Текст книги "Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 103 страниц) [доступный отрывок для чтения: 37 страниц]
10
Вот уже две недели Воротынцев состоял в Ставке, и даже в оперативном отделении, счастливо, Свечин постарался.
Но – это была не та Ставка, какая ему рисовалась издали: она омешкотилась в подобие инвалидно-генеральского дома. В Ставке сейчас накапливались генералы и старшие офицеры – приговорённые к смерти в своих частях, или просто изгнанные комитетами (иные – только за немецкие фамилии), или снятые Гучковым – и теперь не у дел. Одни – просили другого назначения, подальше от своих прежних частей, иные – ничего не просили, согласны пребывать здесь. А ещё и такие приезжали, оттеснённые прежде, кто теперь искали пробить себе дорогу, добивались на приёмы к высшим.
И – жуть брала от этой съехавшейся генеральско-полковничьей толпы: Ставка – превращалась в свалку?
И – вот куда перевёлся Воротынцев.
Да – не хуже больна и Ставка, чем вся Армия сейчас…
И эти, согнанные сюда, имели много свободного времени для разговоров, и какие прожектёры были среди них, с точными планами быстрого „спасения России”.
„Спасения”, и такого простого – что никто из них, кажется, ещё и не внял: насколько она уже погибала. Нас захватила хвостом огненная Галактика и тащит! – а они толкуют, кто виноват в происшедшем, и кого на какой пост переназначить. Да как бы хорошо вернуть государя на престол.
Непосильно даже остояться в этом вихре! – а как же ещё спасать?!
Но – не привыкшие видеть, не видят.
Как и прошлой осенью не пронялись, что из этой войны нам надо выйти! выйти!
Не догадаться: что же именно делать теперь? И – с кем??
Свечин, едва успев перевести Воротынцева в Ставку, тут же и исчез: Гучков назначил его на корпус. Не хотел ехать, но и уклониться не мог: это был не милостивый взлёт, как предлагали Воротынцеву, а рядовое служебное назначение.
Уезжал с тем, что и придумывать выхода специально не надо, а служба сама покажет, что делать.
– Нет, дружище, – сказал ему Воротынцев, – служба уже ничего нам не покажет, прошли времена службы. Мы – опрокинулись. Теперь надо посилиться на что-то необычайное. А – кем? Нету.
Уехал Свечин, а другого близкого, до откровенности, никого в Ставке и не было.
Вождя! Вождя бы! Быстрого, умного, энергичного генерала, которому сразу поверила бы Армия и за ним пошла! – и всё было бы решено! Такому вождю-спасителю Воротынцев готов был отдаться безоговорочно. И в военной истории такие вожди сколько раз появлялись в нужный момент. А вот у нас – нет.
С нами так худо – что уже и нет.
Под Пасху Верховным Главнокомандующим был официально утверждён Алексеев, как он по сути и состоял от отречения царя, да и раньше того. Но никогда он не был вождь, а только добросовестный штабист-работяга. Таким и остался. И кажется, сейчас более чем когда-нибудь не бодр, удручён, да просто раздавлен. Или его седая, круглая, честная, непритязательная голова столько знала и держала, сколько Воротынцев и представить не мог? Нет, никак не видно.
Гурко?! И он же принял Западный фронт!
Но не Ставку…
(А Лечицкий неделю назад – ушёл и в отставку полную.)
С конца же марта, как и Воротынцев, прибыл в Ставку, а с 5 апреля вступил в должность начальника штаба Верховного – генерал Деникин. Но хотя и бывший начальник „Железной дивизии”, а как раз железной твёрдости в нём не чувствовалось, даже угадывалась скорей некая не генеральская размягчённость. Большая осмотрительность в каждом шаге, подчёркивание, что он вообще – сторонник гражданских свобод и разумного республиканского устройства.
Как будто – в таких понятиях двигалось сейчас.
Сразу после Пасхи Гучков, проезжая на Юг, не сошёл в Могилёве, виделся с Алексеевым и Деникиным у себя в вагоне, там назначил новым генквартом Верховного вместо Лукомского – Юзефовича. И Лукомский не потеря, но и Юзефович никак не находка.
В общем, все руководители Ставки передвигались в бессилии, не видя никакой твёрдой линии для себя. И тем же дышало от Брусилова, от Рузского, а Сахарова вот сняли (и тоже не большая потеря – Щербачёв будет потвёрже, но что решает Румынский фронт?).
Гурко??…
Нет, наступило время не приказа ждать, а что-то делать самим.
Самому.
А – что?…
Когда мы находимся в крайней опасности, под обстрелом, в огне, – только одно нельзя: заминаться. А – двигаться: если мало пройдено – назад, если много – только вперёд!
А – что сейчас?
Тут, среди офицеров Ставки, возникло такое движение: все теперь собирают свои Советы и съезды, и только так их становится слышно, и только так они влияют на Россию. А соединённого голоса офицеров никто не слышит. Почему ж офицеров лишить того, чем пользуются все? Так надо создавать орган, который мог бы говорить от лица всех офицеров Действующей армии. Скажем, „Союз офицеров Армии и Флота”. А для этого надо собрать съезд. В Ставке, в начале мая. И так увлечённо взялись (боевых-то занятий и у ставочных нет): одни составляли воззвание к тому съезду, другие – программу будущего Союза, третьи уже рассылали извещения и приглашения во все части и штабы, телеграфом и почтой. (И петроградским тоже, пусть едут гостями сюда.) Задачу Союза видели: видоизменить армию, даже в ходе военных действий, – так, чтобы сохранить её мощь. Предотвратить разложение армии из-за недоверия с солдатами и ложных идей. В самих офицерах быстро развивать государственные интересы, политическую подготовку – тем более, что вот скоро, не прерывая войны, и армия будет выбирать в Учредительное Собрание.
„Видоизменить армию”! Да, конечно, всего только! Но то мудрено, что на льду сварено, – знал Воротынцев поговорку ещё из Застружья. Так и фронтовые выборы в Учредительное Собрание, не прерывая войны.
А что, может быть, вот такой Союз офицеров, вполне легальный, и помог бы нам, уцелевшим твёрдым, собраться, объединиться – и…? Но ещё ж писали и программу будущего Союза, а в ней:…в духе начал, выдвинутых революцией, верим и повинуемся Временному правительству… – а что ж иное могли написать затравленные офицеры? Ну а дальше, конечно:… в полной победе – единственный способ упрочения гражданских завоеваний.
С ураганом пламени – разговаривали на комнатном языке.
Находясь в Ставке, и нельзя было отклониться вступить в будущем в этот Союз, но как ни уговаривал милый „маленький капитан” подполковник Тихобразов дать подпись под воззванием к съезду – Воротынцев отказался. И не вошёл в тут же созданный „временный комитет”.
Как ослепли! всех закручивает в ту же заглатывающую неохватную воронку, сглотнувшую царя: как выиграть войну? Как „упрочить гражданские завоевания” через победу над Вильгельмом, когда он рад-радёшенек нашей революции, вот Дороги сохнут, он же никуда не наступает. Никто не хочет видеть?! (Или и другие про себя думают, как Воротынцев, да не скажут?)
Вот из первых даров революции: скрывать свои чувства. Хотя бы и все теперь понимали, что дальше вести войну нельзя – но все будут хороводиться, что теперь-то и пойдёт победоносная война.
Влип Воротынцев и в Ставке – как топор в тесто.
Что за рок? ничего не спасти, нигде не приложиться. И когда революция распускает человечьи молекулы свободным распрыгом – только и мечешься с ними, беспомощно.
Но вот что! – со второй половины марта можно было различить и обширное спасительное движение – солдатское! Солдаты сами как бы ужаснулись и отшатнулись от развала, Армия стала сама отступать от пропасти. Замелькали, заплотнились резолюции воинских частей, речи солдатских делегаций – и они показались удивительней первых насилий и бунтов, – а не совсем же помимо солдатских толп эти резолюции принимали.
Что было в них? Ну, естественно: строже проверяйте белобилетников! не давайтебуржуазии укрываться в тылу, снимите с учёта капиталистов! (Слова – не их, а чувства – их.) И – отправляйте на фронт тыловые гарнизоны, не доводите нас до истощения сил! И – уравняйте гвардию и армию по привилегиям (и верно), и увеличьте оклад солдатам и денежные пособия семьям. (Они просили меньше, чем отдавали.) И взывающие, и угрожающие ноты против рабочих, под шумиху вырвавших себе во время войны 8-часовой день: поменьше речей на заводах, побольше снарядов!
Но вот кто-то из городских бросил в армию такую мысль: новому правительству, не то что старому предательскому, надо сверх жизни отдать с грудей золото и серебро, на ведение войны. И потянуло по фронтовым частям, как эпидемия: сдавать георгиевские кресты, серебряные и золотые, и сдавать медали (а дальше – и золотые и серебряные монеты, и просто деньги). И солдаты – снимают с гимнастёрок свою гордость (принятую когда-то перекрестясь), за что так несоразмерно клали жизни, – и кидают в безликие сборные сумки. Целыми ларцами, ящиками сдают части георгиевские кресты, один Царскосельский гусарский полк – 500 крестов и медалей. И вот это было надрывно Воротынцеву, как будто он сам сдавал: так легко отдавали заветное! Уже в каждой газете было по нескольку таких сообщений, печатали и фотографии (невыносимые!), как солдаты стоят в очереди сдавать кресты (грустные стоят, однако). Сперва ещё принимали эти ящики сами министры с благодарственным словом, потом надоело, распоряжались отсылать их прямо в канцелярию министерства финансов. А в воинских частях решались и дальше: добровольно сокращали свой хлебный паёк и отказывались от сахарных денег – и всё на подсобу благожеланному Временному правительству.
Кому? Зачем? Так жалко было нашу русскую простоту! Эту наивность – и рядом с их же безобразиями. Вот она, народная душа.
Эти министры и эти газетные литераторы, никогда не полежав под снарядными разрывами, никогда не побегав по минным полям, – что понимали они в размахе этих солдатских жертв? Для них это было только агитационное украшение.
Но главный смысл во фронтовых резолюциях был: никаких распоряжений к армии помимо Временного правительства! мы принесли присягу – ему, и никаких других властей не признаём! Пересматривать присягу нельзя! (Это – против Совета, отменившего присягу.) Верим одному Временному правительству! И недопустимо никакое давление на него!
6-я армия прямо требовала: чтобы в части не приезжали никакие лица, кроме как от Временного правительства. 7-я армия: законодательную власть за Советами отрицаем безусловно, отдаём свою жизнь в распоряжение Временного правительства, только бы был низвергнут германский милитаризм. 1-й Петроградский уланский полк: даём клятву перед Богом всегда отстаивать интересы Временного правительства! 1-й Невский полк: Совет депутатов не должен печатать своих постановлений под названием „приказы”, дабы не поселять смуты среди солдат; и должен называться: совет петроградского гарнизона. 10-я армия – прямо к Совету: просим вас не обращаться к армии с самостоятельными распоряжениями. 105-я дивизия: издаваемые петроградским Советом приказы и циркуляры не могут считаться обязательными для русского народа и Действующей Армии – без дисциплины нет армии, а есть толпа. Кубанское войско: мы не допустим противодействия Временному правительству от Совета! (А когда резолюции в пользу Совета – так от мелких частей, ничтожных групп.)
Фронтовая армия приходила в себя от революционного шока из Петрограда, от наплывающего соблазна, возвращалась к исконной трезвости крестьянского народа. Изумишься: какой же ещё здоровый разум сохраняется в армии, откуда ещё столько патриотических голосов?
Усумнишься: так ли, правда, мы уже исчерпаны и для продолжения войны?
Вот на этот массивный солдатский поворот, на это стихийное движение солдатской совести – и могло опереться Временное правительство в недели перед Пасхой.
Да знал Воротынцев: с любой тёмной толпой – всегда можно столковаться, только объясняй чётко, смело – и не зевай подхватывать момент.
И правительственный „Вестник” больше других газет – печатал, печатал же подробно и крупно все эти резолюции, в назидание населению, в назидание кому-то на стороне, – а сами размяклые министры неспособны были усвоить это назидание для себя, уловить эти неповторимые две-три недели, использовать тот же невывод петроградского гарнизона, чтобы восставить армию в гневе и достоинстве. Они думали – всё так и сделается одними печатными резолюциями? Они не понимали текучести этого момента, что такие движения против развала держатся не дольше, чем погожие деньки в марте, – надо ловить их час, не то опрокинется в хмурную бурю. Нет! Они выслушивали эти все слова в Мариинском дворце и тут же подрубливали идущее подкрепление, публично отвечая и печатая, что Совет рабочих депутатов – ни в чём, ни в чём не ограничивает власти министров.
Как понять это жалкое правительство, что оно отдалось контролю какой-то безликой социалистической шайки? Почему дают руководить собою из тени? Какой же мнимой величиной становятся сами?
А после Пасхи – уже спал этот неподдержанный солдатский порыв, и разъедание пошло дальше.
Но – Гучков?! Но он же – в этом правительстве, неужели он не видит, не понимает, какой утекает момент! Сейчас ему бы опереться на любой из этих верных полков да разогнать банду Совета!
Красивый приказ издал на Пасху: старый порядок избегал привлекать на ответственные должности людей с большими дарованиями, кипучей энергией, сильным характером, твёрдыми убеждениями. Надо в корне изменить систему, предоставить молодым людям с неослабленной энергией… Я глубоко верю, что лучшие люди поведут Армию и Флот по верному пути…
Ещё так недавно и Воротынцев именно об этом мечтал.
А что получилось? С увлечением кинулся Гучков чистить генералов – сумятица! уже попадали под чистку не только плохие, но и средние, и хорошие, в каждую вторую дивизию приезжает новый начальник, не знающий обстановки.
А в дни такого сотрясения – важней инерция сохранности.
И какой униженный слабый тон всех его приказов, – не приказов, а прошений перед солдатами. И бросая в центре командный пункт (как и царь злосчастно покинул Ставку в роковой день) – что он мечется по дальним фронтам? Что он там делал в Кишинёве, Одессе, – чему помог? И на каждой фразе: как старое правительство довело страну до гибели, – как их всех тянет на воспоминание своих страданий и заслуг. Этим он думает спасти положение? – задобрить врагов?
Сегодня ночью, возвращаясь с Юга, проехал Ставку, говорят больной, не задерживаясь. (А поговорить бы с ним самим сейчас! Проехал…)
Нет, не было у Армии вождя.
Власти! Больше всего мы сейчас нуждаемся в твёрдой власти над собой. И даже ни во что не ставя это Временное правительство – ах, если б они были хоть тверды!
Никогда Воротынцев так напряжённо, непрерывно не бродил в неизвестном, как в минувшие недели, – и никогда же так быстро не созревало в голове.
Откуда? Если и не из Ставки – то откуда ж ещё? Выбирать дальше нечего, уже у стенки.
Здесь – Родос, здесь – прыгай!
Насколько просторней было бы Воротынцеву сейчас одному, по-холостому в офицерской гостинице. Но не вышло: Алина теперь и слышать не хотела, чтоб он жил в Могилёве один. Тотчас же переехала, и часть вещей вослед, да хлопотно квартиру найти при нынешнем избытке беженцев в городе. И как было прежде – то Георгий конечно бы запретил, да Алина бы и не настаивала. Но после всего недавнего отказываться упорно – было невозможно, сразу подозрение, выглядело бы так, что у него тут встречи, – и взмутится новая семейная буря, новый развал, ещё хуже, только его не хватало. А так – постепенно вся эта взмученность должна же в ней улечься, не бесконечна ж она.
Да радоваться надо, что так благополучно всё закрылось. В Могилёве Алина ни разу не попрекнула, ни звука об Ольде, не назвала по имени. Ни – до этого в письмах, за полтора месяца ни разу. Как будто и не обнаружилась его февральская поездка в Петроград, даже неправдоподобно. Слава Богу, только не разбудить, не растолкать, не процарапать. Тех пансионных октябрьских дней без содрогания вспомнить нельзя. Она так не готова была к удару, она могла совсем погибнуть. В этом тонком горлышке он как будто задушивал своё родное.
Конечно, жизнь – не прежняя. Не досчитано, обронено. Но если она силится восстановить мир, лад – надо помочь ей.
Да понимает же она – какое время…
11
– Так неужели же, Иосиф Владимирович, старое правительство было право, что мы, русские, не доросли до свободы? Способны видеть в ней не увеличение гражданского долга, а только свободу делать то, что раньше запрещалось? Неужели наша русская психология не признаёт другой свободы, кроме хамского желания?
– Лишь в том отношении я с вами согласен, Николай Андреевич, что старое грязное рубище, сброшенное Россией и теперь сожжённое, видимо не только оно питало гнилью и заразой поры народного организма, но надо догадаться, что и дурные соки самого организма пропитывали рубище. Да, народ наш отравлен, он отравлялся веками, его невежество и предрассудки слишком долго воспитывались царизмом, и они стали органикой, – и теперь, конечно, есть угроза, что из-за невежества народных масс может погибнуть и цветок свободы, ещё такой нежный.
Сошлись сегодня с утра в библиотеке Гессен и Гредескул, два профессора, два главных редактора – „Речи” и „Русской воли”, – и, конечно же, не смогли сразу разойтись со своими книжными стопками, а зацепились спорить у прилавка.
Средне-толстенький Гессен, с круглыми бровями над круглыми золотыми очками, развивал.
Что, с другой стороны, и весенняя радость революции, она сама могуче излечивает народную душу. Вдруг же и проявилась вечевая сторона русской души, не забитая и пятьюстами годами самодержавия, это доверие не к отдельным фигурам, а ко множеству, многоголовью, этот разворот народной самодеятельности. Как весенняя трава, всюду выпирает безудержно жизнь. Россия плавится в огне раскалённых идей и готова отлиться в невиданные формы.
Он был убеждённо уравновешен:
– Наступило вторичное крещение Руси, в купели свободы, и она пропитается ею вся, как говорится – до тайников духа. Да а сама-то революция почему могла произойти? Разве она не свидетельствует о небывалом росте народа? Во время войны в народе быстро выросло государственное сознание, оно и разорвало скорлупу самодержавия.
У тщедушного маленького Гредескула, с нервной шеей в крахмальном воротнике, глаза за очками были беспокойные, цепкие, колкие:
– Но мы не должны слишком благодушно щуриться на народного сфинкса. Разрушить старое оказалось до изумительности легко, да, – но так ли легко будет построить новое? Откуда взялся этот партикуляризм центробежных стремлений? Он вполне понятен у угнетённых народностей – но почему и у классов? у городов? у деревень? у отдельных воинских частей? отдельных профессий? лиц? За групповыми интересами совершенно теряют чувство целого, это может раздавить нашу свободу.
– Да, разнежились от свободы, это есть, – соглашался Гессен, не слишком встревоженно. – Но у кого не закружится голова, когда на Западе только мечтают о 8-часовом дне, а у нас он введен с феерической лёгкостью. Да, конечно, надо внушать: нам всем хочется на палубу, чтобы видеть прекрасные берега, – нет! на чёрную работу! в трюм! Это от нас же и зависит, Николай Андреевич: теперь, как никогда, „идти в народ”, нести ему пропаганду, только не революционную, а просветительскую. А то через наше просветительство мы за последние 10 лет перепустили и проблемы половой любви, импрессионизм, футуризм, кубизм, – а насущный хлеб демократии позабыли, и вот революция застаёт нас врасплох. Да я вам скажу, это и замечательно, что перед нами вырастают вопросы и опасности, – а то ведь мы ниоткуда не встречали сопротивления, это уже начинало пугать.
– А меня, Иосиф Владимирович, эти крайние претензии социалистов, всегда радовавшие, начинают и волновать. Они сеют в народе уж никак не просветительство. Они забывают, что переворот носил общенациональный характер, и отдельные группы не должны претендовать на власть. У Совета рабочих депутатов по отношению к Временному правительству – нет ответственности и нет, как хотите. Как можно утверждать, что власть Советов признана всей Россией? Что это ещё за комиссары от Совета при министрах? – тоже мне римские трибуны. Да рабочие составляют в России пять процентов населения. Да интеллигенция выступила на революционное поприще, когда никакого „пролетарского сознания” ещё и в помине не было. А армия – так вообще пришла самая последняя. Да кроме интеллигенции никто и никогда не был готов взять власть. А теперь тычут в интеллигенцию – „буржуазия”.
– Вот тут я с вами соглашусь: старый режим никогда и не боялся революционеров, а всегда боялся гражданской конституционной демократии. Нас не ссылали на каторгу – но как же нас ненавидели! Движимые не страстью, а разумом, только мы и умели, и сумеем сегодня спокойно взвешивать обстоятельства и шагать уверенно.
Нет, Гредескула это не успокаивало, он поматывал головой на беспокойной шее, хотя воротник был ему скорее широк:
– Но всё-таки, если социалисты признали Временное правительство, могли бы и не признавать, то последовательно – дать ему и средства для осуществления демократической программы.
Гессен, похожий на доброго чудаковатого учителя, тепло улыбнулся, прогладил большие усы:
– Все мы ищем всюду врагов – и так ударяем по соратникам. Революционная мысль всегда полна подозрений, основательных и неосновательных. Но всё же Совет – соратник правительства.
– Ну а Ленин? Уже всё долой, открыто, вообще долой, и правительство и войну.
– Ах, Ленин ещё! Ну какая от него опасность? Ну что он может сделать с малой кучкой сумасшедших?
– Ого-го, не скажите! Когда всё подвижно, всё центробежно… Уж ленинскую пропаганду во всяком случае надо запретить как изменническую.
– О-о! о-о! как вы меня раните! – появились и морщинки на таком уже гладко-натянутом полном лице Гессена, и на широкой лысине даже. – И услышать это от вас! Вот это и есть крайности вашей „Русской воли”. Вот уж тогда реакция возликует. Ну мне ли вам напоминать, что средства нашей борьбы должны быть в уровень с величием принципов права и свободы?
– Право и свобода, Иосиф Владимирович, – нервно, жёлчно выговаривал Гредескул, – не до такой степени, чтобы…
– Ах, ах, – вполне спокойно отвечал Гессен, – вы потакаете, простите, взгляду серой обывательщины. Неужели выход – в насилии? Тоска по городовому? – нет порядка, некого слушаться, никто не приказывает? Обывателю отовсюду чудятся мнимые опасности. Ему не приходит в голову, что если б он на минуту перестал быть рабом, а стал бы гражданином – то половина бедствий сразу бы исчезла. У правительства – сила моральная. Оно действует не потому, что опирается на войска, милицию или суд, а на организованное общественное мнение. „Бездействие власти”? – сегодня это упрёк бессмысленный. Если прежде мы имели право во всём винить старое правительство, – то теперь за судьбу России отвечает – каждый из нас.
Гессен с улыбкой искал поддержки у немо присутствующих дам:
– А возможна ли была бы агитация ленинцев, если б она столкнулась с широким общественным протестом, с порывом народного негодования? А чем отвечает Ленину горожанин? Любопытные ходят и слушают, пожимая плечами, никакой попытки противодействия, – вот она, трусливая привычка рабства. В агитации Ленина повинен сам народ и само общество.
Нет, Гредескул не согласился, покручивая шеей, но сгрёб свои книги и повернулся идти в читальный зал.
А навстречу тут быстро подошла взволнованная Марья Михайловна, хранительница, дама средних лет, задыхаясь в подпирающем воротнике. Не замечая выдающихся гостей, или напротив даже спеша высказаться при них, прижимая к вискам кулаки, в одном носовой платок:
– Боже мой, что ж это делается? Что это делается?
– Что же? – озаботился Гессен.
Стала рассказывать, всем. Старший сын её, гимназист восьмого класса, входит в новосозданную управу средних учебных заведений, как бы петроградское общегимназическое правительство по всей общественной самодеятельности. И вот они вчера узнали, что, пренебрегая их руководством и невзирая на отказ управы, младшие, от 12 до 15 лет, ходят будоражат по всем гимназиям: сегодня, в среду, на занятия не идти, а массовой демонстрацией к особняку Кшесинской – против Ленина. И вот идёт борьба за гимназические массы: управа, снесясь со взрослыми и с Керенским, категорически запрещает идти – а младшие настаивают идти, назначили свой сбор – и, представляете, пошли! И среди них младший сын Марьи Михайловны! И – на что они там могут напороться? ведь от ленинцев всего можно ждать!?
– Да-а-а, – сочувственно к матери протянул Гессен, сильно прищурился за очками. – Будем надеяться, их встреча с Лениным не состоится. Хватит с Ленина своей тёмной аудитории, а не отравлять детей, кому опыт ещё не приготовил противоядия. Уже то плохо, что у учеников появилась сама мысль о такой демонстрации. Не детское это дело, драться с большевиками или с кем бы то ни было.
– Керенский и запретил! – волновалась мать. – А они…
– И очень разумное решение управы. Что может дать детям революционная улица? – одно растление.
Но Гредескулу понравилась эта детская прямота:
– А по-моему, это благородная мысль!
– Потому что вашего там нет! – тотчас возразила мать.
А Гессен, подбирая черпачком нижней губы:
– Да, чувства их можно понять. Эти дети революции охвачены пафосом революции, но их пафос импульсивный, они бегут на Ленина как на пожар. За эти недели они впитали столько ощущений свободы, столько политических эмоций – им не терпится сказать и своё слово. Но у них ничего не готово, кроме „долой”, а стены особняка не падут от „долой”. От учебника Иловайского нельзя сразу перейти к борьбе с Лениным. Бросить учебником ему в лицо? – книжкой его не свалишь. Рано им напяливать гражданские тоги с папиных вешалок. Детям – будущее, а в будущее не перескочишь, как через верёвочку на уроке гимнастики.
Сегодня, слышала Вера, пошёл по Неве ладожский лёд. Он – всегда позже невского, с перерывом, и огромные бело-зелёные глыбы. У мостов и на загибах реки, говорят, заторы. Сходить посмотреть.
Осколок вечного величия – до нас, после нас.