412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Нежный » Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком » Текст книги (страница 12)
Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:36

Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"


Автор книги: Александр Нежный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Тишина; объявшая Полторацкого, нарушена была на сей раз слабым, как бы надтреснутым и потому слегка дребезжащим голосом худенького старичка, Дмитрия Александровича Ковшина.

– Ваше сердце… – обратился он к Юсуфу Усмансуфиеву, и чувствовалось, что Дмитрий Александрович расположился высказаться некратко, но Аглаида, набравшись смелости, перебила его.

– Простите, – поднялась она, – мне пора. Мама уже волнуется.

Савваитов всполошился.

– Голубушка, Аглаида Ермолаевна, это вы нас простате великодушно! Засиделись, заговорилась… Час поздний, а я все забываю, в какое время приходится жить. Верите, Дмитрий Александрович, в Ташкенте раньше и в помине не было никаких разбоев, а теперь! – сокрушенно махнул он рукой.

– Так проводить надо Аглаиду Ермолаевну! – живо откликнулся Ковшин.

– Не надо… Тут недалеко… – негромко сказала Аглаида.

– И речи быть не может! – решительно возразил Савваитов. – Я в тот раз… помните, Павел Герасимович? – с совершенной наивностью спросил он у Полторацкого, – я в тот раз, вас одну отпустив, ужасно себя за это бранил.

Вот оно! – так, опустив глаза, подумал Полторацкий и с томительным нетерпением и боязнью ждал, когда, наконец, произнесет его имя Николай Евграфович. Он знал, знал точно, что названо будет его имя, а не туземного учителя, который к тому же явно был расположен к продолжению беседы с Ковшиным. Одно было бы ужасно – решительный отказ Аглаиды от любого провожатого, отказ, вызванный упорным нежеланием видеть рядом с собой его, Полторацкого… В тот же миг будущее неминуемое унижение поторопилось настичь его, и он сжался, воочию представив себе, как, особенно тяжко припадая на правую ногу, идет с ней вместе и с каким болезненно-напряженным сочувствием воспринимает она его увечье. Тогда, постаравшись придать голосу выражение полного спокойствия, граничащего даже с равнодушием, он сказал:

– Да, Николай Евграфович, в тот раз мы с вами действительно промахнулись.

Не нужно было обладать семью пядями во лбу, чтобы угадать, что именно скажет сейчас Савваитов. Действительно, Николай Евграфович сказал:

– Вот вам случай нашу оплошность исправить.

– Я готов, – произнес Полторацкий, поднялся и шагнул к двери, на Аглаиду при этом даже не взглянув.

Но с тем большим напряжением ждал, что скажет она в ответ, и вздохнул с облегчением, ее голос услышав:

– Спасибо вам, Николай Евграфович… До свидания. Он резко обернулся – и взгляд его тотчас встретился с взглядом ее ясных, печальных и строгих глаз, в которых, однако, угадал он теперь некую растерянность и даже сомнение. Уверенная, счастливая волна подхватила его, и, сам дивясь собственной невероятной находчивости, он произнес не без суровости – так, словно из одного лишь чувства долга отправлялся провожать ее:

– Пойдемте, Аглаида Ермолаевна. Путь хоть и близкий, да час поздний.

Вслед за Аглаидой он вышел из комнаты, но тут же вернулся и с порога сказал Усмансуфиеву:

– Мне надо поговорить с вами. Завтра… или лучше послезавтра утром приходите в комиссариат, я буду ждать.

– Я приду, – не спрашивая ни о чем, кивнул в ответ Усмансуфиев.

Густой мрак охватил их, едва они отошли от крыльца дома Савваитова. Во дворе шелестел листвой тополь, в конце переулка, там, где он выходил на Самаркандскую, виден был слабый желтый свет одинокого фонаря, а с черного, высокого и – казалось – выпуклого свода небес изливалось на землю дрожащее сияние неисчислимых звезд, среди которых Аглаида узнала голубоватую Вегу.

– Глядите, – она сказала, – вон Вега… Прямо над головой. Вон она… голубоватая… Мне еще отец ее показывал.

Они вышли в переулок.

– Ну, куда мы теперь – направо, налево? – деловито осведомился Полторацкий.

– Направо… к Самаркандской, – она ответила. – Потом по Самаркандской до Чимкентской, и там сразу же, почти на углу, наш дом. Тут недалеко, – прибавила Аглаида. – Мне, право, совестно, что я вас затрудняю…

Она его затрудняет! Он даже улыбнулся ее неведению. Ведь еще вчера… да что там – вчера! – еще сегодня он и помыслить не мог, что будет идти вот так, с ней рядом, идти и благодарить Савваитова, догадавшегося позвать к себе не только Аглаиду, но и его, Полторацкого, благодарить июльскую ночь, ниспославшую мрак совершенно непроглядный и тем самым как бы отъединившую их от остального мира, благодарить судьбу, впервые давшую ему возможность ощутить счастье любви. Ибо как ни было поглощено революцией сердце, всегда оставалось в нем место, для всего заповедное. Он чувствовал, что оно есть, – по той тоске, которая иногда накатывала на него. Он снова подумал о судьбе и с душевным трепетом подивился неизъяснимому упорству, с каким она решала задачу его с Аглаидой встречи.

Безмолвно и медленно шли они по темному переулку. Слышно было, как в ветвях тополей нежными, невнятными и чуть осипшими (должно быть – со сна, мельком отметил Полторацкий) голосами изредка переговаривались горлинки. В густом, черно сизом мраке смутными тенями едва виднелись дома; деревья выплывали навстречу; в темноте случайным казался слабый свет фонаря, похожего на маленькую, потускневшую и заблудившуюся луну. Вся дорога до Чимкентской улицы представлялась Полторацкому почти бесконечной, и ему радостно было сознавать, что прошли они лишь самую незначительную ее часть и что в такой-то тьме поневоле приходится замедлять шаг. Внезапно он словно со стороны услышал звук своих шагов, особенно тяжелый всякий раз, когда правая нога ступала на землю и как бы с трудом от нее отрывалась, – услышал и, представив, что губы Аглаиды кривит, может быть, гримаска неприязненного сочувствия, сказал с неестественным оживлением:

– А я вас видел на днях, Аглаида Ермолаевпа…

– Где же? – спокойно и тихо отозвалась она.

– Неподалеку от тюрьмы. Вы назад возвращались. С вами мужчина шел… в белом пиджаке…

– Это муж сестры, он меня провожал, – сказала Аглаида, и с облегчением вздохнул Полторацкий: муж сестры! как просто… – Он хотел свидание получить, но ему не дали… Они уезжают с сестрой. У них какая-то группа образовалась, они все вместе переселяются на Алтай. Думают завести там свое хозяйство, работать сообща… Меня зовут.

Слышно было, как она усмехнулась.

– Дело хорошее, – помолчав, сказал Полторацкий. – Поедете? – собравшись с духом, он спросил, стремясь в то же время, чтобы безучастно-вежливо прозвучал ею голос.

– Собиралась… Но это раньше… словно в другой жизни было. Теперь не до этого. Брат вы сами знаете в каком положении, – сухо и быстро проговорила она, – мама в отчаянии, больна. Все годы, пока Миша на фронте был, она верила, что не убьют его… она нам с сестрой всегда говорила: он вернется, я точно знаю! А сейчас молчит. Я вижу… чувствую – она всякую надежду потеряла… она Мишу похоронила и себя с ним вместе! Я тогда с вами непозволительно резка была, – вдруг сказала она, – вы меня бога ради простите. Но я все равно… все равно не соглашусь никогда, что жестокость оправдать можно. Не соглашусь! – с вызовом повторила Аглаида.

– Оправдать конечно нельзя, я с вами согласен совершенно… но избежать… избежать крайне трудно, даже невозможно, вы мне поверьте. Вот, например, представьте, – дрогнувшим голосом сказал он. – Ночь такая же темная… ни зги не видно. Нас трое, мне в ту пору семнадцать было, я как раз из Ростова в Баку бежал…

– Бежали? Зачем?

– От тюрьмы бежал, Аглаида Ермолаевна. Мне в моей жизни вообще много бегать пришлось… Несмотря на хромоту, – тяжело усмехнулся он. – Да. Нас трое и четвертый с нами, о котором мы совершенно точно знали, что его охранка купила и он наших товарищей выдает, А он и не подозревает даже, что мы знаем. Он с нами идет… Вам в Баку бывать не приходилось?

– Нет.

– Там район есть в черном городе – Баилов, мы туда поехали. И вот представьте – с моря ветер сильный, ночь непроглядная, меня как в лихорадке трясет, я слова но могу молвить, я знаю: убить его мы должны. А он веселый… он еще выпил крепко, идет себе посвистывает, надо мной смеется… я, говорит, и не думал про тебя, Пашка, что ты такой революционер отчаянный! А если полиция сейчас? Тебя первого и схватят – куда ты со своей ногой от них денешься! А я молчу. У меня губы словно смерзлись, Аглаида Ермолаевпа, хотя вполне понимаю, что я ему отвечать должен и даже отшучиваться! Я только об одном думаю – ему двадцать шесть лет, я думаю, и мы его убить сейчас должны…

– Ужасно, – она прошептала.

– Главный-то ужас впереди был, Аглаида Ермолаевна, – с дрожью в голосе продолжал Полторацкий. – Мы его торопим, уже ждут нас, мы ему говорим, товарищ из Петербурга приехал, литературу привез… Там гора была, на ней сад старый, запущенный… Так это все мне в память врезалось – до конца дней ничего не забуду! Ветки скрипели, меня звук этот до костей пробирал…

– Ужасно, – снова сказала она.

– На гору мы поднялись, остановились. Он спрашивает: чего, ребята, встали? А Золотарев… печатник, вместе со мной в типографии работал… Золотарев спичку запалил, к его лицу поднес и говорит: с тобой, Кузнецов, потолковать хотим. Спросить тебя хотим – сколько ты товарищей наших продал, Иуда? Тринадцать лет прошло, а я помню… – глухо сказал Полторацкий. – Гору эту помню, Золотарева, Петю Жихарева, который тогда с нами был… Он желтую шляпу носил, его застрелили месяц спустя. И лицо… лицо этого Кузнецова… Пока спичка горела, я на него смотрел. Ему двадцать шесть лет было, я вам говорил, а в эти мгновения он состарился сразу, он стариком стал! Потом спичка погасла… ее ветер задул…

– Не рассказывайте больше, не надо! – взмолилась Лглаида. – Сначала Клингоф, теперь вы… Господи, какой же вы страшной жизнью живете! Я бы дня не выдержала.

– Я об этом никому никогда не рассказывал… Я даже не понимаю, почему я вам… может быть, из-за Клингофа… Вы поняли, – вдруг остановившись и напряженно вглядываясь в белеющее в темноте лицо Аглаиды, спросил он, – почему отказался от побега сын Савваитова?

– Да ведь сказал Николай Евграфович: он жертв напрасных не хотел более.

– Не только поэтому! Он решил, что раз убил, то и сам умереть должен. Я это все совсем не так понимаю, Аглаида Ермолаевна, – сбивчиво продолжал он, по-прежнему стоя на месте и пытаясь увидеть печальные, ясные и строгие ее глаза. – Он, мне кажется, больше о себе думал… Вы понимаете? А у него права не было себя на первое место ставить и свою судьбу своим же судом решать… Он борец! А раз так, он не себе принадлежит, – с глубокой убежденностью вымолвил Полторацкий. – Я сам себя любой смерти бы предал, если бы ею все исчерпалось. Мне тридцать лет, Аглаида Ермолаевна, и у меня во всю мою жизнь и мысли никогда не возникало о собственном… – счастье, так хотел сказать он, однако, успев подумать, что, может быть, намек покажется в этом слове Аглаиде, произнес после короткой запинки, – довольстве, что ли… Я не помню уже, когда… но рано, я еще мальчишкой был, меня мысль одна мучить стала. Почему существует бедность, я думал… Даже не так: я уже тогда понял, вернее, почувствовал… понял потом, когда ума немного набрался… что бедность унизительна, что она недостойна человека, но что она не сама по себе, она следствие несправедливого мироустройства. Вы этого не знал! вы по-другому росли, а я, когда мать меня в лавку за хлебом посылала, все думал, что хлеба этого на всех нас не хватит, не хватит, Аглаида Ермолаевна! Нас в семье семеро было – мать с отцом, бабка, ребятишек четверо, нам хлеба больше надо было. И как же страдал я тогда Аглаида Ермолаевна! Я сердце надрывал, себя спрашивая – почему?! Мы еще в Новочеркасске жили, у нас сосед был, он болел долго, умер. Три дочери у него остались, в среднюю я влюблен был ужасно! Смешно, – он улыбнулся, – но я тосковал очень, когда ее не видел. Я себе даже мечты строил – вот подрасту, думаю, стану работать, женюсь на ней… Мне тогда лет десять было, она старше – ей уже, наверное, пятнадцатый шел… Когда сосед помер, мать моя все сокрушалась – куда, говорит, девки пойдут, что с ними станет? Марину… ее Мариной звали… я ее три года спустя в Ростове встретил, у вокзала… Тогда всю ночь заснуть не мог, так мне ее жалко было. Я, наверно, устроен как-то не так, но из всего, что я в жизни вижу, я больше всего человеческое горе запоминаю, Аглаида Ермолаевна. И столько его у меня в сердце скопилось – я сказать вам не в силах. Оттого я живу тяжело… без улыбки почти, – прибавил он тихо. – Вот почему я решил однажды и решению моему не изменю никогда: покуда есть на земле несправедливость, покуда есть угнетение и жестокость!.. Мне для себя, для своего счастья, – теперь уже совершенно свободно выговорил он это слово, – жить невозможно, Аглаида Ермолаевна. В этом правда моя. Ей верю, ей служу. И если бы мне сказали: ты умри сейчас, Полторацкий, потому что твоей правде твоя жизнь нужна, я бы умер, не поколебался бы, вы мне верьте…

– Я верю, – она проговорила.

– А что я сказал вам тогда, в тот вечер, когда вы первый раз пришли… жестоко это, я понимаю, и для вас особенно, потому что брат ваш, кровь ваша родная… я от своих слов не отказываюсь, нет, хотя понимаю прекрасно, как вы обо мне подумали и как вообще обо мне думать могли… Но и вы поймите!

– Не надо об этом…

– Нет, надо! – упрямо сказал он. – Сегодня вечер такой, Аглаида Ермолаевна, у меня такого вечера никогда в жизни не было. Я всю боль на себя принять готов! Есть люди, я их встречал, они знают много, но все их знание исключительно от ума идет, и потому главного никогда им не постичь. Дмитрий Александрович не так – он свою истину выстрадал, но в основном своем он неправ, Аглаида Ермолаевна, и я это очень хорошо знаю…

– Мы слишком люди, чтобы самая сердцевина наша, как он этого требует, другой могла стать…

– Менять условия жизни надо, тогда и человек изменится. Голодного накормить надо, бесправному – вернуть достоинство, безмолвному – речь гордую! Клонить голову перед судьбой или ту же голову кружить мыслью о всеобщей любви – две крайности, между которыми человека как унижали раньше, так и теперь унижают… Я Дмитрия Александровича слушал и думал… я сказать хотел, но потом решил, что обидится… Человек, испугавшийся смерти, и свой страх пересиливает с помощью этой своей мысли… Да и мысль-то эта по нынешним временам, Аглаида Ермолаевна, только в сторону куда-то ведет…

Он замолчал, и некоторое время они шли молча. Фонарь уже остался позади, уже на Самаркандскую вышли они, в этот час совершенно безлюдную, и звук их шагов стал здесь сильней и звонче. Еще немного осталось, заметила Аглаида, и с горестным изумлением подумал Полторацкий, что ничего почти не успел сказать ей… Бесконечной представлялась ему дорога и словно бы не убывала нисколько под медленной их поступью – и вдруг!

– Жестокость мне самому не по сердцу, – горячо и быстро проговорил он, но, оборвав себя, смолк и прислушался: кто-то шел им навстречу. Он переложил браунинг из заднего кармана брюк в карман пиджака и продолжал:

– Однако, Аглаида Ермолаевна, и различать надобно. Ведь не обвините вы в жестокости врача, причиняющего боль… не обвините и того, кто сообщит вам правду, которая, может быть, вас долгие годы будет мучить… Я так и признал скрепя сердце, – с лихорадочной поспешностью молвил он, – что жестокость в революции – как топор, которым сухие ветки от живого ствола отсекают, чтобы они расти ему не мешали. Не то само дерево засохнет, Аглаида Ермолаевна! А ему еще расти и расти… Я вам многое должен был сказать сегодня, Аглаида Ермолаевна, я думал, что успею… Но вы скоро домой придете, и, боюсь, времени у меня уже не будет… Вы простите меня, не сердитесь вы на меня, прошу вас! – с внезапной силой вырвалось из самой груди его. – Но теперь, если случится что со мной, я о вас думать буду и жалеть буду, что узнал вас поздно и так мало вас видел… Не отвечайте мне, не надо. Я знаю, – он усмехнулся, – вам пора. Но я иду и думаю, что жаль, что дорога наша с вами кончается…

Тем временем все ясней звучали из темноты шаги, и уже определить можно было, что несколько человек двигалось навстречу.

– Идет кто-то! Слышите? – встревожеппо шепнула Аглаида.

– Они идут, и мы идем… Не волнуйтесь, – негромко сказал Полторацкий, а руку уже из правого кармана не вынимал и предохранитель спустил.

И вот выплыли из ночного мрака и встали прямо перед ними четыре темно-серых тени, одна из которых заговорила насмешливым голосом Павла Петровича Цингерa, бывшего подполковника и соседа, теперь уже тоже бывшего:

– Павел Герасимович, вы ли это? В такой час… Правда, как мне помнится, перед ташкентскими разбойничками у вас страха нет, но сейчас, если не ошибаюсь, вы с дамой… Представьте же меня, Павел Герасимович! А чтобы темнота вас не смущала, я попрошу моих товарищей… Мичман, будьте добры!

Тот, кого назвал Павел Петрович мичманом, чиркнул, спичка вспыхнула и осветила сначала лицо Цингера с твердо очерченным подбородком, прямым носом и глубоко посаженными глазами, а затем и лицо Аглаиды, принявшее выражение холодной замкнутости. Трепещущее, маленькое, с орапжевым ободком пламя едва справлялось с густой, душной тьмой, но за спиной мичмана успел Полторацкий разглядеть человека как будто знакомого… Oн всмотрелся, но человек этот отступил назад, вслед за тем погасла спичка, и все вокруг тотчас затопил мрак.

– Мир тесен, Павел Герасимович, и доказательством тому не только наша встреча… можно сказать, почти случайная, – как бы мимоходом, без особого значения обронил Цингер, – но также и то, что спутницу вашу я несомненно встречал и раньше. Ну конечно! – с оживлением, правда, несколько наигранным воскликнул Павел Петрович, после чего Полторацкому стало ясно, что Аглаиду подполковник узнал сразу же и больше того – знал заранее, что именно с ней идет он из дома Савваитова. – Как я забыть мог… Я же бывал на процессе Калягина! Вы – сестра несчастного Артемьева, не так ли?

– Да, – ответила Аглаида, – я сестра его.

– А я… – сказал Цингер, но Полторацкий его перебил.

– Представляю вам, Аглаида Ермолаевпа… Павел Петрович Цингер, бывший подполковник и нынешний враг Советской власти. Жил, кстати, в доме Николая Евграфовича. Жил, но вдруг исчез.

– Боже мой, Павел Герасимович! – не замедлил с изумлением Цингер. – Как это все у вас просто: враг… исчез…

За спиной Павла Петровича явстреняо хмыкнули, на что он с укоризной заметил:

– Мичман, как вам не совестно!

– Виноват, – с веселой поспешностью ответил ему юношеский звонкий голос.

– Ваш друг Хоменко, – с печальной важностью продолжил бывший подполковник и сосед —…он установил за мной слежку… какие-то весьма навязчивые и довольно неумелые люди с отвратительными манерами стали ходить за мной буквально по пятам… Я рассудил, что неровен час схватят и меня… схватят и с необыкновенной легкостью поставят к стенке. Конечно, потом образумятся, разберутся и поймут, что я чист, как агнец, – но, увы, будет уже поздно. И я, Павел Герасимович, решил не искушать ни товарища Хоменко, ни судьбу и счел необходимым, так сказать, раствориться в народной массе…

– Вместе с полковником Зайцевым растворяетесь? – спросил Полторацкий.

Голова его между тем быстро наполнялась туманом, стучало сердце и тряслись руки. Оп передернул плечами, и простое движение это тотчас возвратило ему спокойствие.

– Иван Матвеевич! – окликнул он насмешливо. – Kaк поживаете?!

Зайцев молчал.

– Иван Матвеевич… Я вам предлагаю, – Полторацкий возвысил голос и сказал громко, отчетливо: – Предлагав немедленно явиться в следственную комиссию.

Невидимый в темноте, полковник Зайцев отвечал рассудительно:

– Никак нет. Во-первых, в тюрьму не желаю, во-вторых, дела, гражданин комиссар Полторацкий. Изловите когда меня – вот тут и сяду.

– Кстати… – вяло сказал Цингер. – Я, Павел Герасимович, на ваше благоразумие надеюсь… Никаких представлений – вы понимаете? Речь даже не столько о вашей безопасности, сколько… вы меня понимаете, я надеюсь.

– Я понимаю! Они брата вашего, Аглаида Ермолаевна, жалеют – так, как Калягин его жалел, свою шкуру его головой спасая! Зайцеву Ивану Матвеевичу я сам приговор подписал – десять лет заключения. За что – вы меня спросите? А за то, что Ташкент в крови потопить хотел… За то, что с Дутовым в сговоре был… За то, что оружие против народа поднял! Хотя на суде всех нас уверял, что-де простой казак он и не мыслит против народа идти… Не мыслите, Иван Матвеевич? Из-за Дутова люди без хлеба мруг, а вы…

Из темноты шагнул и почти вплотную с Полторацким встал Зайцев, крикнув в лицо ему:

– Я не лгал!! Я русскому народу всегда служил и служить буду! А ты… – задыхаясь, вымолвил он, – ты бога благодари, что живой от меня сегодня уйдешь.

– А почему, собственно, живой? – юношеский звонкий голос раздался, и взведенный курок щелкнул.

– Не сметь!! – бешено крикнул Цингер. – Не сметь, – уже спокойней проговорил он. – Стрелять будете, когда я прикажу. А мне сейчас нужен не труп комиссара, а живой комиссар. Чтобы он мог своим товарищам рассказать о нашей встрече и чтобы они все вместе как следует подумали о своей судьбе… А про вас, Иван Матвеевич, – с насмешкой обронил Цингер, – я и не подозревал, что вы столь свирепыми чувствами наделены. И молодую поросль этими чувствами заражаете.

– А вы, милостивый государь, – дрожащим голосом проговорил Зайцев, к Павлу Петровичу обернувшись, – вы поостерегитесь… Я вам не шут гороховый, черт вас побрал! И не вам я служу, хоть и вам, может быть, свободой своей обязан!

– Полкоовник! – тихо протянул Цингер, и Зайцев, тут же умолкнув, отступил во мрак, к двум темно-серым теням, покуривающим и о чем-то между собой оживление переговаривающимся.

– Так это, стало быть, вы ему, Павел Петрович, побег устроили? – Полторацкий спросил.

Цингер засмеялся коротко.

– Что за вопрос, Павел Герасимович!

– Вы. И письма, и листовки этой «Свободной прессы» – ваших рук дело?

– Я еще не в комиссии, по-моему! – резко ответил Павел Петрович. – И встретили мы вас вовсе не для того, чтобы на ваши вопросы отвечать. Вам, как комиссару Tуркестанского правительства, я уполномочен еще раз предложить добровольно отказаться от власти. В противном случае Туркестан станет ареной гражданской войны с катастрофическими для вашей власти последствиями. Первое предупреждение вам – Асхабад. Я искренне надеюсь, что Фролов хороший урок получит в Закаспии. Не знаю, правда, – выразил Павел Петрович свое сомнение, – будет ли у него еще возможность этим уроком воспользоваться. Впрочем, – он добавил, – не ему одному урок.

– Жалко, что темно, – глухо сказал Полторацкий. – Лица вашего я не вижу.

– С нашей последней встречи я совершение не изменился, уверяю вас.

– Я бы в глаза ваши поглядеть хотел… – как бы не слыша, говорил Полторацкий и с великим усилием сдерживал подступающую ярость. И так настойчиво одолевал соблазн оружия, нo oн даже руки завел за спину и крепко сцепил их пальцами. – Понять… Вполне ли в своей ненависти вы ослепли – так, что вас теперь только силой… пулей, и ничем больше, вразумить можно!

Из тьмы кромешной донесся звонкий юношеский голос мичмана:

– Это тебе пулю, хам!

Однако Павел Петрович, его откровенности не поддержав, высказался весьма сдержанно, даже с легкой усмешкой:

– Сила не довод. Кроме того, глупо устрашать силой тех, кто готов к борьбе.

– Так… А от чьего имени… чье предложение?

– Сообщества! – быстро отозвался Цингер. – И весьма сильного.

Полторацкий глубоко вздохнул.

– Теперь меня послушайте. Вы, Цингер… вы, Зайцев… и вы там тоже, – проговорил он в темноту. – Там кто-то про хама обмолвился, – срывающимся голосом сказал он, чувствуя, что еще немного – и бешеная волна бросится ему в голову, все запреты сметая. Но тут рука Аглаиды осторожно коснулась его плеча, он перевел дух и расцепил пальцы. – Старая песня! И подлая… Но я не об этом. Я, народный комиссар Туркестанской республики, учитывая вашу историческую обреченность, предлагаю вам ваше сообщество распустить, а вам явиться с повинной. – Он взял Аглаиду за руку. – Теперь пойдемте, Аглаида Ермолаевна. Нам пора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю