Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"
Автор книги: Александр Нежный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
Пот покатил с Полторацкого градом. Вот-вот… и телеграмма была уже от железнодорожников Катта-Кургана, где Фролов, по пути в Асхабад, успел матерно изругать помощника начальника станции и даже расстрел в недалеком будущем ему посулил… И собственная его телеграмма, из Мерва, за день до прибытия в Асхабад: всем донесениям, кроме наших, не верьте… Ну, давайте, давайте: будем считать, что кроме Фролова и посланного с ним Тихомолова все кругом врут. Так, разумеется, удобней, так прощев тысячу раз, так все делится на две части – вроде того неба, которое видел во сне: одна часть – ночь, другая – день. Но не может право на правду принадлежать одному, пусть даже Чрезвычайному, комиссару… не может! Погоди, остановил он себя и даже руку положил на грудь, словно там, в часто стучащем сердце, спеклось и гнетет его все недодуманное, нерешенное, тревожное. Ну, мало ли что… Ну, железнодорожники… они в Туркестане привыкли белой костью себя считать… Ну, телеграмму дал на всякий случай, а то, в самом деле, наплодят слухов, наплетут небылиц… Не детей крестить туда отправился – в чувство привести! И как будто сумел, и довольно скоро. Что бы там о нем ни толковали, рука у него твердая, этого не отымешь – объявил военно-осадное положение… Совдеп переизбрал… управление железной дороги с его кадетами и правыми эсерами через сорок восемь часов двинул в Ташкент… Вырывал с корнем, как ему в Совнаркоме и было сказано. Теперь собрался в Кизыл-Арват, сообщает, что оттуда депутаты левого течения ежедневно просят помощи. Что ж, пусть едет, пусть помогает… Твердость нужна, необходима твердость, не можем мы без нее сейчас. Мы не задавим – нас задавят, пикнуть не дадут. …Да что это я себя уговариваю, вскинулся вдруг он и, встав с постели, в два шага подошел к окну. Что это я, как малое дитя, себя укачиваю! Гроза утихала, уходила за пределы города, погромыхивала сусталым умиротворением и скупо посверкивала отдаленными, скрасноватым оттенком угасающего пламени, молппямп.
В соседней комнате скрипнула дверь, ей вслед под тяжелыми шагами проскрипели половицы коридора, несколько раз простучала об пол палка, в щель между порогом и дверью желтый свет просочился в комнату Полторацкого. Он сказал громко:
– Я не сплю, Николай Евграфович, заходите!
Правой рукой опираясь на палку, левой, высоко поднятой, держа перед собой керосиновую лампу, за стеклом которой чуть колыхалось крошечное, с синевой по зубчатому верху пламя, вошел Николай Евграфович Савваитов, хозяин дома номер семь в переулке Двенадцати тополей. Вернее так: хозяином всего дома был он при жизни жены, а после ее недавней смерти половину его продал крепкому человеку с загаром бывалого туркестанца и военной выправкой. Тогда же в одну из трех оставшихся ему комнат решил пускать квартирантов, однако первому отказал весьма скоро из-за его неугомонности по женской части, второй оказался темной личностью и картежником, в довольно развязных словах и манерах попытавшимся и Николая Евграфовпча прельстить и приобщить к недостойной своей страсти; третьим к Саввантову был приведен Полторацкий. Знакомя их, Семен Семенович Дорожкин, в прошлом, по собственным его словам, артист, по всевозможным сплетням – клоун в Шапито, рыжий пересмешник, кривляка и крикун, а теперь – левый эсер и член Центрального Комитета республики, сказал, выражаясь своим обычным, торжественным и не всегда ясным слогом: «Достойнейшие люди… Не испытав никогда счастья быть сыном и братом, мечтал бы иметь вас в этих качествах. Сознавая невозможность, буду частым гостем».
С легкой руки Дорожкнна месяц назад Полторацкий оставил обшарпанный гостиничный номер и поселился в комнате с беленым потолком, крашеным полом и портретом задумчивого, как бы глубоко погруженного в себя молодого человека в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Молодой человек на портрете был, вероятно, занят поисками ответов на вечные вопросы и, судя по выражению его доброго и вместе с тем бесконечно печального лица, пытался постичь, понять, а следовательно, проявить возможное снисхождение к нелепостям, глупостям и жестокостям жизни. Иногда при взгляде на задумчивого юношу Полторацкий испытывал странное желание объяснить, растолковать ему суть происходящих в Туркестане и по всей России событий и свое в них значение и место. При этом он думал, что надо бы в конце концов узнать у хозяина, чье это изображение и какое отношение к Савваитову имеет этот портрет.
Николай Евграфопич остановился на пороге и, по-прежиему высоко держа лампу, так, что в слабом ее свете особенно хорошо видна была в совершенно черном дверном проеме его седая голова с широким, смуглым, морщинистым лбом, проговорил:
– Гроза перебудила.
Рука Савваитова, держащая лампу, устала, он опустил ее. Виден теперь стал его халат темно-синего шелка, в поясе, однако, перехваченный простой бечевкой, сухая шея с острым кадыком, короткая борода, в которой среди благородно-серебряных нитей попадались ярко-рыжпе, хотя и уверял Савваитов, что по природной окраске он нечто среднее между брюнетом и шатеном и потому появление на старости лет совершенно несвойственного ему рыжего цвета есть знак, над которым следовало бы поразмышлять. Во всяком случае, прибавлял Николай Евграфович, тот, кто основательно владеет фирасатом, этим замечательным умением истинно правоверных угадывать внутренние свойства человека по внешним чертим, наверняка бы разъяснил, с какими изменениями характера связано появление в его бороде второго цвета. (Надо сказать, что Николай Евграфович и сам любил поупражняться в фирасате иоднажды взялся определить внутренние качества Полторацкого, испросив предварительно его согласия. «Иные обижаются», – заметил при этом, не без лукавства взглядывая на своего постояльца. Начал гак: «Хадис гласит: каждый высокий ростом глуп, и всякий маленький должен быть сеятелем зла. К нашему взаимному облегчению, Павел Герасимович, мы с вами роста среднего и, стало быть, не глупы и зла не сеем. Таким образом, милостивый государь, заключим, что мы умны н добры, с чем вас и поздравляю». «А я вас», – улыбнулся в ответ Полторацкий. «Благодарю, – церемонно поклонился Савваитов и продолжал: – Но дальше, прошу покорнейше простить, дела с вами обстоят не лучшим образом. Лоб у вас, Павел Герасимович, явно большой, что свидетельствует о гордости и даже тщеславии… Если бы вдобавок ваш лоб был бы в морщинах, как, например, у меня, то это дало бы основания заподозрить вас в дурных намерениях. Но морщины на лбу – дело старости, а у нее, конечно же, скверный характер. Ну-с, далее… Брови… брови скорее длинные… А так… так, пожалуй, скажем, что вы понятливы, милосердны и хорошо относитесь к людям. Глаза у вас продолговатые, что говорит о добросердечии и является признаком счастья, но голубые иразмеров небольших, как то свойственно, доложу я вам, милейший Павел Герасимович, людям, не лишенным лукавства и даже хитрости. Уши… Ну, уши как уши – пожалуй, что средние. Запишем вам в связи с этим ум и проницательность. И, наконец, нос… по крайней мере, не кривой, что уже успокаивает, в противном случае вы были бы обвинены в бесстыдстве. Вот так… таким образом, молодой человек».)
– Поставьте лампу на стол, Николай Евграфович, – сказал Полторацкий. – И проходите, садитесь.
– Благодарю, – коротко и с достоинством ответил Савваптов и, усаживаясь, водружая на стол лампу, пристраивая возле себя тяжелую свою палку, дышал затрудненно, словно бы поднимаясь в гору. – Для людей моего возраста, – устроившись и отдышавшись, промолвил, наконец, он, – атмосферические явления, подобные нынешнему, сущее бедствие. И ни капли дождя… ни капли, – сокрушенно покачал головой Саввантов, и за его спиной, на едва освещенной стене, качнулась из стороны в сторону большая расплывчатая тень, захватывая собой и погружая в еще большую задумчивость изображенного на портрете молодого человека. – И кстати… вы, может быть, заметили, Павел Герасимович… Карагачи… библейские, изумительной красоты деревья… гордость Ташкента! поражены, причем на памяти моей, а она, смею уверить, хранит многое и хранит надежно… поражены впервые! Какой-то зловреднейшей болезнью… У них, знаете ли, заводится в листьях такой крошечный, зеленоватый, препоганый червячок, прожорливейшая тварь… И уже сейчас, много раньше положенного срока, лист вянет, засыхает и опадает. Унылое и скорбное зрелище – осенний листопад в разгар лета! – с чувством произнес Савваитов. – Один мой знакомый, ботаник, не исключает даже такого препечального исхода, как всеобщая гибель карагачей…
При этих словах Николай Евграфович еще раз покачал головой, и еще раз из стороны в сторону качнулась по стене его тень, после чего никаких сомнений не осталось в том, что и гроза, не пролившая ни капли влаги на иссушенную землю, и болезнь, поразившая древние и роскошные деревья, и другие, столь же нерадостные и многозначительные события, о которых Савваитов предпочел умолчать, но которые, безусловно, ставил в тот же ряд, – все это воспринималось им как достаточно ясное указание на недуг, затронувший самое время.
– Но помилуйте, Павел Герасимович, – встрепенулся Савваитов, приметив усмешку Полторацкого и угадав ее прямое отношение к ходу своих мыслей, – вы, так сказать, человек, облеченный властью. Я против ничего не имею, избави бог, и той, прежней власти никогда не сочувствовал… больше того: по личным, сугубо личным причинам к ней относился резко отрицательно… но ведь это неслыханно, что сейчас происходит! Я старый таш-кентец, я здесь живу четвертый десяток, я могу вспомнить, могу сравнить… но с чем, скажите на милость, с чем сравнить обвал? крушение? гибель Помпеи, так сказать?
Тут он прервал свою речь, чтобы перевести дыхание, и Полторацкий, этим воспользовавшись, вставил:
– Вы правы, Николай Евграфович, сравнить не с чем.
– Вы все норовите обернуть в шутку! – с новой силой, запальчиво продолжал Савваитов. – И совершенно напрасно! Однако хочу предостеречь вас от ложного толкования моих слов… Чтобы вы вдруг не решили, что это всего лишь брюзжание старика, вызванное всякого рода житейскими неудобствами, которых в последнее время стало действительно немало… Нет, нет! Корень моих сомнений в другом. Разумеется, очереди за хлебом, керосином, сахаром вызывают во мне разлитие желчи. Но не в том суть. Разбой, о котором прежде в Ташкенте не слыхивали… какой-то Ванька Вьюн, на всех напуставший страх… голод… он нам тоже в диковину… мор… ну, болели, конечно, что вы хотите – Алия… Вера Федоровна Комиссаржевская, голубушка, у нас здесь от оспы погпбла – но оставим и это, ибо бывают времена, когда надлежит перетерпеть и невольный ропот в себе подавить… Когда сознаешь заслуженность участи и испытания… Но насилие, к которому вы прибегаете! Вы только вспомните: Коровиченко, Доррер… стрельба… Разгром Коканда… Убийство этого почтового чиновника… Браиловского… И, наконец, этот ваш Фролов… Помилуйте, как он в Асхабаде себя повел! В десять вечера велит всем расходиться по домам и сидеть, заперев окна и двери… В Асхабаде-то! Там в эту пору если и можно чуть вздохнуть, так именно вечером! Ах, Павел Герасимович, Павел Герасимович… Вы человек молодой, симпатичный… Поймите же и своим передайте, что насилие в равной мере ожесточает обе стороны – и ту, которая насилие творит, и ту, которая его терпит… Что ожесточение порождает злобу, злоба плодит вражду, вражда приводит к убийствам, и этому не будет конца…
Савваитов умолк и, положив ладони, одна поверх другой, на массивный, изображающий благородную собачью голову набалдашник своей палки, всем видом показывал, что внимание собеседника, а вернее, слушателя к его словам ему приятно, но теперь настало время ответа, которого он ждет. Если же по каким-либо причинам, прозрачно намекала его поза – поза человека, готового сию же минуту, оперевшись руками о палку, подняться и уйти, – по причинам, например, официального свойства, накладывающим известные ограничения на непринужденный обмен мнениями, его постоялец, комиссар нового правительства, не сочтет возможным продолжить беседу, то он, Савваитов, все прекрасно поймет и в обиде не будет. Хотя, разумеется, удалится не без горечи в душе.
Правду говоря, Полторацкий с некоторым усилием принудил себя, не перебивая, выслушать Николая Евграфовича. Вскипало раздражение: почему старик присвоил себе право судить, непозволительным образом смешивая при этом все на свете – голод, повальные болезни, участившиеся в последнее время ограбления, события в Коканде, манифестацию тринадцатого декабря, в день рождения пророка, будь он неладен, нелепую смерть Коровиченко, генерала, посланного Керенским усмирять Ташкент… по поводу которой Совнарком ясно выразил свое сожаление и не менее ясно осудил эту самовольную, жестокую расправу… Агапов, бывший тогда комиссаром по гражданской части, пытался его спасти, чуть ли не заслонял его там, в крепости, от солдатских ружей! Да понимает ли старик вообще причины всего происходящего?! В Коканде отряд Перфильева, расколотив Иргаша и раз и навсегда порешив с «автономией», действительно потрепал Старый город и его обитателей… Но неужто не слышал старик, какую картину застал отряд в европейской части города? Как находили там в разрушенных домах женщин с вырезанной грудью? Младенцев, чьи головки были размозжены о камни и стены? Неужели не знает Николай Евграфович, что толпа, тринадцатого декабря собравшаяся, чтобы мирно воздать хвалу Мухаммеду, была затем натравлена на Новый город, разбила тюрьму, освободила в числе прочих и Доррера, помощника Коровиченко, революционным судом приговоренного к трем годам и четырем месяцам заключения, и натворила бы еще немало, если бы ее не рассеяли ружейным огнем? И что Доррер в тот же день был убит распаленными солдатами? Но за жестокость, причем жестокость подчас слепую, ответственны те, кто установил и сохранял порядок вещей, отвергающий справедливость, оставляющий бедных – бедными, униженных – униженными, темных – темными. Теперь этот порядок ломается, он сломан уже, теперь восстанавливается в своих правах попранная справедливость. Высоко взметнулась, сильно ударила волна и многое перемешала. Минет время, прояснятся взоры… И кровь, пролитая под этими небесами и ушедшая в пески этой земли, даст начало новой жизни, которую мы сейчас, напрягая взгляд, уже различаем в не столь уж отдаленном будущем. Человечество растет, история вершится, и ныне, стало быть, пришла пора нам, в России, шагнуть выше, шагнуть первыми, открывая путь другим.
Так думал Полторацкий, внимая Савваитову, и так постарался ему ответить, с великим тщанием подбирая слова и все равно морщась и досадуя, что высказанная мысль неприметным, но мучительным для него образом растрачивала по дороге к слову свой жар, свою вескость и точность. И, возможно, именно поэтому на лице Савваитова, теперь уже освещавшемся не только слабым пламенем лампы, но и бледным, неверным светом перелома ночи и дня, он затруднялся прочесть первый, еще не выверенный и не взвешенный разумом, а вышедший непосредственно из сердца отклик. Хотя, с другой стороны, можно было предположить, что сегодняшняя откровенность хозяину вообще не свойственна и что он умеет держать в узде свои чувства. Раздражение между тем ушло, Полторацкий сидел на кровати, свесив ноги и ощущая, как по низу едва заметно тянет робкой прохладой, на короткое время отделившей душную грозовую ночь от наступающего раскаленного дня, смотрел поочередно то на Николая Евграфовича, то на портрет задумчивого молодого человека и со счастливым, радостным чувством воспринимал заполняющую все его существо ясность. Она словно приоткрывала ему завесу времен, и он, не колеблясь, бесстрашно заглядывал в будущее, твердо зная, каким оно должно быть, и со спокойной уверенностью убеждаясь, что оно не обмануло его чаяний и надежд. Там был свет, была справедливость, было обретение вековечной мечты… Было ли там место ему, Полторацкому, он не знал, да ото и не казалось ему важным.
– Вот так, Николай Евграфович. А мы все со старыми мерками… Кругом жизнь новая начинается, а мы от нее хотим, чтобы она покой наш привычный… наши представления не трогала. Я вас слушал и думал, что вы похожи на человека, который в чистом иоле угодил под проливной дождь, по которому земля стосковалась, но хотел бы сухим остаться. По нему хлещет, а он возмущается: неправильно! я не хочу! Может быть, Николай Евграфович, вы даже простудитесь под этим дождем, но он земле нужен.
Пламя в лампе вспыхнуло последний раз, изошло черным дымом и погасло.
– Керосин кончился, – пробормотал Савваитов.
За окном, в ветвях тополя, пробуждаясь от недолгого птичьего сна, закопошились и сразу же завели свое воркование горлинки. Они словно перекатывали в сизых горлышках каплю холодной чистой воды, и звук этот, постепенно усиливаясь, наполнялся тревожным ожиданием.
– Прошу простить великодушно, – тяжело поднимаясь, произнес Савваитов. – Не предполагал беспокоить вас своими умствованиями. Солнце еще не взошло, можно поспать часок-другой. – Он налег на палку, готовясь шагнуть, но тут же, качнув головой, сказал: – А ведь я по делу к вам заглянул. Во-первых, вам письмо, – из кармана халата Николай Евграфович извлек конверт и положил его на стол. – Принес узбек, сунул в руки и убежал. Написано: «Комиссару труда Полторацкому». И во-вторых. Заходила вчера некая барышня, спрашивала вас и даже ожидала, и ваш покорный слуга, дабы не ударить в грязь лицом, угощал ее чаем…
Полторацкий его перебил:
– Барышня… Что за барышня?
– Назвалась Артемьевой АглаидойЕрмолаевной. Ну… миловидна, я бы сказал… скромна… воспитанна… и очень, очень взволнованна… Живет тут неподалеку – на Чимкентской. Расспрашивать ее не стал, сама не сказала, но я понял, что пришла к вам просительницей…
Последние слова Савваитов произнес, уже взявшись за ручку двери, но теперь остановил ею Полторацкий:
– Скажите, Николай Евграфович… Чей это портрет на стене?
Не оборачиваясь, юлосом внезапно изменившимся, будто у него перехватило дыхание, скорее выдавил из себя, чем сказал Савваитов:
– Сын… мой…
И ушел.
Темно-серое небо постепенно наполнялось светом подымающегося, но еще низкого солнца, вместе с первыми лучами которого со стороны старого города, из-за Анхора, донеслись разноголосые, заунывные крики. Азанчи призывали правоверных к бамдоду – первому из пяти ежедневных намазов.
2
Утром, едва вышел из дома, сухим жаром сразу повеяло в лицо. Горяч был изредка налетавший ветер, горяча была уличная пыль, в толстый слой коюрой чуть не по щиколотку погружались ноги, горячими казались темные стволы деревьев, ослепительно белая ограда, мутная вода узкого арыка, горячо и сухо шуршали под ногами сорванные ночными грозовыми порывами листья… а, может быть, причиной их довременного падения стала та самая болезнь, нашествие вредоносных червячков, посягнувших на библейские карагачи… Он поднял голову – нет, карагачей поблизости не было, по обеим сторонам Самаркандской тянулись ввысь густо-зеленые тополя. А с неба, гладкого, словно туго натянутое, без единой морщинки ярко-голубое полотнище, плеснул в глаза ему горячий свет, от которого в тот же миг все вокруг запестрело радужными, мерцающими пятнами. Опустив голову, он надвинул на лоб козырек летней легкой кепки.
Еще тем был хорош дом Савваитова, что от него, не садясь на трамвай, не нанимая извозчика, можно было неспешно, минут за пятнадцать – двадцать, дойти до прежней резиденции туркестанского генерал-губернатора (последним обитал в нем Куропаткин, незадачливый воин). Здесь под одной крышей, на двух этажах разместились теперь Совнарком и все комиссариаты. Другое достоинство савваитовского гнезда, также связанное с его местоположением, состояло в том, что переулок Двенадцати тополей прямехонько выходил на Самаркандскую, где в доме под номером четыре обрела временное пристанище редакция новой газеты «Советский Туркестан», главным редактором которой чуть более месяца назад стал Полторацкий. Вообще, с назначениями и обязанностями складывалось неподъемно. В ту же примерно пору решено было Совнаркомом и Центральным Комитетом партии Туркестана поставить его председателем только что созданного Высшего Совета Народного Хозяйства республики. Федор Колесов, председатель Совнаркома, подписав назначение, бросил ручку, потянулся, мигнул весело: «Будешь у нас и швец и жнец…». «Молодой ты, Федя, и чересчур резвый, вот что», – сказал тридцатилетний Полторацкий двадцатисемилетнему Колесову. «Ничего, – тот засмеялся, – ты ведь откуда, Паша, с Дону? Донские мужики крепкие!».
С утра, по заведенному порядку, шел на Черняевскую, к Совнаркому. В том месте, где Самаркандскую пересекали трамвайные пути второй линии (два вагона, оставляя за собой сухие, полынные запахи разогретого металла, медленно прогромыхали в сторону Старого города, бледные искры, шипя, слетали с дуги, на подножке, держась рукой за поручень, в распахнутом полосатом халате, открывающем белую рубаху – куйляк, проплыл мимо Полторацкого, с важностью и некоторым превосходством взглянув на него сверху вниз, пожилой узбек с клочковатой седой бородой, как бы по ошибке прилепленной к очень смуглому, почти черному лицу), – в этом месте, перейдя рельсы, Полторацкий свернул налево и наискось и оказался на Конвойной, короткой улице, затененной почти смыкающимися вверху чинарами, которая выводила прямо на Черняевскую. Можно было, при желании, выйдя из дома, двинуться к Романовской улице, где сесть на трамвай третьей линии, выйти на Джизакской, а там пересесть на первую линию, которая по Воронцовскому проспекту шла до Черняевской… Однако на ташкентский трамвай давно уже нельзя было положиться.
Трамвай, забота горькая… и если б одна была такая! Как-то не ладилось с хозяйством, причем довольно мягкое это выражение «не ладилось», понимал Полторацкий, не вполне отвечало существующему положению. По сути, почти везде начинать надо заново. Неправомерно было бы сводить все неуспехи к своей личной деятельности, но разумное это рассуждение нисколько не утешало и не умаляло его маету, и с нехорошим чувством он сам себя уподоблял иногда грузчику… какому-нибудь бакинскому амбалу, который, кряхтя, багровея и обливаясь потом, пытается на широкой спине уности тяжесть, посильную по меньшей мере троим. Те же трамвайщики: в апреле бастовали, требовали прибавки… четыре дня город сидел без электричества, встали машины, круглые сутки, без перерыва, печатавшие туркестанские боны: деньги уходили, как вода в песок… Полторы сотни требовали прибавить, напирая на неслыханный рост цен. В декабре семнадцатого фунт мяса стоил рубль двадцать, фунт картошки – двадцать копеек… За мясо теперь клади трешку, за картошку – рубль с полтиной! И четвертушка хлеба в день на едока! Но при том, что невесело, прибавки, да еще такой, по сто пятьдесят рублей каждому, взять неоткуда… Они, со своей колокольни глядя, предлагали плату за проезд поднять, так, чтобы в большой конец выходило сорок пять копеек… Тоболин, председатель Ташсовдепа, тут же подсчитал: стало быть, на трамвай семья должна будет тратить рубля двав день, и, стало быть, рабочие немедля потребуют, чтобы зарплата увеличена была им тоже. При нашей-то нищете! С трамвайщиками кое-как уладили. Но разве втом дело! Решать вообще надо в целом, по всему Туркестану, да и по всей России, ибо без нее нам не выстоять… а как решать, когда у нас то Дутов, то «автономия», то эмир, теперь вот Асхабад тревог подбавил… а там в России – от немцев до Деникина, всех хватает. С Конвойной Полторацкий вышел на Черняевскую и, как всегда в летние дни, ощутил разницу между двумя этими улицами: после узкой и затененной чинарами Конвойной чрезвычайно жаркой казалась Черняевская, гдес головы до пят сразу же охватывало уже довольно высокое солнце. По улице спешил служилый люд; в направлении Головачевских ключей, гремя пустыми бочками, ехали распродавшие первую воду водовозы; невесть откуда взявшийся дворник шаркал метлой, вздымая тучи пыли. Спасаясь от нее, он пересек булыжную мостовую и, двинувшись дальше, через несколько шагов прямо перед собой увидел киргиза – босого, в рваном зимнем халате, открывающем худую смуглую грудь с запекшимся на ней кровавым шрамом… Подняв голову и взглянув в лицо киргиза, Полторацкий поспешно, с болезненным, щемящим чувством отвел глаза. Даже не потому, что и через узкое, желтое, с ввалившимися щеками лицо наискось, от правой острой скулы по углу плотно сомкнутых сухих губ, а затем и по подбородку тянулась точно такая же и тем же ножом, одним егб легким движением сверху вниз, нанесенная рана; уязвляло выражение этого лица, странным образом сочетавшее в себе и униженность, и мольбу, и вместе с тем какую-то высокую отрешенность… безмолвный укор: и всем встречным, и всем живущим вообще… безысходную печаль, порожденную не только собственными несчастьями и скорбями, но, может быть, и в значительно большей мере, бесчестьем мира и всех его высших и низших сил, допустивших совершиться его глубокому и постыдному падению. Так, ни слова не говоря, стоял он против Полторацкого, вровень с ним ростом, и, чуть откинув голову, полуприкрытыми глазами смотрел мимо и вниз, и веки его мелко дрожали. Он был не один – к нему, обеими руками обхватив его руку и прильнув к ней заплаканным личиком, жалась девочка лет десяти, исподлобья взглядывавшая па Полторацкого черными мокрыми глазами.
– Кто это… – тут голос у Полторацкого невольно дрогнул, после чего он замолчал, ощутив инезапную сухость во рту, но продолжал уже твердо: – Кто это тебя так, а? – И не дождавшись от киргиза ответа и даже не подумав о том, что тот, может быть, по-русски не говорит и не понимает ни слова, спросил еще, указывая на девочку: – Дочь, да?
Осторожно отстранив от себя девочку, киргиз чуть подтолкнул ее к Полторацкому. Она шагнула, неслышно переступив босыми ногами, и встала совсем близко, но головы не поднимала. Тогда вслед ей и тоже неслышно, все с тем же выражением униженности, укора и печали, шагнул и киргиз и, тронув ее за подбородок, велел поднять голову. Она подняла – и Полторацкий, глянув ей в черные, мокрые, блестящие глаза, увидев потеки слез на смуглых, грязных щеках, спросил у киргиза:
– Ты… ты что? Ты зачем?
Тот разомкнул губы и произнес совершенно отчетливо:
– Сто рублей.
Что поняла в этих словах девочка? И понимала ли вообще что-либо? Но вздохнула горестно, как взрослый, страдавший человек, и уже по собственной воле, без принуждения, пристально и серьезно принялась разглядывать Полторацкого.
– Сто рублей, – ровным голосом повторил киргиз, положив ладонь ей на плечо. – Бери… Дочь. Мой дочь. Твой жена будет. Сто рублей. Хлеб нет… Я умер… Дочь умер… Сто рублей, – сказал он и терпеливо переступил босыми ногами.
Детей не было, но если б Христину, сестренку, вывели бы вот так, на продажу… чтоб досталась какому-нибудь гаду… ублюдку с дурной кровью… Столько мерзости, предубеждения и злобы накопилось в мире, что если со всем этим не покончить, то не будет на земле твари, несчастней человека! Но только силой можно оторвать людей от их приверженности ко всему, что разделяет их и ставит друг против друга с оружием и ненавистью: человека против человека, народ против народа, расу против расы. Слепым, жадным пламенем полыхает ненависть, и гибнут в ней неповинные – эта вот девочка, дитя заплаканное, со своим отчаявшимся отцом. Семьдесят рублей оказалось в бумажнике. Он сунул деньги в горячую, влажную руку киргиза, подумав при этом, что тот, верно, болен, сказал: «Подожди меня… Стоя здесь, не уходи никуда, понял?!» – и сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, быстро пошел назад, домой, в надежде добыть хотя бы сотню у Савваитона, которому только два дня назад платил за жилье. Разумеется, чушь, глупость, не выход, даже буржуйством попахивает, как всякая денежная подачка, но возможности иной, чтоб сразу помочь, нет, а так девчонка с отцом, он ее продавать не станет… Казаков, наркомпрод, уверял, что урожай будет хороший, им, стало быть, только до нового хлеба дотянуть… А там, к зиме, Троицкие лагеря перестроим – вот и приют будет, девчушку, случись что, туда можно… Объяснить надо, где меня найти.
Савваитов, по счастью, был дома, выслушал просьбу Полторацкого и, даже на лице не выразив вопроса, удалился в свою комнату, вышел оттуда с двумя сотенными бумажками, которые и вручил с полупоклоном и со словами:
– Чем богат…
Не сказать, что целым состоянием наделил Савваитов, но все-таки: от комиссарского жалованья почти половипа, и на первое время им хватит… а там наладится, будет работа, хлеб, жизнь будет! Но только голодному… голодавшему и гонимому доступно понять… и чужую боль и скорбь ощутить, как свою… Я знаю, со мной было, и потому сначала не разумом, не чтением книг, а взбунтовавшимся нутром постпг, что у бедности и голода есть своя правда и свои права, которых никто во всем мире оспорить не может! Всего отрадней, что девочка, дитя черноглазое, бедное, вздохнет спокойно… Много ли надо ей!
Гимнастерка прилипла к его взмокшей спине, когда он снова очутился на Черняевской и сразу же, еще не переходя улицу, глянул туда, где должны были стоять киргиз и девочка. Но только девочка, склонив голову, стояла там, и тогда взгляд его скользнул дальше – к пустырю, с тускло блестевшей на нем колючкой, с пылью, поднимавшейся вслед бредущим к Анхору мусульманам и медленно оседавшей в тихом воздухе, к ярким отблескам солнца вдали, по которым угадывался и сам арык… Узкий и, должно быть, шаткий мостик чернел над ним, а еще дальше, под накаляющимся небом всю землю до самого горизонта заполонил Старый город, казавшийся сейчас Полторацкому одним огромным серо-желтым пятном.
Он подошел к девочке.
– Где отец?
Она еще ниже опустила голову, и плечи ее затряслись. Он едва не ахнул: ушел! дочь мне оставил, а сам ушел… Что я делать-то с ней буду? Ай-яй-яй… Он еще раз взглянул в сторону Старого города, вздохнул и сказал:
– Не плачь.
Она всхлипнула и черными, мокрыми, блестящими глазами исподлобья па него посмотрела. Полторацкий руку ей протянул и проговорил:
– Пойдем.
Она покорно вложила в его ладонь свою смуглую, твердую ладошку, и он снова двинулся в переулок Двенадцати тополей, к дому Николая Евграфовича Савваитова. Николай Евграфович поможет, у него в Старом городе друзья-мусульмане, они девочку до поры к себе возьмут… а потом – потом и Троицкие лагеря подоспеют… так даже лучше, так я зпнть буду, у кого она…
– Тебя зовут-то как?
Она шла молча, неслышно ступая босыми ногами.






