собрали вместе все ротные комитеты, батальонный и офицерский, – и Линде снова держал к ним горячую речь – а потом изнурительно, изнурительно спорили. И снова голосовали.

И – опять победили, с перевесом в 2 голоса. И тут Дорошевский не выдержал, вскочил, приказал: батальону немедленно строиться – и с винтовками! И всем офицерам, и полковнику – тоже идти!

Наконец-то! О победа! О крылья! Раздавались команды по ротам – и батальон выходил строиться: правый фланг у набережной, левый у Большого проспекта.

51

На третий день Пасхи развесил генерал Корнилов ещё раз такое воззвание: в дни нашей великой революции с петроградского артиллерийского склада взято 40 тысяч винтовок и 30 тысяч револьверов, это – вооружение больше чем корпуса, а Действующая Армия испытывает нужду. Обращаюсь к населению Петрограда с убедительной просьбой возвратить оружие, чтобы нам не посылать в бой безоружных людей, как делало прошлое правительство.

Никто ни черта не вернул.

Несколько раз прощался с пулемётными полками, чтоб они ушли хоть в Ораниенбаум, а там и на фронт: и низкий поклон вам от меня как Командующего и как от русского человека. Вы дали России свободу – теперь вы должны её обеспечить победным концом войны, а до тех пор не класть оружия. Так ли, пулемётчики? – „Точно так!!!” Ура на всю площадь и марсельезы. Но на фронт – ни одна рота не пошла. Правда, одна высказалась против Ленина.

Зачем петроградским солдатам идти на фронт? Они получают 2 с половиной фунта хлеба с приварком, и ещё нанимаются подрабатывать кто в милиции, кто дворниками, личными телохранителями, кто стоять за прилавками, кто торговать вразнос, а ещё же – свободные частые митинги. И даже от этой жизни – дезертируют.

Как с ними разговаривать? Если командующий Округом приезжает в батальон – и даже не все солдаты изволят выйти из казарм. За всю свою 30-летнюю воинскую службу не испытывал Корнилов ничего подобного. Вот: он отдал приказ о строгих часах увольнения из казарм, и только по увольнительным спискам, – советское совещание всё это отменило, не спросясь! Да даже юнкера, его последняя, как он думал, опора, печатали в советской газетёнке стыдливое опровержение, что нет, военные училища вовсе не ходили на парад к Корнилову: они хотели идти приветствовать Таврический, а собираться на Исаакиевской площади, но она мала, пришлось строиться на Дворцовой, и вот так вышел „парад”.

Петроград переполнялся потоком делегаций из Действующей армии – настолько, что уже не хватало ни гостиниц, ни меблированных комнат, и должен был просить Корнилов Главнокомандующих фронтами по крайней мере прекратить отпуска офицерам в Петроград. Чего могли эти делегации набраться у петроградского Совета и гарнизона?… Но и взамен же – и не знаешь, что хуже – ехали агитаторы от гарнизона пачками на фронт ежедневно, и даже не осведомляли командующего, не то чтоб разрешение спрашивать. Совет вертел как хотел.

И всё равно печатали так: „всем этим генералам-бюрократам демократизация армии – не по носу табак”. И „всеми силами протестовать против приказа Корнилова об отобрании оружия у петроградских рабочих”.

Будьте вы неладны.

Ну, не всё так потеряно. Всё ж Корнилов на Дворцовой площади приводил к присяге часть за частью, несмотря на то, что Совет присягу „отменил”. Всё ж отправил на фронт три тяжёлых дивизиона, одну бронированную бригаду и дюжину маршевых рот (каждый раз за то благодаря части в приказе: счастлив был видеть дружные старания, доказали истинное понимание товарищества). Перекрепили к Округу от морского ведомства бунтующий Кронштадт – поехал в их логово. Ничего – парад экипажей перед Морским собором, и даже офицеры (которые не под арестом) с возвращённым оружием, ура, ура, – и матросы понесли Командующего на руках к автомобилю. Ездил раз и на завод, Трубочный: почему плохо работают? Ответ: готовы работать 14 часов в сутки…

