Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"
Автор книги: Александр Нежный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Тут, в редакции, в узком, кривом, прокуренном коридоре натолкнулся на Агапова и, завидев его, тщедушного, с тонкой шеей, выпирающими ключицами в широко распахнутом вороте рубашки и морщинистым, как бы преждевременно состарившимся лицом, мгновенно вспомнил недавнюю свою с ним встречу на Самаркандской, тогдашнюю, совершенно безотчетную тревогу, после вкрадчивых, а затем мрачных слов Хоменко обретшую совершенно немыслимые, страшные, но вместе с тем вполне зримые основания… «Вот, – неприязненно буркнул Агапов, – статью твоим борзописцам отдал». Пропустив мимо ушей «борзописцев», Полторацкий спросил: «О чем?» – «Называется „Идея справедливости и идея свободы“. Речь о конечных целях социализма». Агапов замолчал и принялся обкусывать ногти, поверх очков испытующе-выжидательно взглядывая на Полторацкого. «Было у нас нечто подобное…» Агапов высокомерно усмехнулся: «Нечто подобное? Ах, нечто подобное! – повторил он, сдергивая очки и пристально, с близоруким прищуром всматриваясь в Полторацкого. – Эх, ты… редактор! Нечто подобное! Да я ночей не спал – думал… Чего же хотим мы в итоге, я думал, к чему стремимся, чего добиваемся… И писать сел, только когда понял… когда мне вот так, – протянул он перед собой раскрытую ладонь, – ясно стало!» – «Да ты успокойся… ты не кричи, я прочту непременно. Вернусь и прочту». – «Что значит – вернусь?» – «Я в Асхабад вечером еду». – «В Асхабад? Но там же… там же…» – «Потому и еду», – коротко сказал Полторацкий. «Понятно, – покивал головой Агапов. – Рабочих уговаривать?» Полторацкий поморщился: «Ты с некоторых пор сам не свой. Не уговаривать – объяснить, что новая кровь нас к конечным целям социализма нисколько не приблизит». – «Понятно… А напрасно… напрасно они там затеяли! Я ведь что сейчас в мастерских говорю, – раз власть ваша, рабочая, я говорю, то и несите все лишения достойно и ее ропщите…» – «Здорово ты придумал, – холодно произнес Полторацкий. – Спасибо тебе за это белая гвардия скажет. Ответь, – он спросил, – ты с Павлом Петровичем Цингером знаком?» Немедля и с вызовом отвечал ему Агапов, что знаком. «Павел Петрович – умница, с ним и потолковать приятно», – добавил он, вытащил из кармана платок и вытер им воспаленные глаза. Полторацкий ссутулил плечи, сказал устало: «Павел Петрович – враг… Он в заговоре против Советской власти». Агапов схватил его за руку. «Постой, – забормотал он, – какой заговор? Постой, не уходи… Откуда ты знаешь? Тебе Хоменко сказал?» Полторацкий увидел багровые пятна, выступавшие на тонкой, жалкой шее Агапова, повернулся и быстро двинулся по коридору, стремясь скорей дойти до двери, за которой слышались чьи-то голоса, открыть и сразу захлопнуть ее за собой.
Двенадцатого июля, около полуночи, Полторацкий появился на перроне ташкентского вокзала и, сказав пришедшему вместе с ним Дмитрию Александровичу Ковшину: «Еще минут двадцать ждать», стал неспеша прохаживаться вдоль состава. Дмитрий Александрович, худенький, маленький, седобородый, имел вид настоящего странника: длинное одеяние спускалось почти до самых его пят, за спиной висела котомка, в правой руке была палка с набалдашником, изображавшим благородную собачью голову. Палку вручил ему Савваитов, прочувственно молвив при этом, что многие дороги прошел он с ней. Ковшину оказалась она явно велика и в его руках напоминала посох, что, впрочем, вполне отвечало настроению души и направлению мыслей Дмитрия Александровича, торжественно ощущавшего огромность пространств, которые ему предстояло преодолеть. С шипением вырывались из трубы паровоза клубы белесого плотного дыма, быстро всплывали к агатово-черному небу и там, в темной выси, растекались и исчезали неведомо куда. Что-то еще лязгало и натужно вздыхало, словно томясь предчувствием дальнего пути, Ковшин же всякий раз вскидывал голову и хмурился. (Он тоже направлялся в Асхабад, где рассчитывал свести знакомство с живущими там последователями основателя новой мировой религии и проповедника всеобщего религиозного братства Беха. Обо всем этом толковал Ковшин по дороге на вокзал, перебивая свою речь извинениями за доставленное уважаемому Павлу Герасимовичу беспокойство. «Ох, Дмитрий Александрович, – отвечал ему Полторацкий, – напрасно вы со мной связались. Надо бы переждать вам, пока события эти не утихнут». На это Дмитрий Александрович говорил, что не в том он возрасте, чтобы позволять себе терять время.)
Громко стуча сапогами, проходил мимо машинист, но, Полторацкого заметив, остановился, протянул руку и спросил: «С нами?» В слабом свете редких фонарей видно было его лицо, усатое и хмурое. «С вами. Уголек есть?» – «До Самарканда наскребем. А оттуда, ежели не разживемся, то и на рыбке пойдем. Сушеная-то рыбка в топке хорошо горит, трешшит! Ты далече?» – «В Асхабад». – «Понятно… Чего там – мятеж?» – «Да, похоже на то». – «Понятно… А ребята бают, они по всей линии уже отбили, что власть трогать не будут, только коммунистов поскидают». – «Я знаю», – Полторацкий сказал. «Чего ж ты к ним прешься? Народ раздраженный… Убьют». – «Так сразу и убьют?» – «Очень даже просто», – проговорил машинист и, стуча сапогами, отправился к паровозу.
Пора и нам, вздохнул Полторацкий и, подойдя к Ковшину, задумчиво взиравшему на зачастившие белесые клубы, сказал:
– Идите в вагон, Дмитрий Александрович… в последний. Я сейчас.
Пора, пора… Ударит колокол, надтреснутым своим голосом благословляя путников, протяжным гудком откликнется ему паровоз, и крепкими путами обовьют сердце два эти звука, и то ли тревогой, то ли радостью стеснят его. Пора, пора… Двинется навстречу земля, и горы поплывут мимо, древние горы с блестящими пятнами снега, залегшего в розовато-коричневых, глубоких складках, и бурыми водами прошумит внизу неспокойная река, и швырнет горячим песком злая пустыня. Обожжет лицо знойный воздух, солнце, похожее на раскаленный добела металлический диск, затмит в глазах свет, день угаснет медленно и трудно и тотчас перейдет в душную ночь с низким черным небом, почти в самом центре которого появится в полночь голубоватая, сулящая мир, покой и отдохновение Вега. Пора, пора! Он оглянулся поспешно – словно услышал, что кто-то его окликнул. Прекрасно знал, кого именно хотел увидеть в этот час, вернее, в эти последние перед отъездом минуты. И ждал – со щемящим чувством ждал и безрассудно надеялся, сознавая, что возможностей проведать о том, что он срочно отправился в Асхабад, было у нее ничтожно мало. Собственно, только и могла – зайти к Николаю Евграфовичу и от него услышать, что уехали…
Никто, разумеется, его не звал. Много было вокруг всякого народа – измученные женщины с детьми, солдаты, железнодорожники, узбеки; из открытых дверей вокзала сизой пеленой выплывал махорочный дым. Он подумал о себе с насмешкой: слыханное ли дело, так подумал он, припомнив, что никогда, куда бы ни уезжал, никогда не ждал и тем более – с таким волнением не ждал, что его придут провожать. Долгие проводы – лишние слезы, это он усвоил отменно, как и пренебрежительно-высокомерное движение руки, подтверждающее его полнейшее равнодушие к ритуалу отъездов и прощаний. Теперь-то, однако, становилось ясно, что он, Полторацкий, был бы совсем не против слез, пролитых при расставании с ним, а высокомерно-пренебрежительное отношение к проводам – не что иное, как признание одиночества, признание тем более горькое, что оно относилось и к будущему. В конце концов, привыкаешь ко всему, иначе невыносимо было бы жить. Он вполне притерпелся к одиночеству и уже как бы не замечал его – но прнвычное состояние нарушено было появлением Аглаиды, и теперь он с печалью думал, что во всяком отъезде таится возможность невозвращения, а ему между тем не с кем прощаться и некому его ждать… На него вдруг повеяло холодом. Он усмехнулся: холод и спокойствие не лучше ли, чем постоянная боль и бесплодное ожидание? Да, боль напрасная и ожидание напрасное, ои уверен или… почти уверен – не смог окончательно отказаться от ничтожно малой надежды на ответное стремление ее души. Рука не поднялась, с мрачной шутливостью подумал он. А напрасно! Следовало истребить… с корнем вырвать всякую надежду, и не только потому, что лишь крайним усилием воображения удавалось представить совместность и совместимость их жизней, дни и почи, соединенные любовью (он даже вздрогнул– так неожиданно прозвучало в сознании это слово!), но и потому, что ему заказана мысль о себе и нет у него на себя никакого права.
Пора, сказал он, и вдоль состава медленно двинулся к последнему вагону. С дверями вокзала поравнявшись, повернул голову, взглянул – и в двойном свете фонаря и освещенных вокзальных окон заметил человека, вид которого мгновенным стеснением отозвался в сердце. Полторацкий остановился, вгляделся. Это был киргиз – в распахнутом на груди и кое-как перепоясанном рваном зимнем халате, босой… Ближе подошел к нему Полторацкий – и на желтовато-смуглом лицз отчетливо увидел шрам, от правой скулы через угол плотно сжатого рта и маленький подбородок все той же резкой, уверенно-пренебрежительной чертой переходивший на худую грудь. Предотъездная суматоха царила вокруг. С отчаянием озираясь по сторонам, мелкой трусцой проследовал мимо седовласый, почтенного вида мужчина с чемоданом в одной руке и красным чайником, крышка которого привязана была к ручке и звенела при каждом шаге, в другой; зареванный маленький мальчик изо всех сил спешил за ним, громко шмыгая носом; спотыкаясь и кому-то невидимому грозя пальцем, брел к поезду пьяный солдат; крестилась на паровоз и кланялась старуха в черном платке; вывалился из дверей вокзала парень с гармонью и, широко ее растянув, сиплым голосом запел-закричал про глухую степь и замерзающего ямщика, что достаточно странно было слышать в жару, едва ослабевшую к ночи. Да, все вокруг полно было гомона и спешки – только киргиз, как бы выпав из общего движения, стоял неподвижно, и униженно-скорбное выражение его лица, выражение, усугубленное багровым рубцом, являвшим человеческое немилосердие, давало понять, что он отчаялся взывать к состраданию и покорно ждет, когда придет за ним смерть.
– Эй! – окликнул его Полторацкий. Он не отозвался.
Полторацкий тропул его за рукав халата.
– Что ж ты меня он девочке… дочке твоей не спрашиваешь? Да ты не слышишь, что ли?
Узкие, с опухшими веками глаза киргиза безучастно на него посмотрели, и он повторил негромко:
– Я говорю – забыл что ли о дочке?
Тогда проблеск какой-то мелькнул в узких глазах, и стон раздался.
– О-о… Дочь… Ты! – выкрикнул вдруг киргиз с ненавистью и вцепился Полторацкому в плечи. – Ты!
– Да ты успокойся… не кричи… – сказал Полторацкий. – Она у хороших людей, твоя дочка.
– Отдай! – воскликнул киргиз и повторил с угрозой: – Отдай… – Но тут в горле у него заклокотало и, бессильно уронив руки, он простонал: – До-очь… о-о… дочь…
Дребезжащий звук раскатился по перрону – ударил первый колокол.
– Слушай меня, – проговорил Полторацкий. – Я сейчас уеду… на этом поезде уеду… Но я вернусь! Я непременно вернусь… Через десять дней… ну, через четырнадцать, через две недели. И ты меня найди. Дом, где комиссары, знаешь?
Онять промелькнуло что-то во взгляде киргиза, и он вполне осознанно кивнул:
– Знаю…
– Ну вот! – обрадовался и даже засмеялся Полторацкий. – Ты ко мне туда приходи. Я тебе напишу, – сказал он, торопливым движением выдирая из записной книжки листок и карандашом, крупно, на нем выводя: «Комиссар труда Полторацкий». – На, – вложил он записку в горячую, влажную ладонь киргиза и даже пальцы заставил его сжать, чтобы не выронил. – Через две недели… Я вернусь!
Второй колокол прозвенел тем временем, третий ударил, и под тоскливый, надтреснутый, истинно прощальный его звук где-то возле высокой трубы паровоза замерцал красным, тревожным светом, а затем и вспыхнул прожектор и ярким и как бы чуть дымным своим лучом высветил уходящие вдаль рельсы, серого цвета постройки по обе стороны пути, одинокую акацию с мертвенно-зеленой мелкой листвой, и, наконец, собравшись с силами, но еще медленно и с натугой, будто противясь притяжению пространства, тронулся поезд. Скрипя и стеная, повернулись вокруг оси колеса, дрогнул в вагонах дощатый пол с широкими и частыми щелями, и, стоя на подножке и глядя на освощенные окна проплывающего мимо вокзала, увидел Полторацкий темную, неподвижную фигуру и, перекрывая участившийся, дробный и гулкий стук колес, крикнул: «Через две неде-ели-и-и…» Ветер кинулся ему в лицо, он закашлялся, отвернулся и, переведя дыхание, поднялся па площадку и отворил дверь в вагон.
Заколебалось пламя в керосиновой лампе, качнулись на стенах темные тени.
– Непорядок, – строго заметил Матвеев. – Поезд тронулся, а тебя нет.
– Прощения просим, – отвечал Полторацкий, опускаясь рядом с ним на деревянную скамью и оглядывая стол с нехитрой снедью и сидящих напротив Сараева и Самойленко. Дмитрий Александрович Ковшин пристроился чуть поодаль, у окна, и дремал, уронив голову на грудь. – Попрощаться со своими успели?
Сараев кивнул, а Самойленко добавил, резким движением откидывая со лба русую прядь:
– И с Ташкентом тоже.
«Рано он волноваться стал» – так, быстрый взгляд бросив на Самойленко и приметив теперь на его лице выражение угрюмого напряжения, подумал Полторацкий, взял со стола редиску н, похрустывая ею, проговорил с веселым недоумением:
– А с Ташкентом-то зачем?
– Будет тебе, – неприязненно усмехнулся Самойленко. – Мы все вроде шуточки шутим, что вот – увидим ли, нет ли… А я всерьез скажу: хотя бы наши тела сюда привезли и здесь похоронили!
– Слушай, Самойленко, – вспылил вдруг Сараев и даже ладонью по столешнице пристукнул, – ты с нами зачем поехал? Павел, – взглянул он на Полторацкого, – скажи ему… Пусть возвращается.
– Непорядок, – молвил Матвеев и, нагнувшись и покряхтывая, принялся копаться в своем, портфеле, а распрямившись, твердой рукой поставил на стол объемистую флягу. – Вот, – сказал он, косясь при этом на Полторацкого. – Полагается.
– Ее же и монаси приемлют! – тотчас отозвался Полторацкий. – А из чего?
Матвеев снова полез в портфель и после недолгих поисков извлек оттуда четыре стакана.
– Про старичка-то я не знал, – шепнул он Полторацкому на ухо. – Старичок явился и сел, сказал – от тебя. Это кто ж будет?
– Ученый. Ему тоже в Асхабад надо.
Матвеев кивнул, но на Дмитрия Александровича посмотрел с некоторым сомнением.
– А вот мне, сироте, и прощаться но с кем, – во всеуслышание объявил Полторацкий. – вольный я казак! – Тотчас потревожила его мысль об Агиаиде, но он понудил себя с той же беззаботностью продолжить: – Не знаю вот только: радоваться мне по этой причине или грустить… А тебе, Самойленко, я вот что скажу. С нами, конечно, случиться всяко может, но мы задачу свою помним и понимаем ее так… Мы, – твердо проговорил он, – чрезвычайная мирная… мирная! – повторил Полторацкий и поочередно взглянул на сосредоточенные лица Сараева и Самойленко, – делегация Туркестанской республики. Эго не значит, что мы едем заключать мир с теми, кто устроил всю эту кутерьму в Асхабаде. Мы едем объяснить рабочим Асхабада… и не только Асхабада, но и Самарканда, Кагана, Чарджуя, Мерва… Да, рабочие обмануты… Но это не значит, что наше слово… слово товарищей по классу до них не дойдет! Наша задача – предотвратить кровопролитие. Справимся мы с ней, – нам весь Туркестан спасибо скажет. Ну, а не справимся… – он развел руками и замолчал.
– Плохо будет, если не справимся, – вместо него заключил Матвеев и под общий смех потянулся к фляге. – Она в таком положении на нервы действует.
Как раз в этот миг открыл глаза Дмитрий Александрович и, первым делом заглянув в черное окно и что-то там сквозь собственное отражение усмотрев, произнес с явным удовольствием:
– Едем… Нет, – тут же поправил он себя, – это слово мало соответствует скорости нашего движения. Мы мчимся!
– К столу, Дмитрий Александрович, – позвал его Полторацкий, и Ковшин, с достоинством поблагодарив, придвинулся к Самойленко.
Назвав Дмитрия Александровича «гражданин ученый», Матвеев показал ему сначала на флягу, затем на стакан и предложил выпить за успех, как он с важностью выразился, «нашей миссии». С легкой улыбкой отвечал Ковшин, что успеха своим попутчикам он желает самым искренним образом, однако от вина воздержится. Зато вот это, плавным движением худой руки указал он на хлеб, яйца, уже очищенные хозяйственным Матвеевым, пучки редиски, на зеленые стрелки лука с белыми сочными корешками, отведает с превеликим удовольствием. Матвеев нисколько не огорчился, настаивать не стал, наполнил стаканы и с глубоким вздохом промолвил:
– Ну, братцы…
Теплая волна поднялась у Полторацкого в груди, и, медленно переводя взгляд с хмурого лобастого Самойленко на Сараева, тотчас повернувшего к нему свое темное, с крапинами оспы лицо, и затем на Матвеева, скинувшего пиджак и сидевшего в белой косоворотке, плотно облегающей сильные плечи, он говорил дрогнувшим голосом:
– Товарищи мои… Давайте за то выпьем, чтобы мы с вами смогли революции послужить… А ежели вдруг мало ли в самом деле, как сложится!., словом, ежели вдруг придется нам смерть принять, то будем в последний наш миг в памяти… в сердце и памяти крепко держать, что нет и не было никогда на земле заботы выше и чище, чем забота о счастье для трудящихся и угнетенных и справедливости для них! За это и умереть можно. Но лучше, – прибавил он тихо, – за это жить…
– Жить лучше, – подтвердил Матвеев и выпил первым.
Чуть усмехнувшись, быстрым взором окинул его Ковшин.
Между тем, с однообразной поспешностью, иногда как бы сбиваясь, но тут же обретая былой ритм, стучали внизу колеса, дрожал пол, и поезд, словно пылая гневом, мчал сквозь непроглядную тьму. В черном окне отражался желтый, колеблющийся язычок пламени, и Полторацкий, неотрывно на него глядя, в давние годы уносился воспоминаниями – даже не в Ростов, а еще дальше, к самым истокам своим: в Новочеркасск, в маленькую душную комнату.
И в этой комнате, вечерами, грузно опустившись перед иконой на колени, о чем-то горячо молилась его мать. Необъяснимый ужас охватывал тогда его, он даже одеялом накрывал голову, но, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем все равно слышал невнятный, быстрый, страстный ее шепот, в котором, однако, различал свое имя, имена братьев: Андрей, Николай, Тихон, имя сестры – Христина… Однажды, набравшись храбрости, спросил у матери, о чем она просит… вечерами, у иконы, на коленях… «Когда молюсь-то? – она переспросила. – О чем… Да все вам долю вымаливаю», – всхлипнув, сказала она и тяжелую свою руку с широким, желтым кольцом на среднем пальце положила ему на голову. Она сидела, это он помнил отчетливо – даже табурет, сколоченный отцом; и помнил, как прижимался к ней, терся щекой о ее бок и как она проговорила устало: «Ты, Пашка, ровно кутенок…» Исполнилось ему в ту пору года четыре, не больше, но и не меньше, ибо воспоминания более ранние были совершенно безмолвны и состояли, главным образом, из немногих звуков и пятен, происхождение которых так и осталось непонятным, кроме одного: дрожащего, яркого пятна, несомненно связанного с негасимым огнем лампадки. И первый, сохраненный в душе разговор – это и был его вопрос матери и ее ответ… Стучал колесами и рвался вперед, в мрак и ночь, поезд, взревывал трубным голосом, тревожа покой иссохшей земли и жаркого неба, и летело время – время всей человеческой истории и время его, Полторацкого, жизни, которую в единый взгляд можно вобрать, всю – от начала, бывшего тридцать лет назад, и до часа текущего, в вагоне, среди уже спящих спутников. (Бодрствовал, правда, Дмитрий Александрович – он еидел, облокотившись о стол и подперев рукой седую голову, и, глядя в окно, размышлял, быть может, о времени своей, куда более долгой жизни…) Но все-таки нельзя было хотя бы мимолетно не ощутить некоей странности, даже, пожалуй, двойственности всего того, что с ним, Полторацким, сейчас происходило. Неоспоримой и более чем очевидной достоверностью был этот скрипящий и раскачивающийся вагон, снаружи объятый тьмою, а внутри освещенный слабым светом керосиновой лампы; и вместе с тем едва ли не точно такой же достоверностью казались всплывающие в памяти образы минувшего, именно сегодня приобретшие вдруг чудесную яркость. Он снова, чуть повернув голову вправо, взглянул в окно, снова увидел в черном стекле маленький, дрожащий язычок пламени, собственное неясное отражение рядом – и тотчас из каких-то для него самого заповедных глубин души явился и перед ним предстал мальчик… точнее – подросток с темными бровями, вздернутым носом и упрямо сжатым ртом. Сидел в комнате, в углу, подле керосиновой лампы и, сдвинув брови и обхватив голову руками, склонялся над книгой. Он читал, и сердце его сжималось от сострадания и гнева – и нынешним своим взрослым, умудренным сердцем пережил Полторацкий обуревавшие подростка чувства, дивясь при этом сближению времен своей жизни – сближению столь тесному, что требовалось известное усилие, чтобы преодолеть оторопь и осознать, свет какой лампы отражается в черном стекле: из прошлого или из настоящего… И совершенно отчетливо видел тесное, из двух небольших комнат, помещение бесплатной библиотеки-читальни в Ростове, на Большой Садовой угол Ткачевского, и Веру Дмитриевну Дудину, библиотекаршу, худенькую, в темном платье и пенсне на шнурке, с пальцами, всегда выпачканными фиолетовыми чернилами…
Потом вдруг вспомнилась, возникла перед глазами залитая ноябрьским, но на диво теплым солнцем степь, огромная балка в степи, запруженная народом… Себя увидел там, в первых рядах… даже не столько увидел, сколько почувствовал: с сжатыми потными кулаками, колотящимся сердцем, всего обратившегося в слух… «Долой самодержавие! – слышит он и вся многотысячная толпа, которая тяжело дышит в спину ему… и земля слышит, и небо, и парящий над степью одинокий орлик… – Долой жандармов! Да здравствует свобода!» Все существо его полнится восторгом. Он твердо знает, что все здесь, сколько их ни есть, все эти многие тысячи рабочего люда: из главных железнодорожных мастерских, с завода «Аксай», цементного завода, разных фабрик, из их типографии – все они сейчас как один… все они заодно с человеком, который стоит вон там, на возвышении, и, взмахивая рукой, произносит эти бесстрашные, громовые слова: «Долой самодержавие! Да здравствует свобода!» По склонам балки расположились полицейские; дремлют в седлах казаки. Им как будто совершенно нет никакого дела, что здесь, в Камышевахской балке, совсем рядом с городом, который уже день собирается народ – причем с каждым днем все больше… что не только ростовские жители приходят сюда послушать страшные противоправительственные речи, но, о заманчивых сборищах прознав, приезжают целые депутации из соседних городов и что уже по всей России разнеслась весть о неслыханной стачке в Ростове-на-Дону… В кармане пиджака у него листовка: последняя из толстой пачки, которую раскидал он сегодня в толпе. «Товарищи! Довольно терпеть, начинайте борьбу. Пока мы молчим, мы сами куем себе цепи, мы сами усиливаем свое рабство, укорачиваем свою трудовую жизнь…»
Сейчас, в поезде, сквозь ночную тьму несущем его в Асхабад, слово за словом вспомнил он эту листовку, и ощутил, что тревожный, счастливый озноб юности, ноябрьских дней тысяча девятьсот второго года охватил его. На пятнадцать лет вспять отлетело время, которым сейчас полновластно распоряжался он, и сливаясь с низким, долгим гудком паровоза, прозвучал в памяти такой же низкий и долгий гудок железнодорожных мастерских, сзывавший рабочих Ростова на стачку… В типографии рассказывали, как началось там, в мастерских: с искры началось, с недовольства мастером, бессовестно обсчитывавшим рабочих, с требований поначалу чисто экономических – полыхнуло потом во всю степь и под самое небо: долой самодержавие! Четвертого ноября объявили стачку, пятого в первый раз собрались в Камышевахской балке, а в понедельник, одиннадцатого, словно очнулись от своей дремоты казаки, в конном строю двинулись на рабочих… Человек начинает осознавать опасность с возрастом и опытом, – но особенно после того, как на своем лице ощутит ледяное ее дыхание. Надо было за эти пятнадцать лет пережить две революции, пройти через огонь, чтобы сейчас вдруг потрястись сильным волнением – и даже как бы не за себя, а за того четырнадцатилетнего, угрюмоватого подростка, который, почти ослепнув от ярости, вместе со всеми швыряет в казаков камни и комья земли… Потом сухо треснуло – и он увидел возле себя человека, медленно валящегося на бок… Кинувшись к нему, он потянул его за руку: «Вставай!» Никогда в жизни ничья рука не казалась ему такой тяжелой… Пробежал мимо наборщик из их типографии, задержался на миг, наклонился, крикнул: «Да убит он, убит! Не видишь ты, что ли?!» Раньше было чтение… незадолго перед этим прочел «Манифест» и все шептал: «Призрак бродит по Европе… Призрак коммунизма!» и пристально вокруг поглядывал, словно желая увидеть наконец прекрасный и грозный этот призрак… были тайные собрания, куда уже звали его, правда, для того, чтобы поручить ему поглазеть по сторонам, а в случае чего предостерегающе свистнуть… были листовки, которые ловко выучился он раскидывать и расклеивать – с красной круглой печатью и словами «Донской Комитет» внизу, поверху же – пять крупных букв: «РСДРП» и призыв, напрягающий мышцы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – но все это было как бы подготовкой, начальными шагами, пробой пути, и скорее всего именно тогда, одиннадцатого ноября, в Камышевахской балке, под сухой треск казачьих выстрелов совершился в его душе выбор окончательный и бесповоротный. Человека убили с ним рядом – и эта смерть… эта рука, от неожиданной тяжести которой сжалось сердце… с какой-то небывалой прежде ясностью высветили ему единственный его путь.
Теперь этот путь вел его в Асхабад.
– О чем вы, Павел Герасимович? – по-прежнему глядя в черное окно, спросил Ковшин.
– Да так… Всякая всячина в голову лезет… Детство вспомнил. И так ясно, будто вчера было… Да что там, – оборвал он себя, – спать пора. А вы? В Самарканд ведь рано приедем.
– Стариковский сон короток, – отвечал Ковшин, – я еще пободрствую. Спокойной ночи!
С его напутствием ушел и лег на свободную лавку Полторацкий и под стук колес и покачивание вагона уснул почта мгновенно.
Разбудил его Ковшин. С керосиновой лампой в руке он стоял возле Полторацкого и тряс его за плечо. «Что?! – вскинулся Полторацкий. – Приехали? Самарканд?» Но еще темно было за окном, и он сообразил, что до Самарканда пока не добрались они. «Нет, – странным, будто бы даже не вполне своим голосом проговорил Дмитрий Александрович, – какая-то станция… Если не ошибаюсь, – Ростовцево». – «А! – сразу откликнулся Полторацкий исел, свесив ноги. – Тут в январе бой сильный был». – «Пойдемте, – звал между тем Ковшин, – вас ждут». – «Ждут? – спросил Полторацкий, холодея от внезапной догадки и ощушая сильные удары сердца. – Кто?» – «Вас ждут, – сухо повторил Коншин. – Быстрее».
Поезд стоял. Вслед за Дмитрием Александровичем, снеподобающей его возрасту прытью соскочившим с подножки, ступил на платформу и Полторацкий. На темно-сером небе сияла луна, небывало-яркая, с туманным нимбом… В ее свете, ровным потоком изливавшемся на оцепенелую и будто бы всеми покинутую землю, видны были горы со странным зеленоватым отблеском на острых и частых вершинах, золотой восьмиконечный крест на куполе церкви, в лунном сиянииприобретший красноватый оттенок… водонапорная башня, почти черная, но отчего-то с четко прорисованными швами кирпичной кладки. Полной уверенности, что это именно Ростовцево, не возникало, хотя и горы, и церковь, и башня – все было на своем месте. Но еще раз оглянувшись, проговорил Полторацкий, что это – Ростовцево… «Точно – Ростовцево», – кивнул он, вспомнив, как два пулемета казачьих взахлеб били скупола. Он захотел сказать об этом Ковшину, поискал его глазами, нигде не нашел и удивленно пожал плечами. «Чудной какой-то», – так рассудил он, но тут же, томительным и счастливым предчувствием охваченный, забыл о Ковшине, забыл обо всем на свете. Его ждали, и он угадывал – кто знал, что должны были они встретиться, здесь ли, в иных краях, но должны! Полторацкий прошел немного вперед, задохнулся, встал и с колотящимся сердцем увидел, как медленным шагом, опустив голову, идет навстречу печальный юноша в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Счастливо засмеявшись, крепко обнял его Полторацкий, а затем, чуть отстранив, вгляделся и сказал: «Ну да… Точно такой. Глаза только у тебя серые, а мне казалось всегда, что черные… Постой, у кого же я видел такие?» – «У Аглаиды Артемьевой, – тихо отвечая печальный юноша и так же тихо продолжал: – Ты ее любишь, я знаю…» – «Да», – со счастливой мукой даже не сказал, а выдохнул Полторацкий. «Я знаю, – кивнул савваитовский сын. Он говорил очень четко, ясно, с какой-то не оставляющей ни малейших сомнений определенностью. – Но о ней мы поговорим с тобой потом, в другой раз. А сейчас слушай. Там, у нас, само по себе время не имеет ни малейшего значения. Мерой его служит количество перенесенных страданий. Вот почему миг может быть равен столетию, – проговорил он, едва заметным движением головы указав на темно-серое небо и луну, – там приводят ко мне человека, которого я убил. Я но могу тебе сказать, как часто это бывает. Три раза или сто раз был он у меня, я не знаю, да это не имеет значения. Ибо с самым первым его появлением я стал ошущать время… поступь времени…» Тут голос печального юноши дрогнул, в четкой завершенности его речи обнаружился некий изъян, послышалась неуверенность, и в лунном свете блеснули на его глазах слезы. «Так вот, – твердо продолжал он, – ко мне приводят этого человека, и я убиваю его». Полторацкий не выдержал: «Ты… ты в него стреляешь?» – «Нет: я на него смотрю. Наши взгляды встречаются, он падает, и я понимаю, что убил. Страшный вопль исторгает моя душа, вопль, от которого в конце концов я падаю ниц, грызу землю и молю только об одном: чтобы мне дозволено было ослепить самого себя. Всякий раз это длится вечность». – «Но ведь тот, – негодуя воскликнул Полторацкий и, подобно своему собеседнику, указал на темно-серое небо и небывало-яркую, с туманным нимбом вокруг луну, – тот, кого ты… – он запнулся, но затем, махнув рукой, проговорил решительно: – убил!.. был жестокий и злобный человек… Я не считаю это грехом! Это борьба… Ты не должен страдать! – Но прозвучал гудок, лязгнули сцепления и медленно повернулись колеса. – И ты напрасно… ты совершенно напрасно отказался от побега! Зло должно быть побеждено, оно никогда не уходит само, ты слышишь? И ты должен был до конца… до самых последних сил с ним бороться! Скажи, – уже на ходу, спеша к вагону, спрашивал Полторацкий, – тебе еще долго… долго еще тебе вот так?» Печальное лицо юноши вспыхнуло и на мгновенье перестало быть печальным. «У нас все долго и вместе с тем очень коротко. Но мне дали понять, что я почти исчерпал свою меру… Ты понял? Почти исчерпал!» Трубным, ликующим голосом снова крикнул паровоз, в далеких горах отозвалось ему послушное эхо, поезд набирал ход, летел, разгорячась, все быстрее, но печальный юноша не отставал. Едва касаясь ногами земли, он бежал, держась вровень с подножкой, на которой стоял Полторацкий, и, подняв к нему озаренное серебряным светом лицо с серыми аглаидиными глазами, говорил: «Ты знаешь – Андрей Фролов убит». – «Знаю», – перекрикивая стук колес, отвечал Полторацкий. «Я прошу тебя – не надо крови». – «Я для того в Асхабад и еду, чтобы не было новой войны», – сказал Полторацкий, но в это время резко замедлил свой бег поезд, завизжали колеса, заскрипели вагонные оси, и он чуть было не слетел с подножки…






