355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого » Текст книги (страница 33)
Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:52

Текст книги "Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 103 страниц) [доступный отрывок для чтения: 37 страниц]

42

Да в руки бы не брал Воротынцев этих газет, если бы не теперь, когда они стали наиболее мерзкими, – в них-то и содержались все главные гнусные новости, без которых не шагнёшь. Сегодня не разбираться в политике стало – как брести бы боевым полем, не зная свойств огневого оружия. И на этом незнакомом поле надо было освоиться и действовать.

Одна левая газета хлёстко назвала офицеров – „политическими младенцами”.

И ведь – верно.

Хотя воистину политические младенцы – это правительственные ораторы да петроградские журналисты: как же они рассчитывают, что „от революции воспылает боевой дух”? Сами же разваливают страну – и сами же безумно толкают Армию воевать и дальше.

Вчера опубликовано создание „полковых судов”, теперь это они будут решать, наказывать или не наказывать за то, что ушёл с поста, потерял оружие, не выполнил приказа. А вон, уже один полк публиковал, чтобы дезертиры, поступившие на службу в другие части, хотя бы сообщили в свой полк!…

Да – оставалось ли само время? – спасти Армию.

Съездить в Минск к Гурко – пока не сложилась командировка, не вышло. Да у него там, вот, неделю бушевал несуразный фронтовой съезд депутатов, и, судя по газетам, Гурко не раз был занят им.

Ещё от ужасного первомартовского дня в Москве появилось у Воротынцева впечатление, что русское офицерство – вдруг переменилось от одного обруба: как будто мигом утеряли и блеск, и ту буйную лихость, отчаянную самоотверженность, и самые лихие офицеры внезапно превратились в мокрых куриц. Это – и на себе, и на многих, и оно подтверждалось дальше.

Больше всего подкосила офицеров внезапная и не ожидавшаяся ими вражда от солдат. Те прежние безответные и на всё готовные солдаты – как же они переменились! Эта даже непримиримость, эта даже ненависть к офицерам, которой никогда не знали раньше, – казалась чудовищной: откуда?! Мы воюем третий год рядом, нас уравнивает смерть, – так откуда же? Поздним сознанием осеняло: они видят в нас, и не первый век, – бар! и этого одного уже не могут нам простить никогда. Баре в военной форме – и ещё загоняют продолжать войну. И в офицерских головах, как модно сейчас, неспуста встают исторические картины: как шли по Франции ревущие народные толпы и несли на пиках головы дворян… Как с моста бросали в Рону аристократов… (А – какие тут баре? Дворянство уже десятилетиями отклонялось от военной службы, кроме гвардии, – не столько-то дворян в офицерстве. В Верховном Главнокомандовании, на фронтах, на армиях – почти одни разночинцы, и – ни одной знаменитой дворянской фамилии. Но – не прощалось за прежнее теперь ничто никому.)

А если не солдатская вражда, не всегда вражда, то недоверие – сплошь, и с каждой неделей сильней. И служба офицера становится сплошное мучение. Уже и офицеры теперь настолько не верят солдатам, что боятся идти с ними в атаку: застрелят.

Воротынцев не упускал случая поговорить с проезжими, приезжими из частей офицерами. Собрать их настроения от обстановки, сменной ко дню ото дня.

И поправилось его впечатление так: нет, не подавлено, не погибло офицерство разом всё, но – раскололось. Единого императорского офицерства – вот за эти месяцы больше не стало.

Одни – уже примирились со всем новым положением, готовы к французской республике. На вопрос тёмного солдата: „А как же без царя будем, ваше благородие?” – „Ничего, перемелется – мука будет. Теперь – Временное правительство.” Нельзя отрываться от солдат, и мол не все революционные действия так плохи. Революция произошла и кончилась, мы, офицеры, не противодействовали ей, – но теперь надо же вернуться к боевой службе! И бросаются в комитеты, спасать армию через них. И отшатываются: погубят они и армию и Россию! „Да ни в каких армиях никогда не было комитетов, что за мурья?” – „Нет, в армии Кромвеля был целый парламент, и тем не менее он громил короля!” (В иных частях ни один офицер не хочет идти в комитет, и бессовестно выбирают того, кто сейчас в отпуску, ему не отвертеться.) Другие, „старики”, бесповоротно замкнувшиеся от бушующего кабака: гибнет, так пусть гибнет. И – потерявшие дух, с лихорадочным переходом от скоротечного возбуждения к длительной подавленности. И такие: наш долг – выше обид, выше клевет и оскорблений, за офицером остаётся право быть убитым в бою, и его никто не отнимет. И – туполобые: проявлять прежнюю власть в полной мере, ни в чём не меняться. Костенеют за войну до победы – и попадают в наибольшую ненависть у солдат. (Их – и устраняют первыми, а средь них много верных служак.) А среди новых прапорщиков есть вознесшиеся недоучки, хамовато-грубые к солдатам, – и их развязность перекладывается наслоем вражды на наши погоны. И ещё – ловкачи и дрянь, кто лезет наверх, льстиво ухаживая за солдатами, сами митингуют, и бывают вреднее комитетчиков-солдат.

Но встретил Воротынцев и таких офицеров, кто не шатался истерически, и готов был жизнь положить – да не в строю, а вот – против этой новой погибели. Из десяти офицеров – двое по крайней мере были такие.

Только – где? Только – как?

Два-три таких офицера, на всё готовых, кажется нашлись и среди ставочных, из управления артиллерии и управления инженерных войск. А вообще-то ставочные теперь видели спасение, вот, в создании Офицерского союза. Три дня назад разослали воззвание о созыве съезда. И в нём униженно оправдывались, почему офицерский съезд будет отдельно от солдат: не потому, о боже, не потому конечно, что у офицеров свои особые или тайные интересы, а потому, что революционное офицерство не хочет отрывать революционных солдат от их товарищей рабочих, с которыми вместе у них будет свой съезд депутатов, вот скоро. Но голос офицерства, заранее обещают устроители, будет демократическим. (А в Петрограде тоже готовили съезд офицеров, свой, и тоже на начало мая, но там даже не фронтовики будут, а засилие тыла и революционных прапорщиков.)

Понятно, что в Ставке, за письменным столом, не имея своей части, – ещё легче всего. Но был и тут свой „объединённый” (солдатско-офицерский) комитет, в котором, конечно, диктовали писари и ставочная прислуга. Постановил комитет: снять с должности коменданта главной квартиры, генерала, – и Алексеев с Деникиным не могли его отстоять: грозили его иначе арестовать, и сам комендант со страху отпросился с поста. Комитет всё более вмешивался в местные ставочные назначения, внутреннюю службу (отменил противоаэропланные посты – прилетай, немец, и бомби), развешивал по стенам оскорбительные постановления.

Да уже простая охрана не справлялась, часовые штаба не удерживали прущую, любопытную развязную мразь. Уже в самих штабных зданиях стали появляться – комитетские? советские? – военноодетые или штатские рожи, которые бесцельно бродили по коридорам, не выказывая внимания чинам Ставки, или напротив вламывались даже в служебные комнаты, без спроса садились и предъявляли какие-то абсурдные жалобы, требования или даже проекты, как вести войну. И ведь не выставишь этих наглецов в шею – сразу будешь „контрреволюционер”. – Месячный арест офицеров из штаба походного атамана многих тут напугал в Ставке.

И такое унылое чувство охватывало офицеров – к самим себе. К своему ничтожеству. К своему падению.

И ещё вчера особенно унизительно попал Воротынцев. Насколько он радовался, что удачно обминул присягу Временному правительству, так и не присягал с тех пор, – настолько вчера его уловили: он проморгал, хоть и читал газеты, что 18 апреля, вторник, рядовой день, – оказывается, он же великий пролетарский международный праздник. Ходили комитетчики по комнатам, и кого заставали даже из штаб-офицеров и даже генералов – выгоняли на демонстрацию. И в нестройной разболтанной колонне манифестантов с красным флагом, с плакатами, офицеры и солдаты с оркестром (иногда „интернационал”, остальное время марсельеза), – поплелись ставочные начальники как побитые на митинг. К этой же колонне присоединились и могилёвские военнопленные – немцы и австрийцы, братались с русскими солдатами, а может быть и с офицерами (каково союзным миссиям наблюдать из окон? – а ведь всё ещё не понимают!). Митингом распоряжался подпрапорщик, а речи были – для овечьих ушей. И кувыркались под облаками лётчики в мёртвых петлях – и сбрасывали наземь красные ленты.

И первые минуты, как его поволокли на эту мутную процедуру, Воротынцев испытал унижение, какого не знавал никогда. Но вдруг, с каких-то шагов в этом шествии – ощутил как освобождение от собственного тела: жалкая полковничья фигура, поплетшаяся вослед военнопленным, это был будто не он, – а сам он – взвесился где-то выше в воздухе, и плыл над этим пьяным шествием и потом без усилия держался поверх этого балагана, выше себя самого роста на три, – и не брезгливость, и не ненависть испытывал к этим безумцам: это были – глупые, слепые актёры, изневольно игравшие бессмысленную пьесу, за которую и они все будут платить, как и мы все – вместе с Россией. Каким-то бесчестьем все были окованы, обречены – делать нечто против себя самих: даже не выпрямиться, а жалко выламываться перед тем, как отдать собственную голову.

И так отъёмно раздвоилось его сознание, что он даже потерял: а что это было за шествие? и – где это? и чем же оно кончилось? С горько-тёмной душой он даже не заметил, как и чем это кончилось, – а вот уже по могилёвской улице шёл на свою квартиру.

Вот ещё, не ко времени была ему сейчас и эта отдельная квартира, и эта семейная жизнь.

Алина встретила:

– Ты уже подумал, кого мы пригласим на твои именины?

Только тут вспомнил: подступает 23-е, Георгия Победоносца.

– Нет, пожалуйста, давай мои именины отменим.

Алина будто только и ждала этих слов, глаза её расширились вдвое, ловя его:

– Вот как? Ты погубил мои прошлые именины – теперь хочешь отменить и свои?

– Ну пойми: на душе тошно. И занят я.

– Но 23-е – воскресенье!

– У меня срочная работа.

– Да? Тебе со мной уже ничего не нужно? Ты предпочитал бы этот день провести с ней?…


Нет.

Уже нет…

Ещё от вагона в киевском поезде странно разбирало в груди: как будто и он своим захлёбным закрутом – как будто и он тоже стал причастен к Перевороту.

И гнал от себя – не уходило.

А уж разломан, а уж беспомощен был – так только и именно от этого.

Чтобы цельным действовать вовне – надо цельным быть в себе. Это всегда так.

Конечно, мало бы с кем сейчас так поговорить, как с Ольдой. Она-то как раз на всё нынешнее обострена.

Но и представить этот разговор: ведь она, поди, будет говорить, как надо восстановить трон? И – кто виноват, что дали ему упасть.

Но – уже не время нам раскладывать, кто был прежде виноват, и кто прав, и через кого это прикатило. Все мы, все мы губили Россию вместе, каждый по-своему.

Что теперь искать, кто погубил? Надо искать, есть ли кому спасать.

И уже – не форму государственного строя спасать, не партию, одну, другую, – а само живое тело России.

Чтоб сохранилось нам – где жить.

Чтоб сами мы – остались.

43

Нет, чувствовала Алина, что душою – он не с ней. Где его прежние знаки внимания? Где заботливое ухаживание? Всё развеялось. Он ни в чём и не старается облегчить жене жизнь.

Да просто: видит ли он её? Чтобы отметил, в какой она блузке или туфлях, – никогда теперь!

Пансион в октябре – пылающая обида! незатягиваемая рана! Ни одного дня с тех пор Алина уже не была здорова.

А после февраля?!? – уже нельзя ему верить ни в чём. Изнуряющая мука, что он тайно переписывается с той. Да она приедет и в Могилёв – как это узнаешь, проверишь?

Вот тогда в Москве: звонил Сусанне, хотел прийти – а почему не пришёл? что переменилось?

Что – в нём переменилось вообще??

Чёрные мысли поднимаются со дна души – и омертвляется всё твоё существо.

Устроила маленькую клумбу цветов перед флигелем, посадила табаки, летним вечером будут пахнуть. Но всё из рук валится.

И ничего не читается. Взяла Чехова, водила глазами по строчкам, редко смысл доходил, но тут же и опускался. А черезо все страницы – чёрными жирными линиями, чёрными строчками – свои мысли.

От своих мыслей – нет спасения. Когда всякие мысли отпускают – и боль отпускает. Но это недолго держится. Если б только избавиться от мыслей. Но не принимать же днём снотворное.

Упущены, упущены эти благие советы: быть для него загадочной, вечно весёлой и лёгкой… Да может ли их осуществить страдающий человек? Переполняют душу обиды, и легче высказать их, чем таить:

– Нет, ты изменился ко мне именно от твоей первой поездки в Петербург. Так неужели в этом виновата я, а не ты? До этого, вспомни, – сколько ты видел во мне, чем любовался и восхищался. А послевсё потускнело!

– Но почему тебе надо, чтоб я всё время восхищался?

– Пусть это моя слабость, но я держалась твоим любованием! Вот, смотри, пачка твоих прежних писем, как это напаивало наши отношения, делало их богатыми! Давай их перечитывать вместе! Как ты повторял на все лады: и моя радость, и моя звёздочка, и Полевая Росиночка… Ты несравнима и равных тебе нет… – Всё говорила наизусть. – Ты поддерживал меня своим поклонением! Какие слова, какие чувства! Где они теперь?

Прожигала его внимательным взглядом. Он смутился, вяло мычал.

– Ну что сейчас именины? Кого-то тут собирать?

– Да! Мне нужно общество, мне нужна осмысленность жизни. Я не могу тут сидеть взаперти, как узница!

– Линочка, мне сейчас очень тяжело, ну пожалуйста, пощади, не надо.

– А мне, ты думаешь, легко?? Да мне в тысячу раз тяжелей!

Медленно, с трудом отвечал:

– Если тебе тяжело… если тебе нагоняются мрачные мысли… Ты собери их на том, что вот за войну больше миллиона вообще погибло на фронте. И значит – миллион женщин овдовели.

– То – легче. Погиб – но не разлюбил, не изменил!

– А у тебя только: „мои страдания”, „что будет со мной”, „так мне хочется!”…

Удивительно, что он в самом деле не понимал!?

– Да! У меня бывают такие безнадёжно-мрачные периоды, когда я могу думать только о себе! Когда моя душа так страдает – разве я могу впитывать ещё чьи-то страдания?

Он не понимал, потому что самого его ещё не разрывал Зверь страдания!

– Господи, Алиночка, ну как бы жить и не терзать друг другу сердце?

– Ничего, станешь сочувственней к мукам других!

– А грозит время ещё худшее. Что будет со всеми нами?

Всё одни и те же увёртки.

– Да, и я хочу быть достойна! И наступающего времени, и своего положения! Но для этого я прежде должна выздороветь! А ты мне не помогаешь. Ты – устраняешь меня, лишь бы я только тебе не мешала.

– Но ты всё-таки сравни, – потерянно говорил он, – масштабы нашей семейной жизни – и тех событий, которые волочат нас всех за шиворот. И есть долги…

Алина воскликнула торжествующим голосом, потому что в поединке всегда одолевала его легко:

– Не говори мне о долге – ни перед тобой, ни перед Россией! Когда я люблю и меня любяттогда я и делаю, тогда и признаю долг. А ты для своего долга – ты мной и жертвовал всегда. В нашей с тобой жизни никогда не были раскрыты мои лучшие возможности. В петле твоего долга и удушилась моя личность. Я – погибла! Я – погибла!…

И почувствовала, как снова и гуще одевается во мрак.

44

Французскому послу Морису Палеологу прислали пригласительный билет на вечер 19-го в Михайловский театр.

За эти революционные недели упало в Петрограде значение обычных театральных спектаклей и обычных концертов высокой музыки: были и пустые места. Но возросла новая форма „концертов-митингов”, где кроме концерта предполагались речи видных деятелей: эти билеты шли нарасхват, а особенно если ожидалось выступление Керенского. Сегодня в Михайловском и был такой концерт-митинг – в пользу освобождённых политических ссыльных, и очевидно с участием Керенского, ибо главной устроительницей была его супруга Ольга Львовна.

Вообще подобные пригласительные присылали теперь чуть не каждый день. И уже оскомину вызывала у французского посла эта бесконечная революционная суматоха русской столицы, как будто забывшей о войне. И не поехал бы он сегодня на этот балаган, если бы – уже девятый день, хотя ещё полускрыто от общества, не перестал Палеолог состоять истинным послом Великой Франции и даже – вполне самостоятельной личностью. Это произошло от приезда в Петроград, десять дней назад, министра снабжения Франции Альбера Тома. За войну он приезжал в Петроград уже второй раз – и встречая его поздно вечером на Финляндском вокзале с большой свитой офицеров и секретарей, Палеолог никак же не догадался, не ёкнуло его старое сердце, зачем приехал Тома в Россию в этот раз, с какой бумагой. А через сутки он её вручил послу. Она была из министерства иностранных дел: „Положение, которое вы занимали при прежнем императоре, делает для вас затруднительным исполнение ваших обязанностей при нынешнем правительстве. Для нового положения нужен новый человек”, – и ему предлагается принудительный отпуск, отъезд во Францию, а тут его заменит Тома. (Через два дня в газетах подали как краткий выезд посла в Париж на совещание.)