Может быть и можно ещё дело спасти, если правильные меры найти и осуществлять. Догадался производить унтеров в подпрапорщики, по 20 на батальон, – они сразу подтянули порядок, не останавливаясь и по морде приложиться. Стал раздавать в госпиталях георгиевские кресты – инвалидам, отправляемым домой. Писарям Главного и Генерального штабов, всего их тысячи полторы, слишком закомитетились, не работают, – объявил: родина требует всех здоровых на фронт, буду заменять писарей женщинами! Присмирели. – В Совете придумали ещё такую отговорку: маршевые роты отправлять опасно не только из-за контрреволюции (уж всем видно, что её нет), но: тут, в Петрограде, возможен немецкий десант! Так пусть петроградский гарнизон останется тут до конца войны для защиты столицы. И эта шантрапа будет защищать?… Они брались решать стратегические вопросы за генералов, так и генералу подали мысль: а что если, правда, все эти гнилые запасные батальоны, которые всё равно пополнений не посылают, да переформировать в полки нормального состава, объявить им угрозу десанта – и гонять, учить к бою? – отдельный Приморский фронт, с Карельским перешейком и южным берегом Финского залива? Всё-таки же здесь с окрестностями – четверть миллиона запасных. И пулемётные полки. И бронеавтомобили. И половина главного военного снаряжения. Стал готовить такую меру.

А Гучков – запретил: могут быть политические осложнения.

А какие будут осложнения от отмены погонов у моряков – этого он не подумал. Как от пожара отгораживаясь, в тот же день вослед должен был Корнилов издать свой приказ (очень странный на вид): что об отмене погонов для сухопутных войск он не получал распоряжений (написать „сохраняются” – так не знаешь, может завтра отменят), и поэтому лица, позволяющие себе срывать или срезывать погоны, подлежат задержанию как провокаторы. (Этого слова Корнилов и не знал сроду, но сейчас все бранятся этим словом, как хуже изменника Родине.)

В минувшее воскресенье Корнилов встречал на Финляндском вокзале партию наших увечных, воротившихся из плена. Заливается кровью сердце – смотреть и слушать, что они перенесли. И – к чему эти все их страдания?… Или его собственная 48-я дивизия, окружённая и уничтоженная в макензеновском прорыве? – из этих наглых сегодняшних гарнизонных харь кто это помнит?

Ах, жалел он, что вызвали его от корпуса на этот треклятый Петроградский округ. (Уже раз – сорвался и просился у Гучкова: снять с Округа. Не пускает.)

Временное правительство – бабы, не способные ни на что. Измучивало Корнилова, что у министров – всё время какие-то сложные скрытые расчёты, нет простой прямоты – а без прямоты Корнилов не умел обращаться с людьми.

Спасение могло прийти только из глуби армии. И тут решала Ставка. Прежде всего – Верховный Главнокомандующий.

Каков Алексеев? Корнилов видел его лишь на проезде сюда через Ставку, четверть часа. Бойцом – не показался он. А доверие между ними мелькнуло сразу. Да по посту, им занятому, Алексеев один только и мог сейчас изменить ход событий.

И сегодня Корнилов встречал Алексеева на вокзале с большой надеждой. Он – жаждал увидеть сейчас вождя себе. Для решительного Верховного – решительный командующий столичным Округом – находка, сила. И получив бы любое сильное приказание, хоть переарестовать Совет, – выполнить его. (Пытаться выполнить… Корнилова не стесняло, что он в Петрограде – единственный сильный генерал. Стесняло – сколько он наберёт верных юнкеров и лучших команд. Да хоть бы, ну, больше трёх тысяч. Эх, прав был Крымов месяц назад: наверно тогда и надо было разгонять. Но как было поднять руку помимо правительства?)

Встречал с такой надеждой, но, как всегда, непроницаем для самого допытчивого взгляда. Есть эта непроницаемость, когда глаза твои узкие, скошенные, на смуглом лице не выдаст ни румянец, ни бледность.

Уже по дороге с вокзала на заднем сиденьи автомобиля разговаривали тихо. Потом в довмине, пока Гучков ещё не принял Алексеева.

Корнилов отрывисто бросал, как оно есть. Разложение. Позор. И казаки туда же. А Кронштадт?!

Разговаривать он не мастер, доказывать.

А Алексеев – нет, мирный старичок. И движенья мягкие округлые. Надо, мол, научиться работать с комитетами.

– Комитеты – хуже Советов, – отрубил Корнилов. – Те хоть штатские, у себя, а эти – военные, у нас внутри. Какая это армия?

И всё равно, мол, отнестись к ним с большим доверием, простить им некоторые крайности.

Нет, этот – команды не подаст.

Кто же подаст??


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю