Текст книги "Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 103 страниц) [доступный отрывок для чтения: 37 страниц]
Тут вылез солдат:
– Граждане! Поклянёмся пойти по первому зову министра-гражданина Керенского!
И со всех сторон:
– Клянёмся!! Клянёмся!!!
Тогда оркестрант с их балкончика:
– Товарищи! Александр Фёдорович недурно дирижирует оркестром. Но ещё лучше – русской революцией. Пожелаем ему сил ещё долго стоять на своём ответственном посту!
Аплодисменты. Бурные.
Керенский предложил всему цирку хором петь интернационал. И снова дирижировал.
*****
Отречемся от гнусного долга.
От преступной присяги своей!
/„Песня солдат” – листовка на первомайской
демонстрации в Новгороде-Северском/
39
Профессоров, прежде назначенных правительством, а не выбранных, – теперь Мануйлов увольнял десятками, из одного Московского университета сразу 30, с одного медицинского факультета сразу 17, – какие ж дальше занятия? Всё парализовалось.
И ведь были же умные среди думцев, предупреждали: „не будем перепрягать лошадей на переправе”, менять правительство во время войны. А вот, на бегу – как соперировали человека.
Такого тошнотворного времени, как минувшие два месяца революции, не переживала Ольда Орестовна никогда. Много читав о европейских революциях, могла она себе представить и это переворачивание всех ценностей и понятий, смещение чувств, для людей с душевной жизнью– полосу унижений и оскорблений. Когда, как пишет Тэн, случайная уличная толпа считает свою волю народной и готова на любую низость. Но только своими глазами с отвращением наблюдая это на улицах, лица, сцены, мусор на тротуарах и каналах вечного города; и когда почтальоны ставят ультиматум, разносить или не разносить почту; балаганный журналист Амфитеатров призывает не жалеть памятников и дворцов, „идолов самодержавия”, – можешь ощутить всё это обезумение, называемое великой революцией. И такая тоска слабости: неужели никогда уже не придётся пожить нормально? ведь революция укладывается, Андозерская знала, – десятилетиями. Тоска слабости человека с его единственной жизнью прежде размышления историка о том, как же это уложится в обществе.
Но стыдней, чем своё унижение, на курсах, на улице или перед горничной, Ольда Орестовна переживала унижение всей России. Ей стыдно было за невежественные словеса бесчисленных резолюций. За такую явную униженность совсем не уважаемого ею Временного правительства, что ни день исторгающего пустопорожние растерянные воззвания. И стыдно за власть тёмной кучки Исполнительного Комитета надо всей Россией. (Наконец опубликовали список, там вовсе не оказалось известных имён, и скандально мало русских. Во Франции хоть этого не было.) И стыдно – даже за его безвластие. Всё было до того карикатурно-мерзко, что когда вдруг появился Ленин и с балкона Кшесинской засвистел Соловьем-разбойником, этим свистом срывая фиговые листочки и с самого Исполнительного Комитета, – так хоть дохнуло чем-то грозно-настоящим: это по крайней мере не была карикатура, и не ползанье на брюхе. Это был – нескрываемо обнажённый кинжал. Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России. А сколько находилось людей, которые только смеялись, что он при речах от возбуждения будто вскакивает на перила.
Нет, карикатурен был не Ленин, а сам Исполнительный Комитет: против Ленина он предлагал бороться только словом. Какие вы милые стали, вы же всегда боролись бомбой?
Не так далеко было до особняка Кшесинской – по Каменноостровскому, Ольда Орестовна дважды ходила туда, постоять среди толпы сбирающихся, как на аттракцион, любопытных. Раз слышала и Ленина – разочаровывающе мелкая фигура, картавость, бесцветный, крикливый голос, – но ведь и Марат был не краше, а мысли на самом деле уже тем сильны, что за пределами повседневного разума, что предлагают опрокидывать и самое незыблемое. При полном бездействии власти, при разрушенном управлении – этот рычаг может сильно сработать, неуместно смеяться над ним.
Сегодня Ольда Орестовна пошла бродить среди издуманного торжества „первомайского праздника”. Всякая революция любит зрелища, и любит смотреть сама на себя. Картинность, конечно, была немалая. Десятки грузовиков, хрипло погуживая, продвигались через людские столпления, останавливались. Один из дежурных на грузовике ораторов произносил что-нибудь хвалебное о революционном народе – и грузовик двигался дальше. Неимоверное количество красных флагов. То на знамени – повар, горничная и лакей, то официанты идут с плакатом „отмена чаевых”. То шагают неисправные теперь почтальоны, телеграфисты, вагоновожатые – все своими отдельными колоннами, то сапёры, не в лад празднику, несут знамя с Георгием Победоносцем, и множество непривычно красноголовых женщин: простой красной бязью как платками повязаны головы, и даже целые колонны из таких, а у распорядительниц и юбки красные, шутили с тротуаров: „малявинские бабы идут”. А пожалуй самая демонстративная улица – Большая Конюшенная: вся забита озабоченной многотысячной очередью к городской железнодорожной кассе, перегорожена шествиям и даже прохожим.
Но было и острее к сердцу. Плакат: „Свободная церковь – свободному народу”, а за ним – батюшка ведёт две сотни школьников, и они надрываются тонкими голосами: „Отречёмся от старого мира!” С тротуара спрашивают: „Батюшка, а что такое свободная церковь?” Отвечает уверенно: „Без обер-прокурора, и всё выборное. Вот, Григория Петрова в епископы.” – „Так он же не монах.” – „Так именно каноны и надо пересмотреть народным сознанием.” – Да не в одном месте эти юнцы с революционными песнями, поют по записочкам в руках: „Иди на врага, люд голодный.” А есть – и шестилетние. С тротуара: „Сечь их надо, а не по улицам вести.” И реалист отвечает гордо: „Мне десять лет, а я гражданин, а вам пятьдесят, а вы холоп.” И мальчику аплодируют.
Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А – страшно.
Да если хорошо приглядеться – есть, есть невесёлые лица, прикрытые, стянутые, не смеют проявиться.
А сколькие вообще не вышли, чтоб этого не видеть? (А сколькие – переоделись, как Ольда, попроще, – в хорошей одежде становится на улице неуютно.)
– У Николая Романова в банке 36 миллиардов…
– Да ежели только собрать налоги с буржуйских домов, так и будут миллиарды.
– Капиталистам продиктуем диктатуру…
Шагают строем рабочие с ружьями. Лозунг – „Поголовное вооружение народа”. С тротуара изумляются:
– Кого ж ещё вооружать? Уже и так 14 миллионов под ружьём.
– Вооружить пролетариат.
– А против кого?…
Ответа нет. Мирные шествия, весенний праздник – а против кого?…
И сегодня тоже завернула Ольда Орестовна к Кшесинской: какое-то гнездится в нас влечение к опасности, или взрыву, или ядовитому укусу. И нигде не стеснялись ленинцы, но тут особенно. С весёлой музыкой пришла колонна матросов с роскошным шёлковым знаменем – „РСДРП – Кронштадтский комитет”. Подняли знамя на балкон – и матрос долго объяснял, что про Кронштадт лгала буржуазная печать, никаких там кровавых расправ не было и никакой отдельной республики.
– Но мы, кронштадтцы, не допустим, чтобы дело свободы сорвала кучка буржуев. Мы не выпустим оружия из рук, для нас Ленин – личность святая.
Публика требовала, чтобы выступил сам Ленин. Отвечали, что нет его, он на Марсовом поле. „Неправда! Мы были на Марсовом, там нет никакого Ленина!”
Следующий:
– Мало говорить „долой Временное правительство”! Надо идти и свергнуть его, и взять средства производства в свои руки. А Николая Второго – на фонарь!
Когда же с улицы слишком шумно возражали – большевицкий оркестр играл марсельезу и заглушал. А потом – новый кронштадтский матрос:
– Товарищи! В нас – сила. Мы хотим отомщения за нашу кровь от 1861 года до 1905. Если будет нужно – в Петрограде снова загрохочут пушки. Крови – ещё много будет!
Так откровенно всё говорилось – и почти никому не слышимо?
40
С годами мы так меняемся, что не только не узнаём самих себя – своих былых фотографий, своих когда-то записанных мнений, это бы ничего: всё развивается и в развитии меняется, – но в старости обидно вспомнить, как целые периоды, целые периоды твоей жизни направлены были не туда, потеряны были не на то, – обидно именно сейчас, когда так дорого последнее время – а нет его, когда так нужно, несравненно нужнее всего прежнего хоть сколько-нибудь сил – а нет их.
Почему так важно было столько сил убить когда-то на дискуссии с Михайловским? – разве в нём была истинная опасность? Или как мог сомкнуться с этим мелочно-злобным деспотом Лениным – и на 2-м съезде партии, и потом после ликвидаторов, и казалось, что они надолго вперёд заодно? А вот, в исторические и роковые дни России – кто выявился для неё коварнее, чем этот Ленин?
И не долог срок человеческой жизни, но и не так уж мал. И сколько раз за него мы успеваем повернуться и измениться? Мать (Белинская, отдалённая родственница критика) направляла к религии, отец ото всех 13 детей (от двух жён) требовал: трудиться! (Мелкопоместный, 200 десятин земли.) А Георгий, старший от второго брака, слушая о военных подвигах отца, отринул быть штафиркой, замечтал стать полководцем, и в 9 лет – в воронежскую военную гимназию, и там проглатывал военные книги, впрочем уже вступал и в диспуты с законоучителем. Потом – Петербург, Константиновское юнкерское училище и страстное подражание старшему единокровному брату Митрофану – выпускнику Академии Генерального штаба, блестящему офицеру, пессимисту и скептику под образ лермонтовского Печорина. (И загадочно кончил самоубийством, в Киеве, в саду св. Владимира.) Но уже и юнкером Георгий отклонялся ко взглядам демократическим и революционным. (Приехал домой, а мать склоняется продать землю не крестьянам, ниже цена, а купцу. Помешал: тогда сожгу хлеб у купца и объявлюсь властям. Продали крестьянам.) А желание быть полководцем – растерял. Окончив училище, выхлопотал освобождение от офицерской службы – и в 17 лет поступил в Горный институт. При смутных представлениях о народе – он жаждал идти в народ. И очень стеснялся: как это надо делать? Начал вести занятия с петербургскими рабочими. Кое-кто из них, а больше учащаяся молодёжь на праздничный Николин день в декабре 1876 года устроили демонстрацию у Казанского собора – и тут Плеханов выступил со своей первой революционной речью, ставшей знаменитой в истории России. А после неё при возгласах „да здравствует Земля и Воля!” развернули красное знамя, тоже первое в русской истории. Подступивших полицейских даже обратили в бегство. После того дня были аресты, но Плеханов ускользнул.
Три года жил по подложным документам. Пытался стать деревенским учителем по подложному аттестату. На рабочих похоронах в Петербурге студенческой группой отбили от ареста рабочего оратора. Искал, где мог, благоприятных случаев для агитации в народе. Ездил и на Дон, где казаки волновались против вводимого земства. Несколько раз задерживался полицией – но всегда удачно отпускали. Весной 1878 написал программу партии „Земля и Воля”: продолжать титанов народно-революционной обороны – Болотникова, Булавина, Разина, Пугачёва. А через год против этой программы пробилась мысль Александра Михайлова: работа среди крестьянства – медленна, трудна, это бочка Данаид, надо не агитировать в массах, а – наказывать и дезорганизовывать правительство, и тем мы достигнем народной свободы. И Ткачёв тоже призывал к прямому захвату власти революционным меньшинством, диктатуре революционеров. Так – всё меньше верили в способность народа добиться чего-нибудь собственными силами, из народничества – вытравлялась вера собственно в народ! Плеханов воспротивился. Он соглашался на террор частичный – фабричный, аграрный, но лишь как дополнительное средство к агитации народных масс. И – ушёл с земледельческого съезда в Воронеже, создавал „Чёрный передел”. Тот быстро умер, но из него пошли ростки российской социал-демократии. Эти три года Плеханов жил нелегально, и даже готовился не отдаваться в руки полиции без вооружённого сопротивления (не пришлось) – а в начале 1880, когда в Петербурге ожидалась массовая проверка паспортов, – выехал за границу, вместе с женой Розалией Марковной, курсисткой-медичкой.
А наверно – роковая ошибка. Выезжаешь – думаешь: на несколько месяцев, вот переждать сплошную проверку, кажется – опасный короткий период. Опасными кажутся – лишь преследования от царского самодержавия. А не знаешь, какой это сухой, выматывающий и бесплодный ужас – эмиграция. Уезжаешь – на несколько месяцев, и кто бы тебе прошептал: на 37 лет! Сразу – туберкулёз (и вечный бронхит). Безденежье (твоё писательство нигде ничего не зарабатывает). Кормит – жена (а ей ещё надо добиться диплома доктора). Из трёх дочерей одна умерла, две растут почти не зная русского языка. Порыжелое пальтишко, жалкий костюм, бахрома брюк. Швейцарское правительство высылает (жена остаётся работать в Женеве, Георгий Валентинович – через границу, во французской деревне). Потом высылает и Франция. Лондон. Потом Швейцария разрешает вернуться – и 22 года там. (Даже и в Пятом году не было средств подняться на поездку в Россию.)
37 лет – нищеты и выживания. А какая долгая духовная история этих же лет. После убийства Александра II – сочувствие к разгромленным народовольцам, надо их поддержать. Союз с Тихомировым. Потом разрыв с Тихомировым. „Освобождение труда”. Полемика, полемика с народниками. И против изменника Струве. Подрастают молодые революционные марксисты – и с ними не в одно, полемика и с ними. Только создали партию – раскол. Потом хлипкое соединение. Опять раскол. А уму – простор десятилетий, есть время читать, обрабатывать чужое, думать своё. Маркс выводит понятие красоты только из производственной деятельности – узко. Почва красоты – несравненно шире, и даже может быть – биология? раса? Горький пишет предельно пролетарски-выдержанную „Мать” – но это бездарно тенденциозно. А Ропшин едва не заражает нас ренегатством от революции – но объективно это допустимо в искусстве. И какая-то сила затягивает в глубь веков – XVIII-XVII-XVI века, „История русской общественной мысли”. Ты остаёшься верен своим революционным взглядам, но родная история ещё по-своему и по-новому омывает. А родной язык из древности – учит писать не так, как пишем мы наши брошюры.
Жил на родине – понимал её как поле агитации и боя, освобождение народа. Надо лишиться её – на десять лет, на двадцать, на тридцать, – чтобы ты с удивлением увидел, что любишь её даже такою, как она есть сейчас, – растоптанную самодержавием. Да наверно вот это чувство родины удержало и в молодости вне террора народовольцев (хотя ведь и он тренировался когда-то, истыкивая табурет кинжалом, и восхищался чигиринской мистификацией). Не мог заставить себя быть пораженцем в японскую войну. А началась великая европейская война – и немецкие, французские социал-демократы поддерживают свои правительства, как бы к ним ни относились, – а что же мы? отринутей? безродней? Столько лет призывал Плеханов через Интернационал: душить Россию международной изоляцией, не давать ей ни кредитов, ни чего другого. А теперь написал социал-демократу думцу: голосование против военных кредитов было бы изменой России, голосуйте за. И предостерегал русских рабочих от революционных действий во время войны: это равнялось бы измене. Он обнаружил в себе чувство края – края гибели для родины.
И такой поворот совсем не лёгок: три четверти российских революционных эмигрантов ощерились на Плеханова как на предателя Интернационала. Сколько грязных оскорблений от грубого Ленина из Цюриха, от ядовитого Троцкого из Парижа, – и за что? что Плеханов и его группа признали право народа защищаться, если на него напали. Их „интернационализм” – несложная премудрость убогого состава. (И почему-то Троцкий всё поливал грязью только союзников, а Германии всё прощал, даже потопление санитарной „Луизитании”.)
Но воссияла Февральская революция – и насколько же ещё дороже стала родина! и насколько достойнее защиты!
Так вот когда настал год и час возвращения! (Уже думал и не дожить.) И каким же кружным путём! – из Италии в Париж, из Парижа в Лондон. В Северном море не только страдал от морской болезни, но пережили тревожные часы, боялись немецких подводных лодок, из предосторожности все надевали спасательные пояса. А как нарастало волнение, когда поезд подходил к Петербургу! – не просто возвращённая Россия, но – свободная! А с другой стороны, Георгий Валентинович понимал, что и сам он никогда, никогда ещё не был так нужен России и русскому рабочему классу, как сейчас: объяснить ему путь в минуту наибольшей и наигубительной опасности. С пьедестала его несравненной жизни – как же будут его слушать! Может быть, он помирит всех социал-демократов, или даже всех социалистов. Очевидно, придётся войти во Временное правительство. И возглавить Совет рабочих депутатов.
Для скромного эмигранта встреча на вокзале была ошеломительна. Уже близ полуночи – а тут оркестры, делегации воинских частей, от заводов и фабрик, от союза журналистов, помощник градоначальника (передаёт привет от Керенского, который сам приехать не мог), вся верхушка Совета, и верная Засулич уже тут. Еле пробились под аплодисменты в парадные комнаты, где Чхеидзе произносил приветственную речь. А Георгий Валентинович только мог ответить: „Мне, первому поднявшему красное знамя сорок лет назад на Казанской площади, особенно приятно видеть эти красные знамёна. Сколько их! Теперь смерть была бы завидной для меня, но я хочу поработать для дорогой родины. Наши воины показывают, что не допустят возвращения к старому режиму – и я этому верю. Начальство погибло, а отечество осталось.” И ещё приветствия, и подняли на руки, понесли к автомобилю. На площади за Финляндским вокзалом такая огромная толпа, что автомобиль с трудом двигался. Но и это не всё – теперь поехали в Народный дом, где шло Всероссийское Совещание Советов, и под гром ещё новых аплодисментов, уже без десяти час ночи, вывели Плеханова на сцену.
А он – уже ничего не мог говорить, ни единого слова произнести. Вот, соотечественники – рабочие, солдаты и социалисты, готовы были беспрепятственно слушать его на родной земле – а он потерял дыхание. Иссякли его силы. Иссякли за 60 лет. За 37 лет эмиграции. Вот когда они были нужны, его силы! а сейчас – мог только поклониться молча залу. И еле стоял на ногах, его поддерживали.
Измученный дорогою, он, при уходе Розалии Марковны, пролежал сутки, отдышался – и в воскресенье днём отправился на Совещание Советов в Таврический дворец. Нельзя сказать, чтоб силы были, но говорить мог. Необычайное волнение, только вдуматься в это: в самой России открытое совещание истинных представителей трудящихся классов! И вот в думском зале они стоя бурно рукоплескали ему – вот во что преобразился его первоначальный митинг у Казанского собора! Теперь уже не от бессилия, а от волнения он опять еле говорил:
– … революционное поколение, которое в продолжении десятков лет боролось под красным знаменем, не теряя веры в русский народ, когда вся Россия, вместо того чтобы поддержать революцию, молилась за царя… А нас, социал-демократов, была небольшая кучка, над нами смеялись и называли утопистами. Но я скажу вам словами Лассаля: „Нас было мало, но мы так хорошо рычали, что все подумали, что нас очень много.” Я, неисправимый сторонник научного социализма, сказал в Париже в 1889 году: „Русское революционное движение восторжествует как движение рабочего класса или никогда не восторжествует”. Все удивлялись: что за несчастный характер, как можно верить в русский рабочий класс, другое дело в русскую интеллигенцию… И вот когда я имею неизреченное счастье стоять в свободном Петрограде и обращаться к российскому пролетариату – я спрашиваю вас, товарищи: где же эта утопия, в которой нас обвиняли?… Старый царский режим, весь изъеденный можно сказать молью и червями, режим, покрытый беспримерным в России позором… Когда я вступил на Финляндский вокзал – какую музыку я услышал? – марсельезу!… это французские идеи, которые дали росток на другом конце Европы более чем через сто лет…
И – добродушно шутил о присутствующих французском и английском социалистах, – и взявшись с ними за руки стояли перед ливнем пролетарско-солдатских рукоплесканий.
Он произносил речь со всем возможным тактом, чтоб не обострять возможных тут разногласий. Но и не миновал свою новейшую веру, по которой так ожесточённо уже пришлось поспорить:
– Меня называют социал-патриотом. А что это значит? Человек, который имеет не только определённые социалистические идеалы, но и любит свою страну. Да, я люблю свою страну и никогда не считал нужным скрывать это.
Ничуть не аплодировали. В зале наступило молчание и шёпот, шёпот.
– Я уверен, никто из вас не встанет, чтобы сказать: это чувство должно быть вырвано из твоего сердца. Нет, товарищи, этого чувства любви к многострадальной России вы из моего сердца не вырвете! По своему происхождению, товарищи, я мог бы принадлежать к числу угнетателей, к ликующим, болтающим, обагряющим руки в крови, но я перешёл в лагерь угнетённых, потому что любил эту страдающую русскую массу.
И всё остриё сегодняшнего разногласия:
– Было время, когда защищать Россию значило защищать царя. Это было ошибочно по той причине, что царь не хотел защищать Россию, портил национальную защиту. Но тем более теперь, когда мы сделали революцию, нам надо всемерно бороться против врага внешнего, против Гогенцоллернов…
А вернулся домой – это недоверчивое молчание проработалось в нём, показалось – чего-то он не договорил. И ещё на другой день, уже простуженный, поехал сказать несколько слов перед закрытием Совещания: на Западе тревожатся, не внесёт ли революционная Россия большего беспорядка в управление страной. Нет, русская демократия – политически зрелая.
И – окончательно заболел. Сказался резкий переход от благословенного климата Италии к ужасному петербургскому. И уже из постели руководил своим „Единством” и наблюдал за разрушительными усилиями приехавшего Ленина. Плеханов со своей группой и газетой оказался теперь далеко не левым, а как бы в центре – в самом благоразумном центре. Из номера в номер и развивали (когда были силы – писал статьи сам, но чувствовал, что и перо его слабеет, нет былой хватки): о войне – что она вызвана австро-германской буржуазией, их победа привела бы к восстановлению у нас монархии, германский народ не восстал – и нам необходимо покончить с прусским милитаризмом, эта война и раньше была делом народов, а после революции тем настоятельнее, мы защищаем свой насущный интерес; и о сути революции – состояние общества исключает переход к социалистической революции, время раскола придёт, но оно ещё не наступило, революция дружно сделана единением всех слоев, она сейчас носит буржуазный характер, и было бы безумием для рабочего класса захватывать власть, это возможно станет тогда, когда он поведёт за собой большинство страны, а сейчас социалистам разумнее всего самим войти во Временное правительство.
Он думал так, и даже ещё прямее ответил на вопрос, возможно ли его личное участие во Временном правительстве: никакого предложения я не получал, но принципиально не вижу возражений, по пути, во Франции, говорил с Гедом – он тоже не видит.
И это было повсюду напечатано, намерение Плеханова ясно. И шли дни, простуда его не могла быть помехой в переговорах – но никто не приходил с предложением.
Странно.
А каждая фраза „Единства” была острой конфронтацией с Лениным, с его анархическим бредом по развалу России. Его призывы к братанию с немцами могут с корнем вырвать молодое нежное дерево нашей политической свободы. И тут другое странно: хотя никто из социалистов не разделял взглядов Ленина, но кроме „Единства” никто и не спорил с ним на полное разоблачение – все смалчивали, уклонялись или выражались как-то особенно мягко и неопределённо. А „Правда” с несравненным ленинским нахальством перешла сама в наступление: выкопали плехановскую фразу на цюрихском конгрессе Интернационала: „если бы немецкие войска перешли нашу границу, то они пришли бы как освободители”, – и теперь уже Плеханову приходилось оправдываться, что – нет, он не за немцев, что та давняя фраза была сказана в защиту таких немцев, как Бебель и Либкнехт, от французских шовинистов, там понималась германская социал-демократическая армия, которая уже бы свергла Гогенцоллернов… Или (Георгию Валентиновичу не сразу и показали) „Правда” к приезду Плеханова напечатала развязный гнусный стишок с намёком чуть не на полицейские симпатии:
Ты наш великий пропагатор,
Ты социал наш демократор.
Привет от преданных друзей.
Гамзей Гамзеевич Гамзей.
(Потом Каменев публично соврал, что редакция сожалеет, стихи появились „по недосмотру”.)
Разумеется, не призывал Плеханов бороться с Лениным иначе чем словом. Сторонников старого строя – этих следовало бы высылать на север. Против слухов о погромной агитации в Бессарабии и Киевской губернии они вдвоём с Чхеидзе напечатали воззвание – положить конец гнусной попытке деятелей чёрной сотни! С потенциальными громилами надо поступать по всей строгости закона. Анархическому же сектантству ленинцев надо противопоставить начала научного социализма. Но всё же – противопоставить. А это – никем не делалось. Чернов близоруко упражнялся в снисходительной иронии к „буржуазным страхам” от Ленина.
Только через две недели по приезде к Плеханову явился представитель правительства – министр Некрасов. Но приглашать отнюдь не в правительство, далеко от этого: возглавить комиссию по улучшению материального положения железнодорожных служащих!…
Первые минуты было нестерпимо обидно, такое впечатление, что над ним смеются. Но взял себя в руки и смирился: всё же это есть конкретная забота о положении пролетариата, и даже научный вождь не должен этим пренебрегать, это как бы малая частица того министерства труда, в которое прочила его молва. Смирился – и согласился. И съездил на конференцию железнодорожников, выступил там.
Согласился, потому что решил перенести свою деятельность в Совет рабочих депутатов, вступить в Исполнительный Комитет. Дал знать об этом. Оттуда пожелали формального заявления от группы „Единство”, вместе с Дейчем. Подали такое.
Но – чудовищно! Исполнительный Комитет был – дети его, две трети учились по его книгам. И он один мог принести им давний социалистический опыт. Он один мог объяснить им настроения сегодняшних западных социалистов. И вот, голосованием 23 против 22 отказали „Единству”, и только 27 голосов набралось: пригласить Плеханова лично, но только с совещательным голосом.
Кто б ему сорок лет назад предсказал такое?…
Интриги большевиков? Нет, шире: они не могли ему простить откровенно высказанного „социал-патриота”. А кто они сами? От кого они входили? От каких-то мифических групп, а то просто сами от себя – Суханов, Стеклов, Кротовский, Лурье, да три десятка таких, от кого? Теснятся у кормила…
Так надо было 40 лет провести в изгнании, чтобы теперь мальчишки отталкивали его? Столько лет томиться в эмиграции, чтоб не иметь сил никак повести события на родине?
В этот раз – не смирился. Обиделся. Отказался.
Нет сил… Не доберёг. Перетратил их когда-то может быть и по ложным направлениям? и в ненужных дискуссиях?
Впрочем, и здоровье сильно сдало. Врачи советуют переселяться в Царское Село. И придётся.
А сегодня был – великий праздник, впервые в России открытое Первое мая. Звали Георгия Валентиновича выступить на нескольких митингах – в Мариинском театре, в цирке Чинизелли. А ехать – не мог. Отказали силы у самого порога будущего. На митинг „Единства” поехала Роза, прочесть его обращение. А ещё он написал письмо обещающей молодёжи, артели социалистического студенчества: „Для международного пролетариата очень важно, чтобы к нему примкнуло как можно больше людей высшего образования. Социалистическая революция предполагает долгую просветительскую работу, об этом забывают у нас теперь – и зовут сразу к захвату политической власти…”
Поймут ли? Вникнут ли?
На улице шёл праздник – Георгий Валентинович лежал в постели на спине, смотрел в потолок. Ведь он – был участник того парижского социалистического съезда в 1889, когда и установили праздник 1 мая. А вот, когда первый раз на родине открыто… Ну да это нездоровье – наверное же не надолго.
Порой доносились через форточку оркестры, революционное пение. Этот День – возвышает тружеников над прозой житейской суеты.
Заходили друзья – взволнованные, очарованные, рассказывали. Марсово поле – как людской океан. Тысячи красных знамён, дюжина оркестров там и сям, кто марсельезу, кто оперную музыку. В разрядку расставлены грузовики под красной тканью, и с них митинги. Перемежаются в ораторах – солдатская шинель, рабочий пиджак, крестьянский тулуп, еврейский длинный сюртук, ряса. Говорят, говорят без конца, с крупными жестами. Слушают напряжённо, наивно, не перебивая. Много речей о разделе земли. Но есть и знамёна: „долой войну”.
– Говорят: на Пороховых Ленин призывал захватывать заводы и фабрики, готовиться к диктатуре пролетариата…
– Ах, сумасшедший! Да кто ж его уймёт?
– А у Казанского собора?
– Член Совета Бройдо энергично нападал на правительство: „Если бы мы захотели, то через два часа свергли бы это правительство и взяли власть в свои руки!” – „А вы не боитесь, что ещё через два часа и вас свергнут?” – „Нет, мы – народ, нас свергнуть нельзя!”
У Казанского собора!
И как же через эту сумятицу умов донести: и отечество в опасности, и социализм в опасности. Товарищи! если мы действительно стремимся к свободе – то какие между нами могут быть разногласия?…