Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"
Автор книги: Александр Нежный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Инженер-электрик Давыдов удалился, сказав на прощание, что ему весьма приятно было познакомиться с представителем новой власти, которая – так он выразился – столь заинтересована в хозяйственном развитии края.
Был также человек, с самого начала, с осторожной своей повадки, с манеры плотно закрывать дверь, а затем, внезапно ее распахивая, проверять, нет ли притаившихся и подслушивающих, показавшийся довольно странным. Спокойно сидеть он не мог совершенно, все как-то поерзывал и подпрыгивал и весьма часто проводил ладонями по голове, старательно приглаживая волосы, хотя острижен был очень коротко, «под ноль». Кроме того, Леонтий Петрович Переверзев – так он представился, назвав себя при этом изобретателем, имел скверную привычку говорить шепотом. И вот, подрагивая и приглаживая несуществующую шевелюру, вытянув и без того длинную шею, он вышептывал Полторацкому свои идеи. «Изобрел воздухоплавательный аппарат, которого еще нету во всем мире… – шептал он, грудью навалившись на стол, – такого тонко выработанного проекта враги не имеют…» – «Какие враги?» – не удержавшись, спросил Полторацкий, на что Леонтий Петрович, рассердившись, что его перебили, отвечал довольно резко: «Всякие!» И продолжал шептать: «Мой корабль борется с воздухом весьма успешно… Может летать, куда бы я ни задумал…» На осуществление проекта первоначально запросил Переверзев миллион рублей. «Необходимо питать мозг, – расширив глаза с белками в частых красных прожилках, прошептал он. – У меня есть формула… Я могу сделаться гением! Но мне нужен фосфор, много фосфора…» – «Поешьте», – сказал Полторацкий, аккуратно отрезав от своей четвертушки ровно половину и протянув Переверзеву. Быстрым, звериным движением Леонтий Петрович выхватил из рук Полторацкого кусок хлеба и, пригнувшись над ним, изредка взглядывая исподлобья настороженным, безумным взором, принялся с жадностью есть, глубоко вздыхая и не переставая пришептывать. Тут, как шаровая молния, на коротких толстых ножках влетел в кабинет Петр Яковлевич Эйдук, уполномоченный компании «Зингер» по Ташкенту и Туркестанскому краю, и, едва отерев платком пот с круглого лица и наголо бритой и тоже круглой головы, тонким голосом закричал жалобно: «Безобразие, Павел Герасимович, сплошное безобразие!» Но, увидев Переверзева, изумленно округлил маленькие голубенькие глазки, упал па стул и, сказав: «Ах, вы заняты», скрестил руки на животе довольно солидных размеров и утомленно умолк. Леонтий Петрович тем временем поднялся и, пятясь, двинулся к двери и на ходу то грозил Полторацкому пальцем, то этот же палец прикладывал к губам, внушая тем самым, что его сообщение должно остаться глубокой тайной. «Сумасшедший, – определил Эйдук, едва Переверзев скрылся за дверью. – Что он тут делал?» – «Вы что, не видели? – мрачно сказал Полторацкий. – Хлеб ел». – «Вы считаете, – осведомился Петр Яковлевич, – что это входит в обязанности наркома труда – подкармливать безумцев? Впрочем, все мы сейчас безумцы и голодны, – сказал Эйдук, но во взгляде Полторацкото уловив насмешку, протянул с обидой: – Ну-у, Павел Герасимович… Моя полнота чисто болезненного свойства». – «Я вас слушаю, Петр Яковлевич». – «Да, да, – спохватился Эйдук, обмахнул лицо платком и тонким своим голосом проговорил: – Безобразие! Я уже имел честь вам докладывать, что все требования бывших служащих нашей компании в Чарджуе мною были удовлетворены… Уволенные получили пособия, Бассевичу выплатили две тысячи, он меня благодарил, а теперь называет эксплуататором! Я – эксплуататор! Как вам это нравится! Всю свою жизнь я трудился не покладая рук, и теперь меня называют эксплуататором!» – «В эксплуататоры, Петр Яковлевич, вам просто выбиться не удалось». – «Оставьте, оставьте, товарищ Полторацкий! Что нам удалось, а что нет – тому один бог свидетель. Но это материя больше философская, нежели практическая, а мы с вами люди дела… Так вот: они там, в Чарджуе, теперь хотят продать имущество компании, а выручку разделить между собой. Черт знает что! Беззаконие, грабеж, разбой, безобразие… Я готов кричать „караул!“, но кто меня услышит, когда вокруг такой грохот и когда кричат буквально все?» – «Ладно, Петр Яковлевич. Считайте, что вас услышали». – «Прекрасно, замечательно, великолепно, я вам чрезвычайно признателен! Но, простите… а дальшае? Могу ли я льстить себя надеждой, – произнес Петр Яковлевич, с некоторым усилием привстав со стула и склонив круглую бритую голову, – что требования бывших служащих признаны будут неосновательными?» – «А дальше, Петр Яковлевич… Дальше вот что. Сколько сейчас у компании на текущем счету?» – «Двести сорок восемь тысяч сто шестнадцать рублей тридцать три копейки», – единым духом выпалил Эйдук. «Ну, вот. Деньги ваши мы пока арестуем, а в Чарджуй я пошлю товарища, он разберется и мне доложит». – «Но я клянусь… Мы все возместили! Вы мне не доверяете, Павел Герасимович…» – «Это, Петр Яковлевич, материя больше философская, нежели практическая, а мы с вами, если не ошибаюсь, люди дела…» – «Ну, хорошо, хорошо, – шумно вздыхая, проговорил уполномоченный компании „Зингер“. – Буду ждать. Наше время – это такое время, когда без конца чего-то ждешь и на что-то надеешься. Прощайте, Павел Герасимович, будьте здоровы и продолжайте подкармливать ташкентских безумцев». И, взмахнув короткопалой рукой, Эйдук побежал к выходу.
Был шестой час дня, раскаленная тишина вливалась в окно. Зашел Даниахий-Фолиант и, отводя глаза в сторону, сказал, что должен отлучиться по срочным делам личного свойства. Звонил Рабчинский, инженер-строитель, занимавшийся переустройством Троицких лагерей под благотворительные учреждения, сообщил, что смета готова и ее надо обсудить. «Завтра, – ответил ему Полторацкий. – С утра отправлюсь по больницам, днем буду у вас». А вскоре позвонил Колесов, председатель Совнаркома, и, напомнив, что сегодня в семь митинг в Доме Свободы, спросил: «Ты письмо получил?» – «Какое письмо? – не понял Полторацкий. – Ты что ли мне ею писал?». Но Колесов не засмеялся, напротив, вполне серьезно свой вопрос повторил, после чего Полторацкий вспомнил о письме, которое нынешней ночью передал ему Савваитов и которое он читать не стал, а сунул в нагрудный кармап гимнастерки. «Слушай, а ведь верно! Я и забыл… Вчера домой какой-то сарт принес, меня не было, хозяин взял. А откуда ты знаешь?» – «Ты прочти сначала, – сказал Колесов, – потом поговорим».
«Вам, стоящим у власти! – прочел Полторацкий. – Если вам не безразличны судьбы края, если благополучие его граждан вам дороже собственного честолюбия, если слово „отечество“ еще не стало для вас пустым звуком, то вы, стоящие у власти, должны немедля объявить, что вы отказываетесь от нее. Государственный корабль, которым вы управляете, постоянно испытывает потрясения. Вас преследуют неудачи. Власть, вами образеванная, не имеет необходимых для настоящей власти званий, силы и авторитета. Подавлением ранее провозглашенных свобод вы стремитесь скрыть свою слабость. Вы демагогически взываете к массам, одновременно не обращая внимания на истинные стремления, желания и нужды этих масс. Вам неведом дух местного населения – вы не знаете мусульман, вы далеки от них и вы боитесь их. В Ташкенте имеются силы, способные исправить положение и обеспечить Туркестану процветание, которого заслуживает наш многострадальный край. Эти силы предлагают вам добровольно отказаться от власти. В противном случае она будет взята насильственно. Снова прольется братская кровь, которая вся падет на вас, узурпаторы и демагоги! Уйдите – говорят вам те, кто готов вас сменить. Забирайте с собой диктатуру пролетариата – вместо нее в Туркестане воцарится равноправие; уносите прочь ожесточенную партийную борьбу – к власти придут люди, находящиеся вне партий; возьмите в вечное свое владение все свои запреты – их место займет свобода. Помните – у нас все готово; знайте – мы ждем».
– Мы ждем… – как бы еще не вполне понимая смысл прочитанного, повторил Полторацкий последние слова письма, всей грудью втянул в себя горячий воздух и вымолвил, давя столешницу стиснутыми кулаками:
– М-мерзавцы…
Но когда спала с глаз пелена ярости, когда улеглось в успокоилось в душе, он усмехнулся: так понятно, ясно и видно стало ему все, словно давно и хорошо знал тех, кто это письмо сочинил и разослал. Вот они кто: те, чьи корни все в прошлом… Ужасы революции, на всех углах вопите вы? Да полно! Это старый яд, ваш яд еще отравляет новую жизнь, это ваша жестокость и ваша неправда еще изливаются на нас! Свобода, твердите вы, нас обвиняя в насилии над ней? Для вас у нас нет и не будет свободы, ибо ваша свобода пожирает хлеб трудящегося люда… Хлеб, говорите вы, нас обвиняя в разрухе и голоде и суля накормить пролетариев? Мы отвергаем ваш хлеб, ибо он не только не принесет свободы, но, напротив, еще алчней, чем прежде, поглотит человека, еще сильней согнет его и погрузит в безысходное рабство! Равноправие, говорите вы, стеная под ярмом диктатуры и ненавидя ее? Не будет для вас равноправия, ибо все вы мечтаете убить революцию! Постой, вдруг с изумлением сказал он себе, да ведь они же боятся! Они нас боятся! Была бы у них действительная сила, стали бы они убеждать нас таким вот образом, с помощью бумаги, пишущей машинки и слова! Пулемет явился бы у них тогда главным доводом… Может, и боятся, а может, и минуты ждут, отрезвляюще подумалось вслед за тем. Им, может, Асхабад знак подать должен… И уже почти несомненной представлялась ему связь этого письма с тем, что полыхнуло и, не дай бог, снова запылает в Асха-баде, если Фролов не угомонит белую гвардию, не придавит ей голову. Теперь от него, Андрея Фролова, с его отрядом всего-то в полсотни человек, зависело чуть не всецело – грянет ли там, в Асхабаде, во всю силу, располосует ли, будто сабельным ударом, усталую республику новый фронт либо, напротив, в мирные берега окончательно войдет жизнь. «Мука аспидная быть здесь, в незнании… лучше бы самому туда», – так думал Полторацкий, выходя на едва оживающую после дневного зноя улицу.
3
Большой зал Дома Свободы – со сценой, в глубине неплотно задернутой двумя сходящимися темно-красными занавесами, с тремя ступенями, из зала ведущими на сцену к трибуне, весьма напоминающей учительскую падающими из высоких и широких окон лучами низкого солнца – этот зал к семи часам вечера был полон, в проходе сидели прямо на полу, и Полторацкий, пробираясь вперед, к первому ряду, откуда махал ему рукой Колесов, ощущал то знакомое, тревожно-радостное возбуждение, которое всякий раз занималось в нем на таких вот людских сборищах. Он двигался к первому ряду, пожимал протянутые руки, всматривался, безошибочно признавая даже отдаленно знакомых… видел Агапова, Дорожкина… увидел приходившего к нему сегодня Шилова и кивнул ему… а неподалеку от Шилова, в третьем ряду у окна приметил человека, которого несомненно и даже не раз встречал, – сидел, развернув плечи, прямо, чуть вскинув голову с твердым подбородком, – но припомнить, кто это, не мог, как ни старался.
Он уселся между Колесовым и круглолицым, смуглым, кареглазым человеком средних лет, Полторацкому приветливо улыбнувшимся. Это был Султанходжа Касымходжаев, председатель Старогородского мусульманского Совета профсоюзов.
– Давно тебя не видел, Султанходжа, – пожимая жесткую его ладонь, сказал Полторацкий.
– Ты занят, я занят. Оба заняты. Ты здоров?
– А что ему сделается, – насмешливо проговорил Колесов и по недавно усвоенной привычке скрестил на груди руки. – На нем, Султанходжа, воду возить с Головачевских ключей. Ты прочел? – в упор взглянул он па Полторацкого.
– Прочел.
– И что думаешь?
– Что я думаю… Думаю, была бы у них сила, они бы нам не письмо, а пулю послали… или снаряд, чтоб вернее дошло. Но недооценивать, конечно, нельзя. Я об Асхабаде подумал, когда прочел… А ты?
– А что Асхабад? – свел брови Колосов. – Там все спокойно, я сегодня с Фроловым по прямому проводу говорил. Подтвердил установку: вырвать с корнем! – сказал он, резким движением правой руки показав, как именно должен Фролов поступить в Асхабаде.
– Там еще вот что, если помнишь… о мусульманах…
– …вы не знаете мусульман, вы далеки от них, вы боитесь их, – слово в слово сразу же повторил Колесов. – Ерунда! А твой друг Усман Бапишев? А Мирджамалов? Мирходыбаев? Ибрагимов… которого в Самарканде убили? Они что – не мусульмане, не местный кадр? А Касымходжаев?
– Что? – услышав свое имя, отозвался тот.
– Да я Полторацкому говорю, что мусульман sa Советской властью все больше идет.
Касымходжаев кивнул.
– Я еще в декабре сказал: трудящийся мусульманин и русский трудящийся обязательно будут вместе.
– Вот! – удовлетворенно воскликнул Колесов. – А еще Клевлеев развернется, дай срок!
Ничего не ответил ему на сей раз Полторацкий, и не только потому, что спорить с Колесовым вообще было крайне трудно из-за бычьего его упрямства. Надежды молодого председателя, что прибывший из Москвы по поручению Наркомнаца Клевлеев до конца сотрет черту, обособляющую и отъединяющую мусульманскую жизнь от движения революции, – эти надежды представлялись Полторацкому не вполне основательными.

Мусульманина-бедняка необходимо оторвать от власти его богатых и от притяжения его духовенства, тут никаких разногласий быть не могло и тут-то и крылся едва ли не сердцевинный вопрос туркестанской революции. Но как? Неимущему горько и там, за Анхором, в Старом городе, и по иной судьбе и лучшей доле томятся и в маленьких, серо-желтых, тесно слепившихся друг с другом глинобитных кибитках, ибо всем временам и всем народам, какого бы ни исповедовали бога, было присуще, если не сознание, то подспудное, неизбывное чувство несправедливости, неверности и жестокосердости этого мира и этой жизни. Клевлеев явился в совершенной уверенности (запалил ею и Колесова), что знает вернейший и даже единственный путь… что в самые малые сроки создаст в республике мусульманскую Красную армию, покончит с эмиром и всю туземную бедноту повернет к Советской власти. Уверенность же свою объяснял до чрезвычайности любопытно, таким, примерно, образом: научно изучив Коран, говорил посланец Татаро-башкирского комитета Наркомнаца, равно как и все учение пророка, я убедился в социальной направленности его мысли. Таким образом, по его мнению, открывалась замечательная возможность использовать в благих целях выдержки из священного писания мусульман и тем самым – через религию – в необходимом направлении воздействовать на психологию и сознание массы. К примеру, в Коране ясно указано, что все богатые должны двенадцать с половиной процентов от своих доходов уделять бедным. Однако наши баи скорее умрут, чем отдадут беднякам хотя бы четверть процента своих баснословных прибылей! После молчания, по словам Клевлеева, неизменно наступающего в связи с такого рода убийственными вопросами, следовал немедленный, чисто политический вывод: богатство баев, добытое нечистым, неправомерным, хищническим путем, является незаконным и должно быть предоставлено в распоряжение бедноты, имеющей на него бесспорное право. Разумеется, признавал Клевлеев, подобные доводы с точки зрения Маркса не выдерживают никакой критики, однако они, во-первых, зажигают массу светлым чувством энтузиазма, а во-вторых, хоть и несколько иным путем, ведут все к той же притягательной цели. От него ждали многого, он ходил в именинниках, Полторацкий же, к раздражению Колесова, не скрывал сомнений. Отталкивало вот что. Революционное, чистейшее, тысячекратно кровью омытое дело должно быть безукоризненным и в средствах, любая фальшь, недомолвка, незначительная хитрость, уловка, подмена понятий, какими бы высокими побуждениями ни обосновывались, уже заключали в себе некую совершенно нетерпимую, неприемлемую червоточину, которая вполне могла безмерно опорочить само дело. Стремясь построить на правде и справедливости новое общество, никак нельзя ловчить, никак нельзя не выбирать средства, напротив, необходимо сугубо ограничивать себя, дабы дорогой ценой не платить за посеянное в сердцах сомнение. Справедливость, только она способна привлечь мусульманскую массу, как бы темна ни была она, справедливость во всем, в том числе и в таких насущных и сразу ощутимых вещах, как распределение хлеба, сахара, чая, мануфактуры… Прежняя власть с далеко идущим умыслом внушала поселившемуся в Туркестане русскому человеку чувство безусловного превосходства над мусульманином, превращала местного жителя в существо заведомо низшее, чьи стремления, надежды и помыслы совершенно не следовало принимать всерьез, а ведь ничто не впитывается с такой губительной легкостью, как ощущение собственной полпоценпости, основанное на порочном сознании неполноценности других. Вот что прежде всего надлежало вытравить, а не уповать на доводы, заимствованные из Корана, какой бы скорый успех ни сулили они. Относительно же Мухаммеда и его якобы натурального или природного коммунизма Касымходжаев, во всех правоверных тонкостях разбиравшийся не хуже муллы (медресе окончил в самой Бухаре), с явственной усмешкой шептал Полторацкому на ухо, что объявлять пророка коммунистом столь же нелепо, как, скажем, безоговорочно верить в чудесную операцию, произведенную Гавриилом над пророком, когда тому было три или четыре года, и состоявшую в том, что архангел, с великой бережностью уложив избранного мальчика на землю, без малейшей боли разъял ему грудь, вынул сердце и тщательно очистил его от всяческой скверны, удалив черные и горькие капли первородного греха, унаследованные от павшего праотца нашего Адама и даже самых достойных и лучших соблазняющие на поступки нечестия, неправды и беззакония. Если же говорить серьезно, прибавил Касымходжаев, то, во-первых, ислам означает преданность и самоотречение верующих, полностью предающих себя милости и гневу Аллаха, и, во-вторых, лишь в начале своего пути Мухаммед был одушевлен и даже одержим страстью к вечному и благочестивому; довольно скоро он становитсяпо преимуществу политиком, религиозную идею превратившим в средство государственного строительства и поддерживающим ее огнем имечом. Какой уж тут коммунизм!
– Ты это все ему втолкуй, – с усмешкой кивнул Полторацкий на Колесова и навлек на себя его негодующий взгляд. Клевлеев меж тем свое выступление закончил, Колесов захлопал ему нарочито громко и сизлишней уверенностью проговорил:
– Молодец!
Своим чередом шел митинг. Положение республики – такова была его повестка, надо сказать, довольно общая, отчего в выступлениях ощущалась изрядная мешанина. Юному студенчеству решительно предлагалось немедля откликнуться на призыв рабочих и крестьян и сдать вархив научной патологии пережитки мещанской и обывательской идеологии; шла речь о скопившихся в Туркестане огромных запасах хлопка, два миллиона пудов которого можно хоть завтра отправить в центр; поднимался на трибуну некий усталый человек н тихим голосом сообщал залу, что ничего светлого, а лишь одна тягость на душе, и под крики, что плакаться надо жене, которая утешит и приголубит, втянув голову, осторожно сходил со сцены; его сменил очень решительный, широкоплечий, в сапогах и кожаной кепке: «Те, – гремел он, с силой опуская на шаткую трибуну мощный кулак, – кто говорят, что Россия погибла, слишком плохого мнения о своем родном народе!». Затем комиссар ташкентской крепости Якименко с некоторым презрением обмолвился об учителях, назвав их «кокардами», после чего немедленно потребовал слова оказавшийся на митинге учитель и нервно проговорил:
– Я протестую против подобных инсинуаций… я работаю для демократии по восемнадцать часов в сутки… бесплатно! Разве я – не трудовой народ?! Я не один раз харкал кровью…
При этих словах зал взроптал, возмущение явно направлено было в Якименко, который в свое оправдание крикнул с места:
– Я против трудящихся учителей не пойду! Я знаю – учителя и интеллигенты когда-то впереди шли…
Была жалоба, всем залом поддержанная:
– Мелкая монета скрыта спекулянтами! Разменять крупные деньги невозможно! За размен тысячерублевки любители наживы берут огромную сумму в сто пятьдесят – двести рублей!
Колесов поднялся на сцену:
– Отвечаю! Выпуск туркестанских бон в самое близкое время будет увеличен.
– С Дутовым замиряться думаете? – крикнули из задних рядов. – Почему делегацию из мастерских к нему не послали?
– Никому не дано права заключать мир с казачеством, пока стоит на месте Советская власть! – звонко сказал Колесов. – Рабочие, которые сами же хотели твердой власти, не должны разбивать ее! Понятно, что вернувшиеся с фронта нервно-истрепанные товарищи вносят определенную смуту… но понятно и то, что рабочие намеренно вводятся в заблуждение!
– Неправда!
Полторацкий оглянулся. Сидевший рядом с Агаповым Попов, слесарь железнодорожных мастерских, коренастым телом подавшись на ходу вперед, быстро шел к сцене. Что-то говорил ему вслед Агапов, но Попов зло отмахнулся и, минуя ступеньки, вспрыгнул на сцену и, оказавшись рядом с Колесовым, повторил:
– Неправда! Никто не сбивает рабочих… Рабочие хотят знать – за что мы воюем с казачеством?!
– Не с казачеством… не с трудовым казачеством воюем мы, – крикнул в зал Колесов, – а с Дутовым, который морит нас голодом. Дутов враг, и его надо уничтожить!
– Задавим атамана! – спокойно пообещал кто-то, обладающий могучим басом, и тут же пронзительный вопль пронесся над залом:
– А кто истерзанную душу рабочего растравляет – проклятье тому!
Будто бы ветер минувшей ночи снова сорвался и прилетел в большой зал Дома Свободы, где с блестящими от пота лицами сидели в тусклом свете малочисленных ламп, в табачном сизом дыму, – такой вслед этому воплю пробежал по рядам ропот. Колесов поднял руку: ропот стих.
– Товарищи! Позвольте прочесть вам обращение к рабочим республики…
– Давай! – из зала ответили, и Колесов, достав из кармана несколько сложенных пополам листков, развернул их и торжественно начал:
– Долго гнулся рабочий, долго стонал он в душной свинцовой атмосфере и в чаду проклятья слагал свои думы, вкладывая в них весь огонь души. И вот настал месяц, памятный месяц октябрь, когда вылилась эта душа и разомкнулась творческая мысль рабочего во всей своей широте. Решительный шаг бедноты под предводительством передовых испытанных рабочих оказался победным… Теперь перед нами вопрос: быть или не быть. Вопрос, – провозгласил Колесов, – в нашей жизни и смерти. Разрешить его может борьба с гигантским международным империализмом, схватиться с которым мы должны быть готовы каждую минуту. Бой с ним будет последним, решительным боем, в котором мы или победим, или умрем! Мы должны победить! Штыки русских бойцов должны поразить истекающий кровью капитал! Наша ответственная задача здесь, в Туркестане, – организовать туземную массу, не извращенную тонкостями «европейской цивилизации», в стройные, широко развернутые могучие полки борцов за социализм. Вместе с тем, – сказал Колесов, – положение катастрофическое. С одной стороны, на выстрел приближается мировой хищник, и, с другой, идет быстрыми темпами процесс деморализации уставших рабочих масс… В зависимости от этого, – потряс сжатым кулаком председатель Совнаркома, – как скоро остановится этот процесс разложения, мы или победим или, – выразительно снизил голос Колесов, – позорно сдадим свои позиции без одного выстрела! Кадр тружеников, работающих не покладая рук, в изнеможениипадет, и рыдание, повторенное зычным эхом, разнесется по всему необъятному пространству России, жутко прозвучит в ушах пролетариата всего мира… Вопрос, товарищи, в вас – в вашей организованности, дисциплине и спайке. Не будет этой спайки – ничто не удержит от возврата к прошлому. Плоскость, на которой вы стоите, имеет слишком большую покатость и сдержать вас на ней бессильна была бы, сдается, вся семья олимпийских богов. Но мы, победители капитала, должны победить и неорганизованность! На борьбу с ней! На борьбу с мелкой буржуазией! – крикнул Колесов. – Долой изменницу!
Зал откликнулся:
– Долой!
– На борьбу с провокаторством! – продолжал председатель Совнаркома. – Гибель провокаторам, затесавшимся в рабочую семью! Во имя счастья класса – смерть им! За дело, товарищи. Вздувайте горн!
…Расходились в одиннадцатом часу. Иссиня-черная мгла опустилась на город, едва ощутимо веял жаркий ветер, приносил с собой горькие запахи высохших трав и остывающей к ночи земли. Полторацкий стоял на ступеньках Дома Свободы рядом с Касымходжаевым и, склонив голову к плечу, напряженно вслушивался в тихую, медленную его речь.
– Прежняя власть только одного хотела – быть сильной… Подчинение и покорность – вот что нужно ей было от нас! Два года назад—ты не знаешь, тебя здесь не было – тут восстание было. На тыловые работы людей стали забирать, – сначала сказали семь тысяч, потом двенадцать, а потом кто их знает, сколько бы еще. Тогда пошли на улицу Алмазар, к управлению полиции… старогородской полиции, – уточнил Касымходжаев. – Вышел Мочалов, полицмейстер… Прочь, собаки, это он нам сказал, стрелять буду! Там женщина была, Ризван Ахмеджанова. Она паранджу скинула и ему крикнула: убей, а сына не отдам! – Касымходжаев перевел дыхание и вымолвил совсем тихо: – Он в нее выстрелил…
– И что? – так же тихо спросил Полторацкий.
– Убил. Ты это не знал – так знай! И помни всегда! Мусульманин много терпел… и крови его пролилось здесь много, очень много… Да, он темный, он муллу боится, Аллаха боится, он судьбе привык покоряться, – но он от унижения устал, сильно устал… Он к новой жизни пойдет и за новую власть воевать будет – только он почувствовать должен, что он – равный. Ты понял?
– Я одно всегда твердо помню, Султанходжа, – отозвался Полторацкий. – Мозоли у всех равны – это я хорошо знаю. И еще знаю, что тому, кто этого не понимает, в революции делать нечего. А прошлое… горечь его, кровь… мы затем с тобой здесь живем и работаем, чгобы это прошлое похоронить и кол ему в могилу вбить!
Полторацкий умолк, и слышны стали обрывки разговоров покидавших Дом Спободы людей.
– Чего наплел – имперьялизм, провокаторы… Нам-то чего делать?
– Тебе, Петрович, ясно сказано, чего тебе делать – работать и воевать…
– Он прав: баррикады рано ломать…
– Мужик толковый…Молодой, правда, горячий, но толковый…
– Я вчера фильму смотрел. В «Хиву» ходил, там эту показывали, как ее…
– «Камо грядеши»?
– Во-во! Интересная!
– Гражданская война – самая страшная…
– Да, – проговорил Касымходжаев. – Ну, я пошел, Павел. Мне идти далеко.
Медленно двинулся и Полторацкий и, едва сойдя со ступенек Дома Свободы, услышал всегда как бы страдающий от нехватки воздуха голос Агапова.
– Я ушел из правительства, осознав собственное бессилие… Ушел от склоки бесконечной, от партийных разногласий, которые угнетают и давят сверх всех возможностей терпеть это…Душу опустошают.
– Ну, а дальше? – спросил человек, в котором Полторацкий, вглядевшись, тотчас признал Семена Семеновича Дорожкина и, признав, позвал:
– Семен! Погоди…
Нагнав их и с Дорожкиным поздоровавшись, сказал:
– Мужики, вы по домам? Я с вами.
– А дальше? – повторил свой вопрос Дорожкин, на что Агапов вяло ответил:
– А кто его знает… Пока в мастерских, там видно будет… Ну, помог девочке? – вдруг спросил он у Полторацкого.
– Помог… Слушай… я тебе вот что хотел сказать… и ты, Семен, послушай, тебе тоже полезно… Ты о бессилии своем права говорить не имеешь! – едва не крикнул Полторацкий. – Тут вокруг черт те что творится – а ты про бессилие ноешь. Выдохся – отступи… уйди, не мешай. А то куда-нибудь в другую сторону скатишься… Понял?
– Посмотрим, сказал слепой, – буркнул Агапов. Некоторое время молча шли в сторону Пушкинской, где – еще издали видно было – светили редкие фонари, затем Агапов, внезапно проговорив: «Мне сюда», свернул в переулок и ушел, не попрощавшись.
– Трудно ему, – сказал Дорожкин.
– Глупостей бы не наворочал, – отозвался Полторацкий. – Ослаб он, а слабого человека подловить легче легкого.
– Что есть глупость? – живо подхватил Дорожкин. – И какой мудрости дано судить нашу глупость? Я ему верю, он не собьется. А я… Отправлюсь-ка я, пожалуй, на фронт, дабы не томиться в ТуркЦИКе. Я не чувствую, что я здесь полезен… Не чувствую! – Тяжелую руку положив на плечо Полторацкого, Семен Семенович продолжил так: – Не судите, я им говорю, и не судимы будете. Ты человек изначально добрый, хоть несколько и ожесточенный жизнью, но ты сохранил способность слушать и понимать, способность в наши дни редкую, как алмаз чистой воды. И ты, я надеюсь, поймешь, если я скажу, что родила меня русская равнина, что мой первый и последний отец – родной пролетариат и что мне душно здесь, Паша! Что меня давит это черное небо… – вздохнул глубоко Семен Семенович, – …эта ночь, всегда приходящая вдруг, без вечерней зари, как удар убийцы, как смерть… Прежде я смешил людей, но сам постоянно был печален. Теперь я хочу послужить всеобщему человеческому счастью, но мне заявляют почти в лицо, что я не нужен и глуп, что я всего-навсего клоун и мое место в цирке…
Привычка Семена Семеновича Дорожкина излагать свои соображения не вполне прямо, а как бы подходя к ним сбоку, как бы прокрадываясь к своим мыслям с самых разных сторон, по пути несколько отвлекаясь и забредая иногда в совершенно иные области, была Полторацкому хорошо известна, и он Семена Семеновича научился понимать. Под ощущением собственной бесполезности, о котором с нескрываемой болью говорил Дорожкин и о котором немного странно было слышать от этого большого, сильного человека с выпуклой грудью и мощной шеей, следовало, вероятней всего, подразумевать не только довольно напряженные личные отношения бывшего артиста с иными членами ТуркЦИКа, не упускавшими случая с пренебрежительным смехом упомянуть о прошлых занятиях Семена Семеновича (как будто было в них нечто постыдное), но и настоятельную необходимость приноровляться к жизни, угадывая при этом ее повороты. Беда людей его склада состояла в избыточном нетерпении, в стремлении перескочить через многие политические, хозяйственные и даже военные меры, порожденные исключительно стремлением приспособиться к переменчивой жизни и, приспособившись, уберечь и укрепить республику. Взгляд Дорожкина был в значительной степени взглядом туманным, взглядом мечтателя, чистого и доброго человека, подавленного противоречивыми событиями нынешней жизни. Именно Семен Семенович, недавно вернувшийся из Самарканда, потрясение повествовал Полторацкому о занятных, но весьма удручающих подробностях тамошнего житья-бытья Андрея Фролова и, рассказывая, едва не рыдал от горечи и отчаяния. Полторацкий тогда его успокаивал, втолковывая, что всякого рода истории, которые – в отсутствие Фролова – понашептали Семену Семеновичу в Самарканде, при беспристрастной проверке окажутся плодом злого эсеровского вымысла; попытался успокоить и сейчас, сказав с усмешкой:






