Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"
Автор книги: Александр Нежный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
– Небо как небо, чего ты к нему привязался. Ну, темнеет быстро, ну так это же Азия! А ты, Семен Семенович, наплел, как всегда: тут тебе и убийца, тут тебе и смерть. И врешь ты, что тебе говорят, что ты не нужен и глуп. Такого быть не может, я знаю!
– Не так прямо, конечно… Но намек был, я его понял прекрасно! – горячился Дорожкни.
– Эх, Семен! – со вздохом сказал Полторацкий. – Нетерпеливый ты человек… А нетерпение страшное дело, это я тебе точно говорю. Колесов на Бухару попер – и чудом, просто чудом ведь вылез! Тяжелое ныне время, Семен, – помолчав, тихо проговорил он. – Собраться надо… в кулак надо себя зажать. А в вас с Агаповым будто маятник какой-то ходит – то туда, то сюда. То нехорошо, это плохо… Оно и будет нехорошо, если мы – как Агапов – со стороны на все глядеть примемся и только мнение свое высказывать… Само собой ничего не совершится, ко всему руку приложить надо… и голову… И решимость самую твердую! В такое-то время колеблющийся человек, может, и есть самый опасный. Ты на него положиться готов, – а он отшатнулся. Из-за неуверенных кровь льется, Семен.
Так они шли не спеша в сторону Пушкинской, на свет ее редких фонарей, почти невидимые друг другу во всеохватной ночной мгле, и лишь по слегка дрожащему, а иногда и вообще прерывающемуся голосу Дорожкина Полторацкий мог представить себе недоуменно-обиженное выражение его лица. Семену Семеновичу скорее всего мнилось, что нарком труда чересчур прям и последователен и считает это своим достоинством, тогда как в иных случаях недурно взглянуть на события со всех точек зрения, и что вообще совершенно напрасно ему, Дорожкпну, толковать о необходимости твердости и решительности. Он это понимает вполне.
Выйдя на Пушкинскую, они свернули налево, дошли до Хивинского проспекта, где Семен Семенович с Полторацким распрощался. В одиночестве двинулся Полторацкий дальше и только тут ощутил, что за сегодняшний день устал безмерно и сил у него осталось ровно настолько, чтобы добраться домой и заснуть каменным сном.
– Все дороги ведут к Николаю Евграфовичу, не так ли? – с ним рядом прозвучал уверенный голос.
Полторацкий оглянулся: тот самый, кого видел сегодня в Доме Свободы, в третьем ряду у окна… чье лицо, смуглое, с твердым подбородком показалось знакомым…
– Я замечаю, Павел Герасимович, вы затрудняетесь припомнить, где пересекались наши с вами пути. Тогда позвольте представиться: бывший подполковник, ныне служащий банка и одновременно преподаватель народногоуниверситета, ваш сосед по дому Павел Петрович Цингер.
– Да-да, – как мог сухо ответил Полторацкий, вспомнив, наконец, единственную, почти мгновенную встречу с соседом едва ли не в первый же вечер своего житья в доме у Савваитова и мысль, тогда же и промелькнувшую, – военный человек, судя по выправке… белая гвардия…
– Нам с вами вполне по пути, – заметил Павел Петрович, – а вдвоем не так опасно. Шалят, Павел Герасимович, шалят… Но прошу прощения, – вдруг какбы в растерянности перебил себя Павел Петрович. – нe спросясь, набился вам в спутники… Я, Павел Герасимович, исключительно потому, что нам по пути. Соображения безопасности, и потом, не скрою, давно хотел познакомиться с вами. Вы ведь, помимо того, что нарком, еще и редактор «Советского Туркестана», не правда ли? А я, вы знаете, по природе своей неисправимый сочинитель, – простосердечно признался Цингер, и Полторацкий ощутил нечто вроде расположения к бывшему подполковнику и нынешнему соседу. В конце концов, нечего их всех на один аршин мерять, – так рассудил он, но спросил тем не менее не без усмешки:
– Что это вы… Военный человек… подполковник… а всяких шалопаев боитесь?
Цингер охотно засмеялся:
– Боюсь, Павел Герасимович… Жизни, знаете ли, жаль. Есть еще надежды, проекты, замыслы… И вообще, – вдруг воскликнул он, – она сама по себе прекрасна! Вы только взгляните… эта ночь… небо, темней агата…а звезды! горят, воистину горят! Жаль, я не поэт…все мои сочинения, Павел Герасимович, презренная проза в самом прямом смысле: статейки о нашем житье-бытье, ну еще кое-что по научной части… Да… Но вот когда в Галиции, раненный, валялся между окопами… нашими и австрийскими, когда не чаял, останусь ли в живых и только самого господа бога мог об этом молить… вот тогда понял, что есть жизнь и как надлежит ею дорожить. С тех пор у меня каждый день вроде праздника, – слышно было по голосу Павла Петровича, что он улыбнулся.
Чей-то крик сдавленный прозвучал вдалеке, потом негромко хлопнуло, еще и еще… Вслед за этими тремя хлопками прогремел винтовочный выстрел – с такой бесповоротной определенностью, что сразу все смолкло, и прежняя жаркая плотная тишина заполнила темные улицы.
– Вот вам… – произнес Цингер и после некоторой паузы с неприязнью добавил, – и шалопаи… Управы нет, вот и своевольничают, а, Павел Герасимович, – теперь уже совсем бодро сказал он.
Однако же откровенность Павла Петровича, вызванная, должно быть, тем чувством внезапной близости, какую запоздавший путник испытывает к случайному своему товарищу, разделяющему с ним ночь, одиночество и все превратности пешего хода в погруженном в беспокойный сон городе, вместо ответного, пусть даже минутного доверия постепенно порождала в Полторацком некую настороженность. Уже стала ему казаться неискренней речь бывшего подполковника, уже в словах Цингера улавливал он какие-то неясные намеки и уже заранее противился возможным попыткам соседа установить с ним отношения, подобные приятельским, – но внезапно, в один миг, понял, что более всего угнетает его хромота Павла Петровича, столь напоминающая его собственную: короткая, ныряющая перевалка вправо… Ощущалась она и на слух – по чуть более сильному звуку, с которым ступала на землю правая нога. Одинаковость их роста, имен, соседство по дому, одинаковая хромота, наконец, – все это выглядело так, словно они с Павлом Петровичем Цингером находятся в некотором свойстве или, по крайней мере, чем-то должны быть близки друг другу, хотя, конечно, уверен был Полторацкий, даже при самом беглом взгляде обнаружилось бы их коренное несходство. Не хватало еще, мелькнуло у него, чтобы и возраста оказались одинакового. Он только подумал, а Павел Петрович, словно угадав, спросил:
– Вам сколько лет, Павел Герасимович?
– Тридцать…
Павел Петрович хмыкнул и спросил еще: – А когда ж исполнилось?
– Восемь дней назад, – сказал Полторацкой. Цингер далее присвистнул.
– Эт-то замечательно! – тихо засмеялся он. – Мы с вами ровесники и ровесники почти абсолютные… я родился двадцать восьмого и, таким образом, старше вас на один день. Каково?! Нет, Павел Герасимович, тут что-то есть, тут не так просто и только совпадением объяснять было бы банально.
– Что же это вы хотите… что я двойник ваш, так, что ли?
– Двойники не двойники, но какая-то зеркальность в нас, согласитесь, есть. Даже увечны мы с вами на один манер. Мне на фронте ногу свернуло, – как бы мимоходом заметил Ципгер, – а вам?
– Сломал в детстве, плохо срослось…
– Ну, это не существенно – отчего. Тавро выжжено, а кто, как его нам с вами поставил – значения не имеет. И почему бы нам с вами не предположить… что, может быть, и цели-то наших жизней одни и те же, а, Павел Герасимович? Погодите, погодите, – живо схватился Павел Петрович, будто заслышав, что Полторацкий собрался ему возразить, хотя тот шел, не раскрывая рта. – Сейчасвы начнете толковать про разницу нашею с вами происхождения, классы, борьбу и прочее…
– Действительно, – словно очнувшись, перебил его Полторацкий. – Отца моего звали Герасим, мать – Матреной, в школу я ходил четыре года, а все остальное добирал в типографии… А вы, верно, дворянский сын…
– Дворянин, – с улыбкой в голосе подтвердил Цингер. – Но смею вас уверить – никаких капиталов, никаких преимуществ… Головой и кровью, Павел Герасимович, и верной службой отечеству.
– Головой и кровью, – вслед за ним повторил Полторацкий. – И верной службой Отечеству…
Но, должно быть, каким-то иным смыслом в его устах наполнились эти слова, ибо Павел Петрович тотчас спросил:
– А что?
– А то, что и голова, и кровь у нас с вами разные…
И службу Отечеству по-разному мы с вами понимаем. Да и само Отечество у вас одно, а у меня – совсем другое. У меня Отечество пота… труда подневольного… у меня Отечество человека, которого вы придавили… который только сейчас распрямился и которого вам опять согнуть бы хотелось.
– Вы это мне? – с неподдельным интересом откликнулся Павел Петрович.
– Достаточных оснований не имею… А были бы – я с вами бесед бы не вел.
– Ну, и слава богу, – засмеявшись, сказал Цингер с ощутимой, правда, двусмысленностью: то ли доволен он был, что нет еще достаточных оснований подозревать его во враждебных к новой власти намерениях, то ли давал понять, что подобных оснований ни у кого не может быть вообще ввиду сугубой его лояльности.
Шли они довольно медленно – Полторацкий устал, а Цингер, похоже, рад был случаю с ним поговорить. В выборе кратчайшего пути Павел Петрович просил положиться на него, сказав, что Ташкент знает отменно, причем не только новый, но и старый, чем могли похвалиться не многие европейцы. Выяснилось, кроме того, что и местным языком владеет Павел Петрович; знает и арабский и шесть лет назад на казенный счет выпустил в Асхабаде три тома, объединенные общим названием «Суть исламизма» и толкующие Коран и всякие мусульманские тонкости. Правда, не без усилия засмеявшись, счел нужным отметить Цингер, сей труд признанными столпами востоковедения, в частности академиком Бартольдом, встречен был весьма прохладно, однако у военного ведомства, платившего за издание, был на это свой взгляд, скорее практический или, вернее, стратегический, чем научный. (Вообще, с насмешкой промолвил спутник Полторацкого, эти ученые ревнивы, как сто венецианских мавров…) Что же касается Туркестана, то тут эти настроения панисламизма подогревались поразительной бездарностью… да, да, бездарностью и вдобавок алчностью власти! Власть должна быть грозной и честной, говаривал генерал Кауфман. Но мы управлять не умеем. Нас подводил разлад… При всей огромности нашей империи мы – народ совершенно негосударственный. Нет империи, резко сказал Полторацкий, есть республика. Пора бы запомнить. И республика докажет, что она умеет управлять. Именно этим мы сейчас занимаемся… Хотите помочь нам? Пожалуйста! Если же помешать думаете… Не советую. Так заключил Полторацкий, и Павел Петрович, воскликнув с горячностью, может быть, несколько излишней: «Мешать? Что вы, Павел Герасимович, помилуйте!» – и с явным стремлением от этой темы уйти, продолжал свое: раз власть несправедлива, то сарту нет иного выхода, как стать под зеленое знамя. Военное ведомство, после короткого молчания проговорил Цингер, потому и взяло на себя расходы по изданию моего труда, что желало распространить сведения об устремлениях возможного и очень грозного противника… о его, так сказать, идейных корнях…
Тут Павел Петрович приостановился и, тронув Полторацкого за рукав, попросил:
– Погодите…
Несколько раз глубоко вздохнув, он двинулся дальше и уже на ходу объяснил:
– Сердце… Пренеприятнейшее ощущение: ударит и замрет… будто вообще собирается остановиться… А потом словно срывается и стучит как попало, взахлеб… я в эти секунды как бы не существую… уже почти там, – и Полторацкий не столько увидел, сколько угадал движение руки Павла Петровича, указавшей в черное, мерцающее обильными звездами небо.
Лишь ненадолго отвлекли Павла Петровича перебои сердца. Как бы объяснить вам, говорил он, вполне по-свойски взяв Полторацкого под руку, что после ранения, волею судеб оказавшись в Туркестане, я очутился между Сциллой и Харибдой, причем этот невеселый жребий уготован здесь всякому порядочному россиянину. С одной стороны – отвратительное управление, с другой – глухо враждебный мусульманский мир с крепнущей идеей панисламизма… И я положил себе, торжественно объявил Цингер, служить здесь Отечеству, по мере сил способствуя совершенствованию управления и выискивая пути к успокоению мусульман. Но эти события, осторожно промолвил Цингер, революция… одна… потом вторая… Полторацкий усмехнулся: эти события, я чувствую, вам явно не по душе. Но придется смириться… придется вам принять их – особенно, если вы действительно так печетесь о России. Нет другого пути, и не будет! Вы думаете, меня снедает тоска по прошлому, заметил Цингер. Двоедушничать и лукавить не стану, но привык… да и к чему сейчас? Нашему разговору свидетель один – вечное небо над нами, а мы с вами, в конце концов, случайные попутчики, не более. Всепоглощающей тоски нет, но чего действительно жаль – так это перемен… вернее надежд, с ними связанных… В Ташкенте до последнего времени жил один инженер… Павел Петрович на секунду замялся, откашлялся и посетовал на память, которая иногда скверно с ним шутит. Инженер, чье имя никак не мог вспомнить Цингер, утверждал и доказывал, что недра Туркестана – сущий клад, от золота до нефти, и что разработка ископаемых богатств приведет край к полнейшему процветанию…
– А сейчас он где, ваш инженер? – спросил Полторацкий.
– Вот видите! – воскликнул Цингер. – Наше с вами внешнее сходство…
– Какое там сходство, бросьте, – раздраженно перебил его Полторацкий, ни на секунду не усомнившись, что фамилию инженера Павел Петрович помнит, знает, кроме того, где он сейчас, но говорить пе желает.
– …внешнее сходство, – упрямо гнул Цингер, – всего лишь мета, обозначающая возможную общность цели… И кажется мне, Павел Герасимович, такая общность у нас с вами имеется…
Даже не смысл, а какое-то тайное звучание, – будто вокруг да около бродили слова Павла Петровича, осторожно подступали и тут же с изрядной поспешностью отходили прочь, очевидно, проторивая дорожку каким-то будущим словам, более прямым и ясным. Но сам-то он, Полторацкий… он губы скривил, негодуя… с чего бы ему в таком согласии хромать бок о бок с бывшим подполковником, белой гвардией и выслушивать его рассуждения о цели, которая у них якобы общая? Он рассердился и сказал резко:
– Моя цель у всех на виду. Революция – как единственный способ перестроить жизнь. Сделать ее достойной… прежде всего для тех, кто раньше от рождения обречен был мыкаться… кто помирал, светлого дня в жизни не увидав.
Утренняя печальная девочка словно в яви перед ним мелькнула и посмотрела вопрошающе.
– А вот вашей цели, – продолжил Полторацкий, – я пока что-то не различаю. Или ее у вас нет – в чем, правда, я сомневаюсь, – или она не очень-то совпадает с моей… а, Павел Петрович? Я вот, к примеру, для моей цели хотел бы с этим вашим инженером повстречаться, а вы его прячете и на слабость памяти ссылаетесь…
У вас слабая память?! Я с вами всего полчаса знаком, но я уверен: то, что вам нужно, вы помните крепко. Да мы найдем… найдем вашего инженера, и коли он человек к народу неравнодушный, он нам непременно помогать станет. А эти недомолвки ваши… вы вроде на крупную личность метите, а в игру играете мелкую.
– Ну-у-у, Павел Герасимович, вот вы и обиделись… Напрасно! – с искренним огорчением воскликнул Цингер. – Очень вы чистый человек, Павел Герасимович, и держите сердце открытым, вот что я вам скажу. Нельзя так в этой жизни, мне поверьте, – проговорил Павел Петрович, как будто не на один день, а, по меньшей мере, лет на десять старше был Полторацкого. – А насчет переустройства, я с вами вполне согласен, необходимо России переустройство… Только не надо тешить себя мечтами о рае, который можно на земле устроить человеку. Во-первых, устроить его положительно невозможно, ибо у нас с вами есть лишь один рай – тот, что потерян, и потерян, увы, на веки вечные, а во-вторых, даже если и совершится чудо и рай этот сбудется, человек непременно его изгадит. Я с вами вполне откровенен, Павел Герасимович… Я, как дервиш, – засмеялся Цингер, – или по-нашему, по-туркестански, имам, отдаю нам душу мою. Кстати… Мусульман, Павел Герасимович, надобно знать, – сказал с мягким укором Павел Петрович. – Коран в помощь желаете привлечь, – прозрачно намекнул он на пропаганду Клевлеева, – но поневоле складывается впечатление, что от туземцев вы и ваши товарищи по кабинету весьма далеки.
Слово «кабинет» Павел Петрович произнес с насмешкой, довольно ощутимой, что само по себе вполне могло быть поводом к решительному прекращению разговора и даже знакомства. Насмешка была, правда, привычной: тоже, министры… Колесов – телеграфист, Казаков – железнодорожник, Полторацкий – печатник, ну и так далее; привычным был и ответ, отсылавший к французской революции и к провинциальному нотариусу Робеспьеру, а также к Парижской коммуне и к рабочему-печатнику Варлену. Можно было бы так и ответить бывшему подполковнику, однако мелькнуло в его словах и насторожило иное. Туземцы, от которых далека власть… Ведь это почти в точности, как в том письме: вы не знаете мусульман, вы далеки от них, вы боитесь их…
Они проходили мимо Воскресенского базара, когда Павел Петрович, схватив Полторацкого за руку, тихо и быстро ему сказал:
– Стойте. Молчите.
Полторацкий свою руку тотчас, но не без усилия освободил, отметив машинально, что пальцы у Цингера цепкие, и прислушался. Впереди и чуть сбоку, как раз в том месте, где возле забора Воскресенского базара не только поднялся высоко, но и раздался в двух-, а то и в трехобхватную ширину карагач, с вершиной, едва заметной на черпом небе с светло-серой, медленно скользящей тенью одинокого облака, – там вспыхнул вдруг красноватый огонек и чей-то голос негромкий раздался. Другой голос, тоже негромкий, тотчас ответил, – но по движению, угадавшемуся под карагачем, ясно стало, что людей собралось там больше, чем двое.
В брюках, в заднем кармане, лежал браунинг. Полторацкий, не медля, завел руку назад, нащупал маленькую теплую рукоятку.
– Не надо! – шепнул Цингер. – Я узнал… И они меня знают. Подождите минуту.
Он двинулся вперед, сухо и громко зашуршали под его ногами листья, а ему встречь – увидел Полторацкий – поплыл в темноте красноватый огонек. Затем огонек этот оказался на земле и пропал, снова послышались голоса, среди которых хорошо различим был уверенный голос Цангера. Павел Петрович говорил даже резко, но потом засмеялся, сказал; «Не дури, Алексей», – и вернулся к Полторацкому.
– Пойдемте, Павел Герасимович. И руку можете вынуть, ничего опасного. Гуляки и искатели острых ощущений, всего-навсего… Один из них у меня в батальоне ротой командовал…
Чертовщиной какой-то повеяло вдруг от Павла Петровича. Ну, в самом деле: в банке служит, в университете преподает, с жульем знаком коротко… и теперь-то уж совершенно яспо, что не случайно и совсем не для того, чтобы обезопасить себе путь по ночному городу, очутился рядом. Дальше шли молча, затем Полторацкий молвил:
– Странный вы человек, Павел Петрович…
Таких слов будто ждал от него Цингер и сразу же отозвался:
– Суть не во мне, Павел Герасимович, а в общей нашей привычке однозначно воспринимать людей. Человек вообще широк, а смотрим мы на него узко, да еще с пристрастием… да еще, простите, с недоверием, и каким! Непонятно – стало быть, и подозрительно… А в голову-то не придет, что непонятно только потому, что сам по себе, что от иных отличен, что на свою стезю выбрел и хотел бы по ней шествовать и далее… Что, может быть, себя преодолел и потому право получил подняться ступенью выше других… Что есть мысль заповедная, святая мысль, не столько в уме, сколько в сердце вызревшая, и ее ради готов и гибель принять без упрека. А, Павел Герасимович? Возможно такое?
Опять принялся сплетать и прощупывать Павел Петрович, и Полторацкий на сей раз решил отрубить, сказав определенно:
– По нынешним временам всего ценнее в человеке ясность.
– Свойство похвальное, – с сомнением сказал Цингер, однако утверждать свое и спорить не стал.
Они уже шли переулком Двенадцати тополей, ужо видели неяркий, робкий свет в одном из окон савваитовского дома, уже пора было им прощаться и расходиться, когда Павел Петрович, замешкавшись возле своей калитки, спросил неожиданно, нет ли у Полторацкого каких-либо новостей из Асхабада и все ли в том городе спокойно.
Опять понужден был он вспомнить и, вспомнив, дать волю тревоге. Но Павлу Петровичу ответил, разумеется, что все спокойно. Так оно и было на сегодняшний день, а что до тревог и сомнений, то это его, Полторацкого, печаль, и гражданину Цингеру в кителе со споротыми погонами знать о ней незачем. Выяснилось меж тем, что асхабадские дела Павла Петровича занимают по причинам сугубо личного свойства. Там жила сейчас его жена с детьми, мальчиками семи и двух лет, Цингер собирался к ним ехать, чтобы перевезти их в Ташкент. Иногда – ненадежная почта, чаще – более верная оказия приносили ему письма жены. В последнем было кое-что о Фролове… Попал в точку Павел Петрович: как ни устал Полторацкий, как ни тяготило его общество навязчивого соседа, все-таки уже из-за калитки спросил сухо: «И что?» А Павел Петрович рассказывал охотно (и эта его готовность рассказать плохое была особенно неприятна): вечером колесит по городу на автомобиле с зажженными фарами… некая особа лет двадцати постоянно ему сопутствует… а цель поездок, так сказать, инспекционная: не выбрался ли кто на улицу после десяти вечера… У жены Павла Петровича была в Асхабаде сестра, она видела…
По что именно видела сестра жены Павла Петровича, Полторацкий слушать не стал.
– Охота же вашей супруге на асхабадские сплетни бумагу переводить, – проговорил с неприязненным чувством, повернулся и по белеющей в темноте дорожке пошел к дому.
Но через собственное глухое сопротивление понимал, что неприязнь к Павлу Петровичу и его словоохотливой жене есть как бы отголосок другого чувства, которое народилось в нем нынешней ночью, заботами дня оттеснялось вглубь, давало о себе знать чуть брезжущим, но постоянным и тревожным холодком, а теперь, все прочее враз вытеснив, вдруг выросло и нещадно давило его. Он поднялся на высокое крыльцо, открыл дверь. Николай Евграфович Савваитов, хозяин, постукивая палкой, вышел навстречу.
– Что девочка наша, Николай Евграфович? – сразу спросил Полторацкий.
– Как нельзя лучше! У меня когда-то был ученик, Юсуф Усмансуфиев… он живет в Старом городе и сейчас сам преподает в местной школе. Замечательный человек, я вас с ним непременно познакомлю. Он взял Айшу к себе, она будет учиться… Мы к нему днями наведаемся, навестим вашу восприемницу – не правда ли, Павел Герасимович?
– Непременно. И – спасибо вам, Николай Евграфович…
– Ну, что вы! Я, правда, подумывал, не оставить ли девочку здесь – у меня, или, если хотите, у нас… Но вы человек сверх всякой меры поглощенный делами, а я – просто старый человек. Там, у Юсуфа, ей будет лучше… Вас ждут, Павел Герасимович, – оборвав себя, сказал Савваитов.
– Кто?
– Барышня вчерашняя… Я говорил, помните: Артемьева Аглаида Ермолаевна.
Полторацкий провел ладонью по лбу. Устал безмерно, барышня совершенно некстати… Но Савваитов, близко к нему наклонившись и пощекотав щеку серебряной своей бородой с неожиданными рыжими нитями в ней, прошептал:
– Дело серьезнейшее… вы уж, пожалуйста, Павел Герасимович.
А за его спиной, тихо выйдя из кухни, появилась и сама Аглаида Ермолаевна Артемьева и молча встала, прислонившись к дверному косяку и пристально, даже сурово глядя поверх плеча Савваитова Полторацкому прямо в глаза. Была она для своего невысокого роста чуть полновата, плечи ее были несколько широки, вся фигура ее как бы тяготела к земле – меж темкак в глазах, с пристальным, даже суровым вниманием обращенных к Полторацкому, ясным светом сияли чистые синие небеса. Дыхание его пресеклось, он вздрогнул и тут же, испугавшись, что все это Савваитовым и, самое главное, ею будет замечено, сказал поспешно:
– Я вас слушаю…
– Но не здесь же… не здесь, Павел Герасимович… – заговорил Савваитов, отчего-то волнуясь. Он вообще производил впечатление человека, буквально сию минуту пережившего сильнейшее душевное потрясение, что отражалось в его движениях, непривычно суетливых, в речи, теперь неотчетливой и какой-то сбивчивой, во всей повадке Николая Евграфовича, в которой угадывалась ужасная растерянность. – Не в прихожей… не подобает… Можно ко мне, если хотите…
По-прежнему молчала Аглаида Ермолаевна, и Полторацкий, совсем смешавшись, пробормотал:
– И ко мне можно… Пожалуйста…
– Конечно, конечно! – неизвестно чему обрадовался Савваитов и кинулся в кухню за лампой, на ходу приговаривая: – Свет… нужен свет…
Лампу он принес, поставил на стол, и сели втроем – Аглаида Ермолаевна оказалась как раз против портрета задумчивого юноши в черной косоворотке – сына Николая Евграфовпча.
– Может быть, чаю, Павел Герасимович? – уже оперся на палку, готовясь подняться и услужить, Савваитов. – Мы с Аглаидой Ермолаевной, вас поджидая, пили… И, знаете, я суп сегодня варил! Как только вы ушли… мне из Старого города доставили баранину… превосходную баранину!
– Потом, Николай Евграфович…
– Да, да… вы правы… – растерянно сказал Савваитов и, вопросительно взглянув на Аглаиду Ермолаевну, проговорил: – Дело вот какого рода…
– Спасибо, Николай Евграфович, я расскажу все сама, – вдруг вспыхпув, сказала она. – Мой брат… – тут голос ее задрожал и осекся, слезы стали быстро скапливаться в углах глаз, и одна уже готова была скатиться, но Агланда Ермолаевна успела приложить к лицу платок, опустила голову и замолчала.
Савваитов, страдальчески сморщившись, сказал:
– Ну, голубушка… ну, будет вам… будет…
– Простите, – вскинув голову и прямо взглядывая па Полторацкого глазами, мягко блестящими от непролитых слез, проговорила она. – Но я… но мы с мамой уже надежду потеряли всякую… Мы всю войну… три года его ждали… молились, чтобы он жив остался, и вымолили! А теперь его убьют, непременно убьют, если только вы не поможете! Я прошу вас, – прижав руки к груди, низким голосом вдруг сказала она, – все, что хотите! Но помогите… Ради Христа – помогите!
Савваитов мягко тронул ее за плечо.
– Голубушка, Аглаида Ермолаевна, да вы расскажите Павлу Герасимовичу, в чем у вас к нему дело… Эдак ведь и понять ничего нельзя.
– Да, – послушно кивнула она. – Мой брат, Михаил Артемьев, пять дней назад приговорен к расстрелу…
Теперь она говорила даже чересчур сжато, очевидно опуская многие подробности, и Савваитов, успевший узнать историю ее брата, Аглаиду Ермолаевну порывался дополнить, для чего несколько раз откашливался, готовился вступить, но в итоге сникал и лишь тихонько пристукивал палкой об пол. Выходило же по ее словам вот что. Брат Аглаиды (так, про себя, опуская отчество, называл ее Полторацкий и прислушивался и дивился строгому имени), Михаил Артемьев, в апреле семнадцатого года осколком немецкого снаряда ранен был в голову, попал в госпиталь, где и пролежал три с лишним месяца. С великими трудностями удалось врачам вернуть ему речь, но и по сей день говорит он плохо, с длинными паузами, и заикается. Мы думали, что это и есть самое большое его несчастье, быстро сказала Аглаида, что это помешает ему жить… Однако мы ошибались.
С возвращением брата жизнь Артемьевых (кстати говоря, почти соседей Савваитова, занимавших неподалеку, на Чимкентской, собственный дом) поначалу несколько переменилась, напряжение появилось в ней, как это и бывает обыкновенно из-за присутствия не вполне здорового человека. Первое время, привыкая к тишине отчего дома, Михаил Артемьев был неспокоен, угрюмо-задумчив, во сне часто и страшно вскрикивал, и Александра Апдреевпа, мать и глава семейства, всю войну усердно молившаяся богородице о спасении сына, теперь просила ее о здравии… К материнской ли молитве снизошли небеса, либо отогрели родные, все помнящие стены, по постепенно утих, успокоился он, и глаза его утратили выражение напряженного ожидания, с каким прежде всматривались в мир. Насущные нужды стали занимать его, и прежде всего – как жить? Как существовать при нынешних сумасшедших ценах и почти ничего не стоящем рубле? Тут Аглаида, вспомнив, вероятно, что рассказывает не кому-нибудь, а комиссару нового правительства, чуть призапнулась, но Полторацкий не повел и бровью, и она продолжала… Тем более, что с некоторых пор доходы Артемьевых заключались по сути лишь в пенсии, которую получала мать за отца, штабс-капитана, тринадцать лет назад мартовской ночью заколотого японским лазутчиком под Мукденом; Аглаида преподавала английский, но гимназию, где она работала, в начале года закрыли, теперь приходится ей перебиваться случайными уроками; есть еще сестра, Людмила, младшая… три месяца назад вышла за инженера Саркисова и жила на квартире мужа… Словом, история самая заурядная. Тут даже истории, собственно, никакой нет, а так просто: жизнь. И никогда бы не стала Аглаида посвящать в нее постороннего чоловека, не рискнула бы в столь поздний час у него, усталого («Я вижу, что у вас уже и сил нет, но бога ради, потерпите немного!» – сказала она, и мягким жаром повеяло вдруг в груди у него), отнимать время, если бы не трагический ее исход… Пока еще не вполне исход, поспешно поправилась она, пока еще надежда теплится… Но ведь это ужасно… ведь это ни на что не похоже – расстреливать человека только за то, что он продал свой револьвер! Он это и не таил нисколько, он сам признался, остальные же обвинения совершенно не доказаны! Да: брат Агланды, как ни скрывали от него семейные нужды, все понял, исчезповение некоторых вещей из дома навело его на мысль, что Александра Андреевна и Аглаида не в силах свести концы с концами. Он принялся устраиваться на службу. Но кому он был нужен, о господи! Ходил и в Александровский парк, на биржу – а там на тысячу с лишним ищущих всего десяток-полтора мест. В Александровском парке и встретил он человека, который ни за что взял и погубил его… Да, Да – ни за что! – так воскликнула Аглаида, и глаза ее приобрели предгрозовой темно-серый оттенок. Ее брат с этим человеком учился в Оренбурге, в кадетском корпусе… Его фамилия Калягин, он тоже арестован и приговорен за нападение на артиллерийский склад, во время которого смертельно ранен был часовой, за скупку и перепродажу оружия, но всего лишь к пяти годам заключения… Он вывернулся, он спас себя и оболгал, погубил брата Аглаиды, приписав тому главенствующую роль во всем этом деле! Он убийцей представил Мишу, и ему поверили… Короткое рыдание вырвалось при этих словах у Аглаиды, губы ее задрожали, и совершенно по-детски, горестно наморщился подбородок. А ведь весь грех Михаила лишь в том и состоял, что он доверился Калягину… некоторое время был с ним… продал ему привезенный с фронта маузер с тремя запасными обоймами… Никогда не приносил в дом денег брат Аглаиды, а тут принес, и сразу семьсот рублей! Он ведь страдал ужасно от того, что он, мужчина, ничем не может помочь матери и сестре. Эти семьсот рублей словно бы камень с его души отвалили, правда!