Ах, Боже мой! Ах, ветреники дипломатии! „Положение, которое вы занимали при прежнем императоре”, – так оно-то и давало возможность долгих интимных бесед с царём, при которых достигалась безоглядная искренняя преданность России союзу с Францией! А теперь, с неблагодарностью, оно же ставится в упрёк? Да сколько лет на одном месте, так узнать эту столицу, и все круги её от придворных и великокняжеских до леволиберальных, и повсюду иметь друзей, и сочувственных или вознаграждаемых осведомителей, так что о каждом политическом веяньи узнавать ещё в момент его зарождения, и иметь достаточно сил и такта поучаствовать в смещении Штюрмера, – а теперь?… (Ах, да как же не придал значения! – ещё в 20-х числах марта появилась в Париже газетная статья: посол Палеолог пользовался таким доверием старого режима, что не может питать доверия к новому…)

Да, ваш верный Палеолог был в добрых отношениях с царём, да, но именно потому сейчас остро видит, как разрушается наш союз с этой страной. Недалёкий социалист Тома обморочен этим революционным воздухом, не перестаёт восхищённо ахать и успокоительно докладывает в Париж, – но Палеолог за полтора месяца революции с ужасом видит, что Россия бесповоротно выпадает из войны и вступает в анархию. Ещё надо прилагать все усилия удержать её в колее, да, но уже надо прозорливо готовиться к худшему. И хотя Палеолог получил прямой запрет обращаться теперь в министерство помимо Тома, но, боясь глупой восторженности этого лба-социалиста, Палеолог, тайком от него, дал телеграмму своему начальству: в новой России готовятся неприемлемые требования к союзникам. Принять их – для нас невозможно, и не нужно при вступающей Америке. Надо теперь готовиться к разрыву союза с Россией, и сам разрыв без сантиментов использовать с выгодой – за счёт России же. (Да уже высказывалось во Франции, что по культурности и развитию французы и русские стоят не на одном уровне. Россия, действительно, понесла большие людские потери, но это всё – невежественная бессознательная масса, а у французов бьются в первых рядах и молодые силы, проявившие себя в искусстве, науке, люди талантливые и утончённые, сливки и цвет человечества, – и с этой точки зрения наши потери неизмеримо чувствительнее русских потерь.) Мы не должны себя чувствовать в долгу у России. Надо перерешить вопрос об обещанных проливах и конспиративно искать мира Франции с Турцией.

Так Палеолог думал за Францию как первый в Петрограде француз, но реально, увы, стал вторым. Вот и сегодня вынужден был на этот глупый концерт сопровождать Тома, который рвался туда: слушать и выступать.

И вот снова – чудесный жёлтый зал (уже пошарпанный от революционной публики) – уголок Франции в России, привычный зал французской драмы. Тот же тёмно-жёлтый бархатный занавес, но уже без государственного герба. Две ангелоподобные балерины у порталов, несущие верхний обрез сцены – и между ними натянут плакат „Да здравствует свободная Россия!”. В царской ложе, прямо против сцены, Палеолог и Тома показались к барьеру – зааплодировал весь зал, а оркестр, сегодня не в яме, а на сцене, заиграл марсельезу. (В двух парах других лож, у сцены, сидели освобождённые политические, им уже аплодировали раньше.)

Затем стали исполнять 4-ю симфонию Чайковского. Нетерпеливому к митингу залу она явно показалась слишком длинной, начались движения и шумок.

После неё, оркестр ещё сидел, Керенская ввела на сцену Милюкова, которого не приходилось представлять, его портреты знала вся столица, сразу сильная овация. (Всё-таки ещё сохраняла публика патриотическое чувство, если так аплодировали Милюкову.)

Министр иностранных дел произнёс разумную речь, отдавая дань отдельными абзацами Англии, Франции, Италии, Америке, – и после каждого абзаца оркестр исполнял гимн той страны (американский – кажется впервые в Петрограде), а зал – вставал. (И как бы хотелось верить, что это всё – ещё держится, едино и союзно. Но скорбно знал Палеолог, что всё – разваливается, наступили, быть может, последние недели союза-и его собственные последние дни в Петрограде, где так ему было хорошо.)

Затем оркестр ушёл, пюпитры и стулья сдвинули, у рояля певица спела два романса Кюи, за ней певец – „Гимн свободе” какого-то Пергамента. Затем вышел почти лысый и как бы с раздутой верхней частью черепа -Аджемов, один из кадетских лидеров. Он с неожиданной твёрдостью произнёс вслух не стесняясь одиозное имя, которое принято было не называть:

– На пропаганду Ленина-Ульянова не надо обращать внимания. Ведь уже известен ответ германских социалистов: они – не свергают Вильгельма. И было бы нашей изменой павшим – теперь не довести войну до конца, проиграть дело свободы, на которое затрачено столько усилий, также и сидящими в этом зале…

Спел певец два романса Глазунова – его уже совсем неприлично не слушали.

Какой-то железнодорожник, с их съезда. Отложить все требования, а только воевать до победы. Не хотим изменять отечеству и ничего слышать о Ленине.

Поднялись рукоплескания – но и шум. Из бенуара здоровый мужской голос закричал:

– А вот есть письма о братании с немцами, послушайте!

Это был изрядный верзила с шевелюрой Самсона. Не сумняшесь, он тут же полез через барьер бенуара, спрыгнул в партерный проход и пошёл на сцену. Довольно-таки был небрежен и растрёпан.

– Кто такой? Откуда? – кричали ему. – Фамилия?

Уже на сцене, скрестив руки, и с вызовом в зал:

– Я вернулся из Сибири. Был на каторге. Я – Бернштейн, Илья.

Возгласы уважения:

– А-а, политический!… Как раз… Так дать ему слово!

И Ольга Керенская, до того в недоумении, теперь пригласила Самсона говорить. А он бесстрашно:

– Нет, я – уголовный! Но! – предупредил грозно, – совесть моя чиста.

Это очень понравилось залу:

– Ура!… Ура!…

– Пусть говорит!

Тома, узнав от переводчика смысл, схватил Палеолога за руку на барьере, он сиял:

– Какое беспримерное величие души!… Какая великолепная красота! Это – революция!

И каторжанин начал читать со сцены письмо кому-то с фронта, как немцы братаются с нашими и не хотят воевать. Но, перебивая его, поднялись аплодисменты, и всё громче и громче, зал оборачивался: в царской ложе, рядом с французами, заметили вошедшего Керенского – подтянуто, в рост у барьера, одна рука всунута под борт австрийской курточки.

Все стали кричать, чтоб он шёл на сцену. Он по-военному повернулся, ушёл из ложи – и через минуту был на сцене, рядом с каторжанином.

И стал сразу говорить. Нет, его нисколько не смущают ленинцы. Теперь дело не в словах, дело в делах, а высказываться теперь может всякий. Правительство – ничего не боится!

И вдруг, после такой отчётливой фразы:

– Но правительство готово и уйти, если его не захотят.

Что такое? – куда? зачем? кто не хочет?

Откуда эта мысль? Как странно выразился.

– Мы никогда не употребим силы, чтобы навязывать наши убеждения. Но чтобы мы закрепили завоёванные свободы – надо, чтобы мы не запечатлели себя изменой перед мировой демократией, не покрыли себя позором перед нашими союзниками!

Всё. Положительно молодец. Море аплодисментов, нет, столичная публика ещё не потеряна.

Теперь Бернштейн хотел дочитывать своё, но публика уже не желала его слушать. Керенский вступился, чтоб этому тоже дали высказаться. А сам исчез.

Дали. Бернштейн прочёл ещё второе письмо, ему стали свистеть. Тогда он показал публике неприличный жест рукой по локоть и ушёл за сцену.

Тут из зала стал кричать звонко-петушистый военный:

– Я – делегат от Кавказского фронта, от 42 тысяч человек! Когда у вас кончатся праздники?! У нас там воюют!

Зал и его покрыл одушевлёнными аплодисментами.

Со сцены объявили певицу Кузнецову, она вышла в изумительном платьи с блёстками, спела романс Рахманинова, потом страстным, хватающим за душу голосом – арию из „Тоски”. Эту – хорошо слушали. За нею – виолончелист.

Тем временем в ложу дипломатов пришла сама Керенская – повести на сцену Альбера Тома. Так и было условлено. Но крупноголовый, бородатый и подростково сияющий Тома следовал за ней в большом волнении. Он понимал, что участвует в крупных шагах мировой истории, он сам идёт как история. И вот уже вывели его перед публикой (большое брюшко, не очень прилично социалисту), гром аплодисментов, переводчик переводит, а карандаши корреспондентов строчат по блокнотам наперегонки:

– Гражданки! – (Французская вежливость, тут так и не вспоминают.) – Граждане! Как наши русские товарищи революционеры, и мы пришли на этот праздник с чувством восторга, горячей симпатии и печали. Мы во Франции узнали о первых содроганиях русской свободы – от политических эмигрантов, кого изгнало прежнее правительство. Они нам раскрыли глаза на все страдания и мученичество, которые понадобились для медленного рождения нынешней свободы. Сегодня вечером среди воспоминаний, которые толпятся в моём сердце и в сердцах моих товарищей, ярко выступает погребальное шествие, которое мы совершали вместе в Париже в тот памятный день, когда провожали того, кто был прежде Григорий Гершуни, образуя вокруг него длинную цепь дружбы.

Конструкция чувства, мысли и фразы, которую могут оценить только во Франции. Но так убеждало его прямое, здоровое, ещё и очками сверкающее лицо.

– Гражданки! Граждане! Я пришёл к вам с этими воспоминаниями и с радостью, что можно говорить с вами о них открыто, публично. Какая глубокая радость для нас приобщиться к вашему великому революционному движению! Вчера мои друзья и я испытали величайшее волнение, смешиваясь с громадной русской толпой, захваченной новой верой и утверждающей свой идеал и свои революционные надежды.

Позавчера он возлагал цветы на могилы жертв – и произносил речь. Вчера он наблюдал из автомобиля эту торжественную миллионную первомайскую манифестацию – и произносил речь. Революция – это сплошной праздник сердец.

– Граждане! Теперь между нами уже нет места никаким оговоркам в дружеских союзнических чувствах. Французские солдаты, республиканцы ли, социалисты, теперь могут открыто и со свободной душой приветствовать молодую русскую революцию!

Ах, недомышленный крупный ребёнок, неужели же французское правительство доверится ему? Палеолог только кряхтел про себя.

Однако и законы риторики, и суть дела требуют выдвинуть и антитезис:

– Но, граждане, я не хотел бы, чтобы в такую минуту, когда наши сердца могут биться в полном единении, между нами проскользнуло бы недоразумение. Со дня моего приезда сюда я, социалистический министр во французском правительстве, узнал с величайшим изумлением из русских газет, что здесь считают французское правительство капиталистическим, правительством завоеваний и захвата? О, граждане, те, кто распространяют такие мысли, – воистину плохо знают нас.

Уже в отдельном интервью он объяснял: Франция, разумеется, против захватов. Но Эльзас-Лотарингия должна быть французской. И нельзя же оставить Германии её колонии.

Синтез:

– Допустим, что прежде французское правительство было в оппозиции к нашей партии. Возможно, и после победы социальная борьба возродится ещё сильней. Но пока внешний враг не будет побеждён – рабочие и крестьяне Франции будут только до последних сил бороться против него!

Рукоплескания.

– Граждане, ещё одно слово и я кончу. В самые мрачные минуты войны, когда мы уже знали об исходе несчастной битвы при Шарлеруа, когда враг был в немногих километрах от Парижа, – во всех французских сердцах билась надежда на помощь, которая придёт с Востока. Ждали поддержки от России, обещанного содействия. И геройский русский солдат между озёрами Восточной Пруссии не уклонился от исполнения своего долга. И, граждане, что ждёт французскую демократию? и всемирную демократию? если завтра сказать рабочим Франции: „вы приветствовали русскую свободу, но она не внесла в борьбу за освобождение всей своей энергии”? Но эту мысль я лично с негодованием отметаю. Русская свобода должна теперь стать зарёй свободы для всего человечества.

Аплодисменты.

И вот: всё главное сказано – и принято. Но есть ещё, есть выше – тот воздух Великой Революции, висящий над Петроградом, та сердечная связь, та историческая схожесть между нами, которую теперь не заметит только слепой:

– Как когда-то, во время Великой Французской Революции, наш народ хотел, чтобы новая свобода охватила весь мир, – точно так и теперь, я верю, волею свободной России будет приобщить весь мир к свободе и независимости. Гражданки! Граждане! С этой надеждой я вас приветствую здесь. И тем, кто сеет эти истины, – приношу восторг, преданность и любовь от граждан Франции!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю