412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Нежный » Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком » Текст книги (страница 11)
Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:36

Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"


Автор книги: Александр Нежный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Долгим взглядом окинул его Николай Евграфович.

– Мой сын, – твердо, как нечто давно и хорошо обдуманное, произнес наконец он, – поступил правильно. Тогда… девять лет назад, я скорбел… Мне тогда неважно было, каким образом он спасется. Главное, чтобы он жив был. Теперь я вижу, что заблуждался. Мой сын оказался мудрее меня. Он поступил правильно.

– Не соглашусь никогда, – отрывисто проговорил Клингоф. – Голыми руками… зубами… до последнего вздоха – но жить и бороться!

И карими выпуклыми яростными глазами поочередно обвел Диодор Мартынович всех, сидевших в тот вечер за столом в доме Савваитова. Даже на жену свою, Серафиму Александровну, на лице которой застыла испуганная улыбка, взглянул он, но тут же, неприязненно поморщившись, от нее отвернулся. Серафима Александровна продолжала улыбаться, отрешенно глядя перед собой.

Несомненно, однако, вот что, думал Полторацкий: среди противоречий, с гибельной силой представавших перед задумчивым юношей в черной, наглухо застегнутой косоворотке, среди тьмы горьких вопросов, которыми oн пытал и отягощал свою чистую и хрупкую душу, среди чужих истин, притязавших на его сердце и разум, – он устоял и укрепился в одном: нельзя ему спасать собственную жизнь смертью других. И он принял… привял казнь и тем самым добровольно исключил себя из борьбы, в которой дорог каждый боец! Вот в чем было заблуждение печального юноши – заблуждение и слабость, лишившая его необходимой решимости и его погубившая. После подобных размышлений непременно следовало вопрос задать Диодору Мартыновичу, и Полторацкий спросил:

– Так Тышкевич, вы говорите, зверь был?

– Вы же слышали, – буркнул Клингоф.

– И за это убит… Но ведь и вы… тех двоих… причем без суда и следствия… Вы приговорили и вы же в исполнение привели. Они-то не звери, но для террориста это уж все равно…

И снова ощутил на себе Полторацкий быстрый взгляд печальных и строгих глаз Аглаиды. Он совершенно уверенбыл, что знает, о чем именно хотела бы она его спросить – каким словам вашим верить, так она бы его спросила, нынешним либо тем, в первую нашу встречу в этом доме вами сказанным. Вы мне тогда так гадки были, в молчаливом ее вопросе угадал он и едва не решился на ответный взгляд, в котором – был он тоже уверен – непременно угадала бы она его вопрос к ней: «А сейчас?» И может быть и решился бы, и взглянул, но Серафима Александровна, прижав к груди крепко стиснутые кулачки, срывающимся голосом ему сказала:

– Вы не смеете… Он за идею… он так страдал!

Презрительная усмешка мелькнула на губах Юсуфа Усмансуфиева, но на нее не обратили внимания. Побледнев до серого, мучнистого оттенка в лице, так что особенно и неприятно заметен стал багровый рубец у него на щеке, едва слышно проговорил Диодор Мартынович:

– Как прикажете понимать?

– По смыслу! – отрезал Полторацкий. – Тышкевич был слаб, а потому жесток. Жестокость и террор – удел слабых.

– Если бы не этот дом… – с полузакрытыми глазами, как в бреду, шептал тем временем Клингоф, – о, если бы не этот дом… Но вы заплатите… вы заплатите мне… Это говорю вам я, Диодор Клингоф… Вы не меня оскорбили, меня вы не можете оскорбить… Вы оскорбили память…

– Диодор! – стукнул об пол палкой Савваитов. – Вы переходите границы!

– Сергея память… священная для меня память… – словно не слыша его, продолжал шептать Клингоф. – Сергей повешен, Ососков повешен, Меньшиков расстрелян, Грюнберг расстрелян, Бодрицкий повешен… – тут он умолк внезапно, вперил в Полторацкого неподвижный взгляд карих выпуклых глаз и сказал просто и ясно: – Я вас ненавижу. Я вас вообще ненавижу. Вам понятно?

– Вполне, – кивнул Диодору Мартыновичу Полторацкий. – Вы без ненависти – не человек.

– Послушайте! – с неожиданной властностью в голосе произнес худенький старичок, Дмитрий Александрович Ковшин. – Я хотел спросить… у вас спросить, – указал он на Клингофа. – Вы как про себя думаете, вы человек грешный или же вполне безгрешный?

– Я? Очень… Очень грешный! – будто бы даже радостно воскликнул Клингоф. – Вот перед ней, – при этих словах Диодор Мартынович провел рукой по голове Серафимы Александровны, которая, в первый миг обомлев и сжавшись, судорожным движением схватила затем его руку, поднесла к своим губам и поцеловала.

– А коли признаете себя грешным, то есть несовершенным в деяниях и помыслах, – довершил свою мысль Ковшин, – то какое же вы имели право казнить? А были бы безгрешным – казнить не стали бы. Не смогли бы, – с несокрушимой убежденностью прибавил Дмитрий Александрович.

Чего угодно можно было ожидать и, честно говоря, и ждали гости Савваитова да и сам Николай Евграфович от Клингофа, опасались с его стороны какой-нибудь возмутительной выходки, которая вполне могла последовать в ответ на слова Ковшина. Диодор Мартынович, однако, повел себя вполне умеренно. Рассеянным взглядом углубленного в свои мысли человека обвел он всех присутствующих, смахнул ладонью на другую ладонь одному ему заметные на скатерти хлебные крошки, ловко отправил их в рот, для этого им широко открытый, и лишь потом, коротко и как бы между прочим бросив Серафиме Александровне: «Собирайся», переспросил Дмитрия Александровича:

– Не смог бы, значит?

– Не смогли бы, – отвечал ему Ковшин, никакого внимания не обращая на явную насмешку, прозвучавшую в голосе бывшего эсера-боевика. – Вам бы иное открылось: любовь ко всем, как святое общее дело всех живущих.

Ладонь Клингофа, которой он еще раз собрался забросить в рот хлебные крошки, замерла возле самых его губ, и Диодор Мартынович, несколько секунд проведя в совершенной неподвижности, медленно повернул голову в сторону Ковшина и расхохотался прямо в лицо ему. Слезы текли из карих выпуклых глаз Диодора Мартыновича – так он смеялся! А между приступами смеха говорил:

– Любовь… значит… ко всем… Да зачем же мне любить-то всех? – в полном восторге почти кричал Клингоф. – И грешников… и убийц… А они… они убивать примутся, – соображение, что убийцы, даже если их все будут любить, так и будут убивать, показалось ему особенно забавным, и он прямо-таки зашелся в безудержном хохоте.

Однако то было не веселье в его бескорыстно-чистом виде, возникающее из переполненного радостью сердца; то был смех, порожденный отчаянием – смех, которым безверие пытается поставить под сомнение веру и который лишь усугубляет смятение и тоску. Во всяком случае, глаза Диодора Мартыновича, несмотря на исторгнувшиеся из них слезы, вернее, вопреки им, смотрели сумрачно. Зрелище подобной раздвоенности как бы обнаружило и выставило напоказ мрак, царящий в душе Диодора Мартыновича, отчего гостям Савваитова стало неловко. Правда, сам Николай Евграфович обратил внимание на другое и, снова ударив об пол своей палкой, резко проговорил:

– Диодор! Я хочу вам напомнить, что Дмитрий Александрович мой друг… он человек, бесконечно мною чтимый. Уже одно это здесь, в моем доме, исключает по отношению к нему тот странный тон, который вы взяли. Больше того! – совсем разгневался и даже покраснел Савваитов. – Вы осыпаете насмешками человека, заботящегося о вашем же прозрении! Вы не желаете хотя бы задуматься над мыслями, к которым он пришел многолетним… многолетним и подвижническим трудом сердца и духа! В таком отношении нет, к прискорбию, ничего нового, но мне за вас, тем не менее, стыдно.

Клингоф тем временем встал, и вслед за ним, ни на кого не глядя, поднялась Серафима Александровна.

– Нам пора, – как ни в чем не бывало промолвил Диодор Мартынович. – Сожалею, что приходится прерывать столь поучительную беседу, но моя жена неважно себя чувствует.

Скорее выдохнула, чем сказала Серафима Александровна:

– Да…

– Не провожайте нас, Николай Евграфович, не беспокойтесь, – громко говорил Клингоф. – Я в этом доме не первый раз, выход найду.

Савваитов молчал, и Диодор Мартынович, уже в дверях, продолжил:

– Я, однако, убедительно прошу вас оставить меня в покое и от вашей всеобщей любви избавить… А что до моей благодарности господину Ковшину, то я, Николай Евграфович, не слепой, поводырь мне не нужен, а жить предпочитаю мыслями собственными. Пусть мой стакан невелик, но я пью из моего стакана – так, кажется? Будьте здоровы, – сказал Клингоф и вышел.

Вслед за ним безмолвно выскользнула Серафима Александровна.

В тишине, после их ухода наступившей, слышно было, как спустились они с крыльца, прошли по мощеной дорожке к калитке, отворили ее; Клингоф что-то сказал своей жене, она ответила, он презрительно рассмеялся…

– Довольно странный человек, – нарушил наконец молчание Дмитрий Александрович Ковшин.

– Он несчастный! – воскликнула Аглаида. – И она… Они оба глубоко несчастны, я не знаю, но я уверена, что это так!

– Вы совершенно правы, Аглаида Ермолаевна, – с глубоким чувством произнес Савваитов. – Сердце у вас вешун, оно вам чистую правду сказало… Диодор тяжко болен, у него прострелено легкое, вторая пуля задела позвоночник. Мне врач говорил, который его лечит, что долго ему не прожить. Может быть, три года, может быть, два… Но главное их несчастье, – вздохнул Николай Евграфович, – не в этом…

По словам Савваитова, Клингоф и Кузьмина связаны были друг с другом не любовью, нет, и даже не привычкой, в которую так легко и часто вырождается любовь; крепче любви и уж тем более крепче привычки связывает их ненависть, но не обоюдная, а, так сказать, односторонняя, в то время как другая сторона, всецело признавая правомерности этой ненависти, отвечает на нее бесконечным, рабским обожанием. Нет нужды пояснять, кому в этом чудовищно-извращенном, противоестественном союзе выпадает ненависть, а кому – обожание. Всех, должно быть, поразило откровенное, можно даже сказать – бессознательно-бесстыдное в своей откровенности чувство, с которым Серафима Александровна поцеловала руку Клингофа. Так лижет суровую руку хозяина всем существом преданная ему собака, воспринимающая короткие мгновения небрежной ласки как главную ценность своею бытия. Причина таких отношений до недавнего времени оставалась загадкой и для самого Савваитова, однако сравнительно недавно выяснилось вот что. В ту пору, когда Клингоф, бежав из тюрьмы, скрывался у Серафимы Александровны, когда возникло между ними и окрепло действителъно сильное и чистое чувство, которое Диодор Мартынович, мстя за него самому себе, с презрительной холодностью называет сейчас романом, тем самым как бы давая понять, что связь их с самого начала была случайной и ни к чему не обязывающей, от нечего делать, так сказать, – в ту пору на Серафиму Александровну пало подозрение властей, ее вызвали в охранное отделение. Что там пришлось пережить ей – бог весть! От нее требовали Клингофа, – а требовать эти господа умели. Клингофа она им не выдала, нет – не колеблясь, готова была она принять уготованную ему долю и взамен его жизни отдать свою, но в сферах политического сыска, изощренных в преступных забавах с человеческими душами, ее самопожертвование вызвало, разумеется, лишь брезгливое раздражение. Человеку трудно противостоять власти, отринувшей человечность. Может быть, ваша власть, Павел Герасимович, счел нужным оговориться Савваитов будет иной, но убедят нас в этом только время и опыт. Так вот, Серафима Александровна была совершенно беззащитна еще и потому, что она любила. Одна мысль владела ею – спасти Диодора, спагти любовь, сберечь счастье! Она, надо полагать, из тех редких женщин, которые, однажды полюбив, до гробовой доски сохраняют свое чувство, – но при всем том откуда было знать бедной Серафиме Александровне, что ей, говоря словами незабвенного Тютчева, надлежало молчать, скрывать и таить свою любовь к Клингофу. Тем более что юное чувство угадать легко – оно в глазах, в улыбке, даже в звуке голоса, коим произносится имя любимого. Ее душа поневоле открылась, после чего им, профессионально поднаторевшим в такого рода искушениях, несложно было углядеть смятение, отчаяние и уязвимость Серафимы Александровны и, как соломинку утопающему, протянуть ей точно рассчитанную возможность выкупа. Она отдает известные ей адреса, называет знакомые имена и фамилии, а они не требуют, во всяком случае, пока не требуют от нее Клингофа, предоставляя дальнейшее естественному ходу событий. В многозначительно произнесенном «пока», в удручающей неопределенности «естественного хода событий» уже должна была исчезнуть всякая надежда на счастье, добытое ценой подобного выкупа, но Серафима Александровна в тот миг сознавала только одно: Диодор остается с ней, она остается с Диодором. Пусть рушатся, пусть погибают миры: любовь, спасенная ею, пребудет во всей нетленной и прекрасной полноте своей – так в несчастном и горестном заблуждении воображала она, не подозревая об уже отверзшейся перед ней бездне…

Со временем о ее предательстве узнали. Есть основания полагать, что позаботились об этом именно те, кто так ловко воспользовался страхами и надеждами ее беззащитного сердца. Но как бы там ни было, с тех пор наступили и по сей день продолжаются для Серафимы Александровны годы непрестанных мучений. Диодор гнал ее – она возвращалась; унижал ее – она терпела; выражал ей свое отвращение – смиренно принимала она и это. И если она и жива еще, задумчиво молвил Савваитов, то лишь верой, что преданности и любви дана сила разрешить горечь, сокрушение и отчаяние. И может быть, случаются у них сокровенные, тайные минуты, словно бы выпавшие из течения времени, не имеющие ни прошлого, ни настоящего, лишенные будущего… Тогда сбываются упования Серафимы Александровны, тогда растворяется его ненависть, и крепнет, готовясь терпеть новые поношения, ее любовь.

Вот какую историю поведал своим гостям Савваитов, и они довольно долго молчали, вероятно, ее обдумывая. Наконец Дмитрий Александрович Ковшин заметил:

– Ненависти, как и любви, нужен объект. Клингоф, как вы говорите, ее ненавидит, но ведь это одновременно значит, что без нее он теперь своей жизни не мыслит.

– Правда, – вздохнула Аглаида, и Полторацкий, как бы впервые увидев и услыхав ее и всем существом своим заново перечувствовав прелесть ее милого, строгого, ясного облика, с благодарностью подумал вдруг, что такого счастья никогда не бывало у него прежде… Никогда – во всю жизнь! Он даже голову опустил, стыдясь невольной и, должно быть, глупо-блаженной своей улыбки.

Между тем Ковшин продолжал – сначала медленно а трудно, словно преодолевая какое-то препятствие в себе самом, но постепенно все с большей легкостью и свободой ведя свою речь:

– Вообще… Ненависть… Небратство… Я иногда думаю… с отчаянием… что люди только для взаимной ненависти и существуют. Для ненависти и самоистребления. Да… И повторяю – вслед за Филаретом, митрополитом и великим печальником… увы, глупый род человеческий, как немного уразумел ты тайну и цель бытия твоего на земле и как мало приблизился ты к своему высокому назначению! Человек, – возвысив слабый голос, произнес Дмитрий Александрович, в бледно-голубых, прозрачных глазах которого появлялось и крепло удивительное выражение доброты, горечи и всепонимания, – человек есть частичка всеобщего. И как частичка всеобщего он должен, наконец, ощутить грозящий миру распад! Силы нашего мира рассеиваются, угасают… Меркнет, хоть и медленно, наше солнце… Земля истощается… Несчастная наша земля… Общее бодрствование, общий труд, соединение мучительно разъединенных ныне мысли и дела – только так можем мы спасти землю и себя, только так можем достичь всеобщего блага. Однако до сего времени человечество рыло яму само себе, ибо цивилизация, которую оно создало и которой столь надменно кичится – это безмерное надругательство над природой и лишенное всякой мысли расточение ее… Иными словами – ускорение конца! Мелочность и пошлость, – брезгливо передернув плечами, произнес Дмитрий Александрович, – вот отличительная черта нашего позитивно-мануфактурного века. Все меряется деньгами, все продается и покупается, торговая зараза, которая хуже, страшней, гибельной бубонной чумы, распространяется во все части света, и люди под ее влиянием перестают быть людьми, они становятся существами без рода и племени, забывшими своих отцов и готовыми все! буквально все продать – свой талант, свою душу, родные святыни и могилы!

Все это было весьма удивительно. Один лишь Николай Евграфович Савваитов, по-видимому, посвященный в мысли Ковшина, внимал ему, время от времени согласно кивая головой и глядя на Дмитрия Александровича с горячим умилением, остальные со все возраставшим изумлением слушали худенького старпчка, спокойно и твердо выносившего свой приговор человечеству, предвещавшею ужасное оскудение земли и совершенно убежденного в том, что единение во всеобщей любви избавит человечество от всех бед.

Наконец, улыбнувшись, сказал Полторацкий:

– Времена меняются, Дмитрий Александрович. И человек сейчас, по всей России и здесь, в Туркестане, твердо сказал, что по-старому, в бесправии, в угнетении прозябать не желает. Все вокруг сдвинулось, все перемешалось, а вы перед собой будто одно только прошлое видите… Все меряется деньгами, вы говорите? А я вас спрошу – где меряется? в каком обществе? И если вы мне ответите, что у нас, в Советской России, то я вам на это заявлю, что вы либо заблуждаетесь, либо попросту слепы.

Протестующе вскинулся при этих словах Савваитов, но Полторацкий его остановил.

– Погодите, Николай Евграфович. У меня всего два слова еще. Я хочу сказать, что когда капитал людей гнет, они и в самом деле людьми перестают быть. Но мы, власть капитала над человеческой душой упразднив, человеку его достоинство возвращаем… Любовь, вы говорите… Всеобщая… Кого – и к кому, Дмитрий Александрович? Угнетенного к угнетателю? Не было этого никогда и не будет. А будет всегда стремление угнетенного от угнетения избавиться… борьба будет, Дмитрий Александрович, и она в России идет. И нельзя… невозможно от нее в стороне остаться… Никому! – с силой сказал Полторацкий. – Каждый из нас должен свой выбор сделать… и чем раньше, чем тверже – тем лучше.

– Я убежден в другом, – ответил Ковшин. – Я уверен, что братское служение общему делу, в котором соединятся люди, предаст забвению раздоры и войны.

Предмет чрезвычайно серьезен, строго сказал Дмитрий Александрович, и тут же отметил с горечью, что важная честность в обсуждении наисущественнейших вопросов нашего бытия ставится ныне удручающе низко. Мы стали бояться глубины, ибо чувствуем сердцем, что постижение сокрытых в ней истин поставит нас перед необходимостью изменить свою жизнь, столь милую нам прежде всего ее нравственной нетребовательностью. Так вот – надо подчеркнуть возможность братского единства людей и попять, что только собирание – собор – сил для борьбы со слепой, неразумной мощью природы, только это явится приемлемым, достойным и насущным поводом для такого единства. Для России, страны по преимуществу земледельческой и потому стоть подверженной пагубным действиям атмосферы, первая цель общего дела, в коем объединились бы все сословия, – изучить, а затем и управлять слепой силой, производящей неурожаи, голод и болезни. Да, управлять, – твердо произнес Дмитрий Александрович, пристукнув сухоньким кулачком. Глаза его при этом вспыхнули.

Слова худенького старичка, вообще необычные, вызвали сейчас немалое недоумение. «Дождем разве можно управлять?» – высказал свое сомнение Юсуф Усмансуфиев, обратившись, правда, не к Ковшину, а к Савваитову, Николай Евграфович обнадеживающе кивнул, сияющим взором указал на Дмитрия Александровича и снова кивнул, приглашая внимать чудесным речам. Ковшин же, услышав возглас Усмансуфиева, отвечал без всяких околичностей, что можно и что в России, и в особенности в Европе, совершались соответствующие опыты, приносившие результаты весьма обнадеживающие. «А стрельба из мортир по грозовым тучам?! Градобойни?! – он воскликнул. – Разве это не вмешательство разумной силы в слепой метеорологический процесс?»

Полторацкий видел, как удивленно расширились ясные и печальные глаза Аглаиды и как, весь подавшись вперед и даже чуть побледнев, внимал диковинным речам худенького старичка Юсуф Усмансуфиев. Один лишь Савваитов был торжественно-спокоен. Правда, взгляд его выдавал некоторое волнение, но вызвано оно было исключительно вдохновением, а также горделивым сознанием своей избранной посвященности в эамыслыи прозрения Дмитрия Александровича. Объединившись в общем братском деле, продолжал Ковшин, вполне овладев слепыми силами природы, внеся разумное начало в прежде стихийное и злобное действий ветров и бурь, прекращая по воле своей многодождие и заменяя великую сушь обильным млеком небесных коров, человечество приготовится, наконец, к разрешению своей главной задачи. Это, может быть даже чересчур спокойно вымолвил Ковшин, и есть деятельное единение во всеобщей любви – единственно достойная для всех ныне живущих цель. «Да! – не стерпев, восторженно воскликнул Савваитов, с любовью и преданностью глядя на Дмитрия Александровича. – Именно так! Ведь это же в природе нашей – любить человека. Но мы заглушаем… мы вытаптываем это чувство, не даем ему проявиться».

Дмитрий Александрович, вероятно, ждал отклика и от других, – но непросто было собраться с мыслями, услышав в зти дни о необходимости деятельного единения во всеобщей любви. Первой заговорила Аглаида:

– Это мечта… мечта прекрасная, – глухо сказала опа. – Я понимаю… не умом, всем сердцем понимаю ee притягательную силу… Но, Дмитрий Александрович, ведь эи только мечта! Я в Христа верую, и в воскресение его верую, но ведь человеку вполне христианином надо стать, Чтобы… – Она взглянула на Савваитова. – Я что-то не так говорю, не то, но я знаю, поверьте, Николай Евграфович, я знаю, что человек по-другому должен жить! Но вокруг так все устроено… Мелочность и пошлость, Дмитрий Александрович правильно сказал. И еще низость, ложь и жестокость! И как тут вырваться, как освободиться… Мои брат, хороший, добрый, чистый человек, но ведь он именно потому, что добр, чист и доверчив…

– Но Аглаида Ермолаевна, – почему-то зашептал ей Савваитов. – Павел Герасимович уже вмешался… Будем надеяться.

– Да, конечно, – виновато кивнула Аглаида и взглянула па Полторацкого. – Простите…

Лицо его вмиг запылало, он тяжко вздохнул и растерянно потер рукой лоб.

– Я завтра в трибунал поеду. Я с Михаилом Ермолаевичем виделся, я уверен, что он невиновен… То есть, он не настолько виновен, чтобы под расстрел идти, – сказал он и, заметив, что при слове «расстрел» плечи Аглаиды вздрогнули и напряглась шея, поспешил добавить: – Я уверен, что приговор изменят. Вина на вашем брате все-таки есть, – прямо взглянул Полторацкий в ясные, печальные и строгие глаза Аглаиды. – А знаете, почему, я повидать его решил? Я в лагере для голодающих был и там… в лагере этом понял… там столько горя, страданий, столько там смерти, Аглаида Ермолаевна, что я как-то особенно понял, что всякую жизнь уже потому, что она жизнь, что она дана – понимаете, дана человеку с мыслью, о возможном и необходимом для него счастье – беречь надо… От смерти оберегать. Дмитрий Александрович о вражде говорит, которая людей разъединяет, о слепой силе, для человечества губительной… Но я все это иначе понимаю. Я не знаю, когда мы начнем всех любить, – теперь уже с улыбкой сказал он, взглянув на Ковпшна, – но думаю, что у нас у всех есть заботы поважней… Зло искоренить! Эту жизнь достойно устроить! Вообще, мечта вещь хорошая, но я-то считаю, что настоящее дело вашу мечту опровергает и превосходит… Да… И я все это понимаю как долг – мой долг, долг всех, кому человек истинно дорог, кто не только словом, но и делом ему служить готов… искоренить неправду и несправедливость. Создать мир… общество, где не было бы ни насилия, ни лжи, ни подлой зависимости одних людей от других… Пока будет угнетение, пока человек ради куска хлеба всю свою жизнь будет рабом и так голодным рабом и умрет – не бывать среди людей братства, – пригнув голову, с вызовом сказал он.

– Позвольте, – с горячностью вскинулся Савваитов и даже руку протянул к Ковшину. – Дмитрий Александрович, надо же объяснить, надо до конца выяснить, чтобы всем понятно стало!

Но Ковшин, улыбнувшись, указал взглядом на Юсуфа Усмансуфиева, порывавшегося вставить в разговор свое слово.

– Да, да, – спохватился Савваитов, – пожалуйста, Юсуф. Мы увлеклись, перемешали частное с общим… Человеку это вообще свойственно, особенно же, когда в частном… личном… столько страдания и бояи, – быстро и тихо сказал он и, повернув голову, посмотрел на печальпого юношу в черной, наглухо застегнутой косоворотке.

– Мусульманскому сознанию крайне трудно воспринять все, что говорил уважаемый Дмитрий Александрович, – приложив руку к грудп и склонив голову, сказал Юсуф Усмансуфиев. – Вы спросите – почему? Мой ответ вам – всего одно слово: кадар! – негромко, но с сильным чувством произнес он. – Кадар – предопределение. В его границах протекает человеческая жизнь. Вы не мусульмане, – при этих словах быстрым взглядом узких и весьма зорких глаз Усмансуфиев окинул присутствующих, – и вам не дано – и слава Аллаху, что не дано! – познать вечно угнетенное состояние человека, который, будто галерник к веслу, от рождения прикован к своей судьбе!


С затаенной мукой продолжал далее Усмансуфиев, что в самом ли деле правит миром кадар, либо представляет собой обольстительный и страшный вымысел (обольстительный– ибо снимает с нас ответственность за дела наши, и страшный – ибо легко превращает нас в послушных исполнителей чужой воли), – но человек несвободен вообще. Его судьба, со скорбной гордостью, наполнявшей взгляд узких, благородного орехового цвета глаз, говорил Усмансуфиев, определена задолго до первого крика, который исторгает он, едва покинув материнское лоно… больше того, – задолго до сладостного слияния двух тел, дающего начало новой жизни! Еще в ту пору, когда каждый из потомства Адама в виде некоего зародыша пребывал в гигантской телесной сущности нашего столь опрометчиво соблазнившегося праотца, – да, да, еще в ту, безмерно отдаленную от нас пору, во времена, еще допотопные, познавшие грех, но еще не впавшие в окончательную скверну, – еще тогда ангел предначертал каждому его судьбу и указал грядущее его блаженство или осуждение. Разумеется, несмотря на собственное, немаловажное положение в горней иерархии, ангел лишь выполнял поручение, полученное им из верховных уст. Сомневаться в его добросовестности нет оснований, но поскольку – ив последнее время особенно – все, чаще встречаются люди, ощущающие прямо-таки трагический разлад своей души со своей же судьбою, то невольно зекрадываегся мысль о великой, не поддающейся никакому описанию путанице, о невероятной толчее и давке, в результате которой не так уж трудно ошибиться и судьбу, уготованную одному человеку, без всяких на то оснований отдать другому. Надо ли говорить, сколь дорога цена подобных ошибок! Тем более, что об исправлении их нечего и думать – устранение всего лишь одной ошибки поневоле должно повлечь за собой пересмотр всех уже распределенных судеб. Кадар, утвержденный и одобренный, кадар, неукоснительно-строгий, кадар, не ведающий снисхождения, – стоит ли уточнять, что правоверный мусульманин никогда не усомнится в необходимости покорно принять свою судьбу, и стоит ли теперь, после всего сказанного, прибавлять, что пока его сознание будет пребывать в плену предопределения, он и не помыслит об участии в каком-либо общем деле, будь то регуляция слепых сил природы или революция. Что же касается лично его, Усмансуфиева, то он, увы, грешник. Он усмехнулся и пригладил и без того ровно лежащие на голове густые черные волосы. Да, он грешник, ибо считает, что нет предопределения, а есть свобода выбора и есть ответственность за каждое произнесенное в этой жизни слово и за каждое совершенное дело, ответственность перед небом, проговорил он, коротким движением руки указывая вверх, и совестью, сказал Усмансуфиев, той же рукой касаясь своей груди. Да, он грешник, ибо полагает, что господь должен быть справедливым, – иными словами, он, Усмансуфиев, ничтожнейший из смертных, тростник, клонящийся даже от слабого дуновения ветра, смеет ограничивать безграничную свободу божественного волеизъявления такими неимоверно кощунственными по отношению к господу понятиями, как необходимость и долг. Да, он грешник, ибо глубоко уверен в необходимости изменения существующего миропорядка… и вот почему, прямо взглянул он на Полторацкого, он желает успеха новой власти, обратившейся к сознанию мусульманина, стремящемся разорвать тот круг предопределенности, в котором мусульманин замкнут, другим содержанием наполнить его жизнь…

– Я выразить не могу, как я желаю, чтобы это на самом деле исполнилось! Но я хочу сказать… именно вам хочу сказать, – снова взглянул он на Полторацкого, – что бедняку-мусульманину надо почувствовать себя человеком… Он так давно к этому стремится!..

Последние слова Юсуф Усмансуфиев, забыв о необходимой и достойной сдержанности, почти выкрикивал. При этом лицо его, смуглое и тонкое, с чуть выступающими скулами, покрылось багровыми пятнами, он запаленно дышал, время от времени прикладывая руку к горлу и болезненно морщась. Аглаида поспешила налить ему чая, он взял пиалу, прикрыл глаза и кивнул, благодаря ее.

– Простите… – немного погодя хриплым голосом проговорил он. – Я как голодный, которого спросили, сколько будет одиножды один. Одна лепешка, он ответил… вот и я…

– Как Айша? – спросил его Полгорацкий. Николай Евграфович, предваряя ответ Юсуфа, немедля посвятил всех в историю киргизской девочки, за семьдесят рублей купленной наркомом нового правительства, и все с тем большим интересом выслушали Усмансуфиева. Айша, он сказал, привыкает к его дому… начала учиться… и спрашивала вчера, где тот человек, который купил ее у отца.

– Приходите, – пригласил Полторацкого Усмансуфиев.

– Грустная история со счастливым концом, – вздохнула Аглаида.

В тот вечер Усмансуфиев говорил еще – о двух ангелах устрашающего вида, Мюнкире и Някире, которые встретят грешника в его могиле, о тонком, как конский волос, и остром, как лезвие ножа, пуль и-сырате – мосте, ведущем в рай, о райских девах с вздымающимися грудями… – но уже без прежнего внимания слушал его Полторацкий. Временами он как бы проваливался в совершенное безмолвие, едва различая легкую, грустную улыбку, с которой внимала Лглаида речам туземного учителя. Улыбалась она словам об ужасающих беспорядках, происходивших, должно быть, в ответственный момент наделения судьбой каждого из бесчисленного потомства Адама, об ошибках при этом, вероятно, возникших, о нежелании высших сфер признаваться в собственных упущениях, о грозной чете могильных ангелов… Сострадание ясно выразилось на лице ее, когда обмолвился Усмансуфиев, чго он – всего лишь слабый тростник, клонящийся от едва заметного движения ветра. Полторацкий, замотал скорбные морщинки, углубившиеся на ее лбу, совершенно отчетливо осознал вдруг, что тронули Лглаиду не слова, а та бесконечная насмешка, с которой они были сказаны, насмешка над самим собой, чуть приоткрывшая снедающее душу смятение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю