Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"
Автор книги: Александр Нежный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Проснувшись в горячей испарине, он обнаружил, что придвинулся к самому краю полки и при первом же рывке паровоза непременно полетит на пол. Он усмехнулся: сон в руку.
Поезд стоял, ночная тьма за окном сменялась предрассветными сумерками, но в вагоне было еще томно.
– Надо же! – проговорил, поднимаясь, Полторацкий. Из темноты откликнулся Матвеев:
– Ты чего?
– Да сон видел… С одним человеком беседы всякие вел.
– С кем?
– Как тебе сказать… Я его не знал никогда, но видел… на портрете видел.
– Он что, помер, что ли?
Полторацкий вздохнул:
– Помер.
– Бывает… – невнятно сказал Матвеев и, хрустнув челюстями, протяжно зевнул. – Вернемся – я жену спрошу, что твой сон значит. Она эти сны разгадывает, – как семечки грызет! К ней вся бы улица ходила, если б я укорот не дал. – Он еще раз длинно, со всхлипом, зевнул и спросил: – Это мы где? Для Самарканда рановато.
– Пойду погляжу, – сказал Полторацкий.
Он вышел на площадку, открыл дверь. То, что с такой волшебной ясностью возникало перед ним во сне, – все повторялось наяву, но выглядело совсем иначе. Горы виднелись, но виднелись смутно, сплошной темной полосой, проступившей на светлеющем небе, и, конечно, нечего было даяже и стараться увидеть острые и частые их вершины, да еще со странным зеленоватым отблеском! Ах, сны наши – смутители душ и обманщики зрения… Едва проглядывались сквозь сумрак теряющей силу ночи церковь и водонапорная башня, не изливала серебряного света на оцепенелый мир луна, а, ущербная и тусклая, угрюмо взирала с темно-серого неба (единственное, кстати, совпадение – небеса сна и действительности), и сам мир вовсе не пребывал в молчании и покое, напротив: какое-то движение угадывалось впереди, голоса доносились оттуда, паровоз на соседнем пути прогудел басовито и коротко, и, ему вторя, с предварительным сиплым придыханием, суматошно заорал ишак – словом, станция Ростовцево выглядела несколько иначе, чем в недавнем сновидении Полторацкого. Вдобавок ко всему близко – так, что он даже вздрогнул от неожиданном и, – на площадке соседнего вагона женский голос спросил с ласковой требовательностью: «Нет, ты скажи… любишь?» И мужской, немного помедлив, ответил: «Коли бы не любил – не звал бы в жены». – «Нет, ты скажи, – настаивал женский голос и дрожал счастливо и молодо, – ты прямо скажи…» Не было на сей раз ответа – сначала тишина наступила на соседней площадке, потом жаркий шепот послышался, приглушенный смех, и Полторацкий, всему этому внимая, прерывисто вздохнул. Он уже уходить собрался, но там запели. Пели в два голоса, негромко. «О-ой, да вы, тума-а-анушки, туманы мои, – начали они, и женский голос чуть забегал вперед и залетал выше, тогда как мужской, следуя позади и пониже, уверенной силой крепил песню. – Не подняться вам, туманам, от синя моря ко облачкам… не отбыть-то мне печаль-кручинушку от ретива сердца моево-о-о…» – согласно выводили они и уверяли, что малым-то мало спалось добру молодцу, но зато во сне много виделось.
«Во сне много виделось», – повторил Полторацкий, подумав, что как раз про него сказано. Но дальше продолжалась песня, и, слушая ее, он чувствовал, как тяжелеет от тоски сердце и как скорбит и мятется душа. «Во сне много виделось, – вел женский голос, и мужской подтверждал уверенно: много виделось… И что же вьделось во сне добру молодцу – доля счастливая, удача негаданная, лицо любимое? – Будто я лежу убит, добрый молодец, во дикой степи, в азиатской стороне… Сквозь моих костей-то, ребрышков, мурава-трава повыросла… из очей-то моих плакун-травушка… – Вот что углядел добрый молодец и теперь всему свету выплакивал горькие свои сны. – А меж резвых моих ноженек две дорожки пролегли… как одна-то из них в азиатску степь пошла, а другая-то дорожка в Оренбург-город пошла… Как по этой-то дороженьке оренбургских казаков пятьсот прошло… Ах, вы братцы мои, вы, товаришши, – в предрассветной мгле умоляли два голоса, – вы скажите моему батюшке низкий поклон… моей матушке и пониже тово… Молодой жене челобитьице, малым детушкам благословеньице… А я лежу убит во дикой степи…»
– Во дикой степи… – сухими губами беззвучно прошептал Полторацкий и долго стоял на площадке, прижавшись горячим лбом к железному переплету двери.
Все дальше бежал по широкой долине поезд, держа путь па запад и одновременно клонясь к югу, в область песков, саксаула и еще большего, прямо-таки нестерпимого зноя. В бледно-синем, подернутом легкой дымкой небо поднималось солнце и едва ли не с первыми же лучами начинало свое яростное торжество; к вечеру, падая за край земли, последним пламенем опаляло оно невысокие горы.
Остался позади Самарканд, задерживаться в котором и выяснять отношение рабочих к асхабадскому мятежу нужды не оказалось – все тут было спокойно, и движение, начавшееся в Закаспии, не только не находило поддержки, но отвергалось решительно и безусловно. Предупрежденные телеграммой, присоединились к делегация Гай Микиртичев, молчаливый, невысокий человек с несколько задумчивым взглядом черных глаз и общим выражением глубокомыслия в лице, и Григорий Константинопольский, высокий, очень худой, со впалыми щеками, длинным и немного подавшимся вбок носом и картавой, преимущественно восторженной речью. Именно он, Гриша Константинопольский, едва войдя в вагон, крикнул картаво и пронзительно, что Андрей Фролов убит. Крупная дрожь сотрясла Полторацкого – точное подобие малярийной, изнуряющей и мучительной.
– Откуда… знаешь?! – давясь словами, хрипло спросил он.
Константинопольскому почудилось в его голосе недоверие, и, оскорбившись, он заговорил чрезвычайно быстро, вытягивая при этом и без того длинную шею:
– Как откуда, как?! Известно, уже известно! Убит, да, убит! Гай тебе тоже скажет! Скажи! – потребовал oн у Микиртичева.
Тот отстранил Константинопольского, откашлялся и сказал:
– Утром прошла тэлэграмма по жэлэзнодорожной связи.
– Ты ее видел… читал? – подал голос Матвеев.
– Он нэ читал, – отвечал Микиртичев, отставленным большим пальцем тыча в Константинопольского. – Я читал.
– Кончили, стало быть, Андрюшу, – мрачно сказал Самойленко. – А лихой был парень…
Сараев неодобрительно на него покосился.
– Не понимаю я тебя, Самойлеико. Ты в Асхабад, как к тигре в пасть едешь.
– Ясное дело, не в гости, – тяжело усмехнулся Самойлеико.
– Ас таким настроением души лучше не ездить! С таким настроением лучше сразу на кладбище! – негодовал и горячился Сараев.
– Ты что думаешь, я помереть прежде срока боюсь? – с той же тяжелой усмешкой проговорил Самойленко. – Нет, Сараев, не этого я боюсь. Безо всякого смысла помереть – вот что мне страшно. Я считаю, что революционер и смертью своей революцию поддержать должен.
Их разговору, вернее сказать, почти спору едва внимал Полторацкий. Он стоял у окна, смотрел на проплывающие мимо горы в глубоких темных складках, отчасти напоминающих морщины, избороздившие старческое лице, на залитую солнцем долину с неширокой рекой в пологих низких берегах, поросших серо-желтой и, должно быть, иссохшей травой, по которой больно было бы ходить босиком. Так он думал, слезящимися глазами глядя в окно, и не вполне отдавал себе отчет в том, почему именно и в какой связи проскользнула вдруг мысль о крайнем неудобстве босого хождения по траве, немилосердным солнцем превращенной в подобие проволоки, но затем понял и, поняв, понурил голову. Мигом раньше, оказывается, представлял себе лицом вверх недвижимо лежащего Фролова и явственно ощущал, как колят спину хрупкие, тонкие стебли. «А я лежу убит во дикой степи», – под стук колес вымолвил он. Отражая пылающее солнце, ослепительно сверкала вода в реке, дрожал над ней сухой и ясный воздух, и, поглощаемое движением поезда, уходило назад пространство. Соразмерно с ним час за часом сокращалось время, которое должно было минуть, прежде чем придет черед последней остановки на их пути – городу Асхабаду, источнику вражды, смуты и братоубийства.
– Вот что, – отвернувшись от окна, проговорил Полторацкий. – Давайте-ка встанем и помолчим минуту в память о комиссаре Фролове.
И все встали: с выражением какой-то хмурой отрешенности на крупном, лобастом лице тяжело поднялся Самойленко, встал, плотно сжав губы и побледнев, Сараев, замер Матвеев, одернув белую косоворотку; вытянулся возле него Гай Микиртичев, черные задумчивые глаза устремив на Полторацкого; поспешно вытянулся Константинопольский и дрожащими тонкими пальцами правой руки принялся теребить и так едва держащуюся пуговицу на обшлаге старенького, куцего пиджачка; встал, глубоко вздохнув, и Дмитрий Александрович.
– Ах, Андрюша, Андрюша, – немного погодя заговорил Константинопольский и сокрушенным покачиванием головы давал понять, что в связи с гибелью комиссара Фролова его душу обуревают весьма сложные и, может быть, даже противоречивые чувства. – Тридцать лет всего прожил на свете…
– Двадцать восемь, – уточнил Матвеев.
– Ну, двадцать восемь – какая разница! Я просто хотел сказать, что у меня рука не подымется бросить в него обвинительный камень. А с другой стороны, я теряюсь… я не знаю, под какие мерки подвести его действия.
– А ты не теряйся, – прищурив глаза, угрюмо произнес Самойленко. – Ты себе так скажи: жаль, что Фролов погиб. Жаль его как нашего товарища… как человека жаль – кому, в самом-то деле, в двадцать восемь лет погибать охота! А еще потому жаль, – крепко сжатым кулаком пристукнул он по колену, – что мы ему теперь сказать не можем: неважно ты обо всем подумал, Андрей Фролов! Не понял, что те, кто против тебя и против всей Советской власти, не лыком шитые!
Негодующий взгляд бросил на него Сараев.
– Фролова в живых нет, а ты…
– А я вместе с вами в Асхабад еду, чтобы всякой контре нас к стенке легче было поставить.
– Самойленко… – вдруг задохнувшись и с трудом сдерживая себя, заговорил Полторацкий. – Ты зря так шумишь… – Он опустил глаза, чтобы не видеть хмурого выражения на лице Самойленко, его большого лба с упавшей почти на самую бровь русой прядью и, самое главное, – недоверчиво-пристального, тяжелого его взгляда. – Не из-за Фролова все началось.
– Вот! – крикнул Константинопольский и тощей ладонью ударил Полторацкого по плечу. – Ты прав, Павел!
Якобы недовольство Фроловым… якобы! А на самом деле совсем… совсем другое!
В его сторону пренебрежительно махнул рукой Самойленко.
– Да не кричи ты… Блажной какой-то, ей-богу. Что– «другое»? – повернувшись и в упор глядя на Константинопольского, спросил он.
Впалые щеки Константинопольского порозовели, он сказал решительно:
– Контрреволюция – вот что!
– Чэрэсчур, – заявил на это Микиртичев.
Но не так-то просто было сбить поднаторевшего в публичных выступлениях Гришу Константинопольского.
– Ах, чересчур?! – он нагнулся над Микиртичевым, который сидел, между тем, неподвижно и прямо и задумчиво смотрел черными терпеливыми глазами. – Ты… ты и Самойленко хотите успокоить себя и свести весь процесс в Закаспии к одному только недовольству Фроловым! Фролов напортачил – может быть. Но своими действиями он в то же время подрубал под корень готовящийся мятеж… Он в гроб его загонял! – воскликнул Константинопольский, после чего, выдержав приличествующую паузу, добавил снисходительно – Тут диалектика, мой милый… И тут сложно, очень сложно… Тут, если хочешь, рабочие с притупившимся классовым сознанием, настроенные буржуазией… Да, да! Это с одной стороны… А с другой – промахи Фролова…
Тут счел возможным вступить в разговор Дмитрий Александрович Ковшин, до сего времени скромно молчавший.
– Простите великодушно, что осмеливаюсь… – тихо заметил он, наморщив лоб и поочередно обведя всех бледно-голубыми, почти прозрачными глазами. – Но ваш товарищ… Фролов, если не ошибаюсь… ваш товарищ погиб…
Oн убит, и его смерть – еще одно доказательство столь пагубно разъединяющего людей небратства.
Надо ли отмечать, что слова Дмитрия Александровича, а также и сам вид его, на который все вдруг обратили самое пристальное внимание, – какое-то длинное одеяние, отчасти напоминавшее монашескую рясу, но в то же время благодаря двум большим накладным карманам по бокам и одному карману нагрудному имевшее обличив вполне мирское, палка с набалдашником, изображавшим благородную собачью голову, наконец, седая борода Ковшина и страдающе-доверительный взгляд – все это вызвало у членов чрезвычайной мирной делегации немалое удивление. Более всех опешил Константинопольский, в продолжение краткой речи Дмитрия Александровича беспощадно теребивший свой нос.
– Несколько странно… – произнес он, взглядывая на Полторацкого.
Тот усмехнулся и промолчал, предоставив Грише самому разрешать возникшее недоумение, а Дмитрий Александрович, увлекшись, перешел к тому, что война, разумеется, есть величайшее бедствие… Так, сидя в поезде, продолжающем свой бег мимо невысоких гор с белыми в твердыми на вид снежными пятнами поверху, мимо реки в низких пологих берегах, ослепительно сверкающей на солнце и тем самым создающей у далекого и вовлеченного в постоянное движение наблюдателя впечатление полноводности, тогда как на самом деле вода едва покрывала каменистое дно, мимо зарослей тополей, тамариска и камыша, именуемых здесь одним словом: «тугай», мимо тщательно возделанных полей, на которых дозревал хлопок, – так говорил худенький, маленький старичок, изредка подкрепляя свою речь уверенно-плавным движением руки. Высказавшись о возможностях сугубо-мирного использования огненного боя, он снова помянул Фролова и веско заметил, что насильственная смерть человека накладывает на оставшихся жить нелегкое бремя первостепенного нравственного долга, который состоит в труде добросовестного и честного постижения совокупности причин, приведших к трагическому исходу.
– От выстрела, – выслушав Дмитрия Александровича, задумчиво сказал Полторацкий, – пушка откатывает… Это и есть смерть в революции.
С сомнением покачал головой Ковшин, но промолчал. Молчали и остальные, и некоторое время слышен был в вагоне только деловитый стук колес, с неизменным постоянством кативших по направлению к великой реке здешних мест, к пустыням, где иногда возникал цветущий оазис, к городу Асхабаду, где разворачивались враждебные революции силы. И опять первым заговорил Константинопольский. Молчание давалось ему с трудом и, положив ногу на ногу и раскачивая стоптанным башмаком, он завел речь о жестоких требованиях, предъявляемых революцией к личной жизни революционера. Разумеется, oн не избежал свойственного многим соблазна сослаться на пример собственной жизни и с чувством сказал, что у него двое детей-малюток, что любимая его жена и верная подруга Бася ждет третьего… Ну, орел, восхищенно заметил по этому поводу Сараев, и все, в том числе н Дмитрий Александрович Ковшин, дружно рассмеялись – не только замечательному чадолюбию Константинопольского, но и тому, что уж очень не похож был он со своими впалыми, поросшими черной с проседью щетиной щеками, длинным, несколько сдвинутым набок носом и тощим телом на царя птиц и властелина небес. Константинопольский улыбался, показывая желтые, совершенно прокуренные зубы и передавал спутникам слова своего отца, сапожника, любившего говорить, что деты – это гвозди, которыми Яхве прибивает человека к вечности. Тут он снова свернул на Басю. Она узнала, что он вместе с Полторацким выезжает в Асхабад. Три телеграммы в один день получил он от нее с мольбами вернуться домой и не подвергать себя опасности. Помни о детях, телеграфировала Бася, о двух наших малютках и о третьем, которого мы ждем… Здесь, стукнул он кулаком в тощую грудь, сердце, а не кусок льда, и глуп тот, кто может подумать, что Константинопольский – холодный, бесчувственный человек. Его сердце никогда не выдерживало Баськиных слез… Что угодно, лишь бы не плакала! А она, верно, рыдала, эти телеграммы ему посылая… У него и самого блеснули на глазах слезы, однако в голосе прозвучала гордость. Да признаться, и было отчего, ибо в ответной телеграмме нежной и вместе с тем суровой рукой сообщал он Баське, что любит ее и детей, но что с политической платформы уйти не может и ради революционной России готов пожертвовать всем. В случае, если его сразит вражеская пуля, он просит Басю учесть последнюю волю мужа и отца и именовать новорожденного его, Константинопольского, именем, то есть Гришей.
Все слушали с сочувственным интересом, и только Самойленко проявил излишнюю трезвость, спросив вдруг: «А если девка?» «То есть… как это– девка?» – не без раздражения переспросил Константинопольский. «Как, как! А вот так – возьмет и девку тебе родит. Ее тоже Гришей прикажешь назвать?» – «А ну тебя! – отмахнулся Константинопольский. – Я вполне серьезно, а ты с шуточками…» Эта короткая размолвка нисколько не нарушила, однако, настроения, вызывающего желание не только слушать, но и быть услышанным. Перестук колес, в котором, несмотря на сугубую деловитость его, есть нечто завораживающее, беспредельность пространства и вечная красота мира, время, как бы едва ползущее и вместе с тем стремглав скатывающееся к ночи – все это чудесным образом снимает преграды и запреты, которые, будто вер-ги, носит в себе человек, и побуждает к откровенности. Задумчивым взором черных терпеливых глаз поровну наделяя каждого, вспоминал свою юность Гай Микиртичев – в особенности же тот летний день, когда его, семнадцатилетнего, в ту пору знавшего по-русски всего два слова: «конечно» и «хлеб», под горячую руку задержала в Тифлисе полиция… Был он спрошен: не революционер ли? – и, радостно улыбаясь, ответил: «Канэшна!» Разумеется, после такого решительного ответа тотчас распахнулись перед ним тюремные двери, из которых год спустя он вышел другим человеком. «Замечательный повод для размышлений о непредсказуемых поворотах судьбы», – заметил Дмитрий Александрович.
Общее настроение коснулось и сдержанного Матвеева, вздумавшего сказать несколько слов о начале своего революционного пути. Говорил он, наморщив лоб и довольно отрывисто, из чего возникало впечатление, что предварительно он как бы пишет в уме каждую фразу и лишь потом вслух читает ее. Выходило у него при этом так: «Получив боевое крещение революционера с детских лет от моей матери… известной по работе в Ташкентских мастерских… жившей на Синевой даче… среди рабочих… уходившей от отца с двумя моими сестрами с революционной целью… известной больше по имени Антонина Николаевна… я, формировавшийся в проклятую столыпинскую погоду…» Вслед за ним принялся было вспоминать и Сараев: пятнадцатый год, Баку, Союз печатников, в начале войны разгромленный охранкой и теперь в значительной степени усилиями Полторацкого собиравшийся заново, – но тут потянулись за окном домишки, затем привокзальные строения, послышался гудок паровоза, и поезд стал замедлять ход.

Это был Катта-Курган, станция, где по расписанию полагалось стоять всего пятнадцать минут. Однако пятнадцать минут растянулись на целый час, что само по себе было неприятно – как очевидное проявление хаоса, перед грубым напором которого не устояло и некогда знаменитое своей пунктуальностью железнодорожное царство. Впрочем, бог с ней, с пунктуальностью! Опасности куда более грозные выявились на перроне Катта-Кургана – по слову Дмитрия Александровича Ковшина, приоткрылся здесь тот же хаос, только проникший в умы и обуявший сердца. Константинопольский выразился иначе. «Преддверие» – так определил он смысл происшедших событий, тревожный отсвет бросавших на весь дальнейший путь чрезвычайной мирной делегации. В самом деле: едва остановился у перрона поезд, как с глухим ропотом кинулась к вагону и обступила его толпа. Лица были исступленные, яростные, особенно одно – изможденное, с трясущимися, совершенно белыми губами… Кричали тоже с яростью, от собственных криков распалялись еще больше. Полторацкий слышал: «Вот они, комиссары… такая мать!! Куды они тайну свою охрану попрятали, а?! Робя, в соседний вагон слазить надо б, а вдруг она там! Эшелонов… эшелонов за вами сколь идет, чтоб неповинных рабочих давить?! С-с-суки…» Пронзительный вопль раздался, толпа вздрогнула и недобро затихла. «Ташши их наружу, ребята! С Фроловым свиданку им учиним!» – «Э-э, да тут под турахом многие», – хладнокровно заметил Матвеев и, накинув пиджак, вышел из вагона. Вышел вслед за ним Сараев, решительным движением руки остановив Полторацкого: «Погоди, Павел. Без тебя разберемся». Полторацкий сел, опустив голову. Давно так скверно не было на душе! Угнетала не опасность, нет, хотя вполне к ней привыкнуть нельзя; угнетало и унижало другое: не с той, не с привычной стороны подступала она сейчас к нему и к его спутникам. Кто у вагона толпился? Кто бушевал? Кто в помрачении уже и крови требовал – их крови и жизни? Вот то-то… Пусть железнодорожники, пусть белая кость туркестанского пролетариата, но ведь не Павел Петрович, бывший сосед и враг, не Зайцев, шедший войною, не Калягин, оружие скупавший для мятежа, не юноша-мичман, пулю в лоб Полторацкому посуливший, – рабочие требуют сейчас у Матвеева и Сараева, чтоб как на духу сказали, зачем центральная власть послала в Асхабад своих представителей. «Ни в коем разе далее их не пущать!» – кричал кто-то, однако некоторая неуверенность, оглядка, так сказать, слышна уже была в голосе, и Матвеев, эту слабину почуяв, отбривал лихо: «Да пошел ты… Кеша, – уже кого-то по имени называл он, – ты на меня не дыши, мне закусывать нечем. Едем мирным путем восстанавливать в Асхабаде порядок!» Именно: рабочие. Стало быть, непрочна еще в Туркестане республика, коли по навету, по слуху ползучему, по лжи, каким-нибудь подполковником измыслеиной, могут свою же власть заподозрить в измене тому, что в октябре семнадцатого утвердили… А раз еще непрочна, то первый, горький и страшный вопрос себе задай, Полторацкий Павел, народный комиссар: твоей вины в том нет ли? «Власть молодая и вы молодые… Но учитесь!» – Шилов Петр Прокофьевич, несколько дней назад к нему приходивший, так сказал и пальцем пристукнул. Вот где боль, отчаяиие и мука, – если Шилов ему не поверит… Он поднял голову. Дмитрий Александрович с сочувствием смотрел па него. «Хаос, Павел Герасимович. Хаос, толпа и демон разрушения». – «Толпа? Нет, это не толпа. Это…» – недоговорив, махнул рукой Полторацкий.
Все дальнейшее совершилось довольно быстро и просто. Улеглись бушевавшие на перроне страсти (один там еще кричал и метался, и белые губы его тряслись – вернее, не столько кричал, сколько сипел сорванным голосом, хватался за грудь и мучительно кашлял), Матвеев и Сараев вернулись в сопровождении трех рабочих катта-курганских железнодорожных мастерских, и Полторацкий, сумрачно на них глядя, снова объяснил, с какой целью послана в Асхабад чрезвычайная мирная делегация. Горечи своей удержать он, однако, не смог. «Тайная охрана, значит? А как же! Я без нее ни на шаг. Вот она, тайная охрана, – указал он на Гая Микиртичева, терпеливым взором изучавшего посланцев Катта-Кургана, на Константинопольского, воскликнувшего, что стыдно должно быть катта-курганскому пролетариату, на Дмитрия Александровича, привставшего и вежливо гостям поклонившегося. – И с эшелонами полный порядок… Да скажите вы мне, я прошу, – едва не закричал он, всем телом ощущая тяжелые, гулкие удары сердца, – отчего правду на ложь так легко променять готовы?! Ложь – она десяти дутовых страшней! Вам завтра нашепчут, что Полторацкий с белой гвардией спутался… Вы меня тогда как – сразу к стенке или все ж таки погодя малость? А?! – Он помолчал и проговорил устало. – Нам сейчас только нового фронта не хватает…»
…Дальше ехали они, и длиннее становились мелькающие за окном тени, и красным пламенем заходящего солнца озарялись невысокие горы. Поздно вечером поезд прибыл в Каган – Новую Бухару.
Каган! Каган! Будто колокол в этом слове звучит – звучит и бередит память, вызывая в ней образ маленького, малярийного городка со скудной зеленью и тремя головокружительно глубокими колодцами с поблескивающей внизу темной, солоноватой на вкус водой. Из глубины веяло сыростью и прохладой, там копился мрак, туда спускали ведра разносчики воды – амбалы… Приехал сюда из Баку, где стало опасно; кончался шестнадцатый год, зимними свирепыми штормами бушевал Каспий, в Кагане было мерзко, промозгло, шел мокрый снег, улицы утопали в грязи, оказавшейся необыкновенно скользкой: несколько раз едва не упал. Искал типографию, спросил, сказали – на Конторской… Типографией и тремя заводами – двумя хлопковыми и каракулевым – владел Левин, местный богач. Еле ходил, был согбен, сед, борода по пояе и цепкий, насмешливый взгляд из-подо лба в глубоких морщинах… Имущество после революции конфисковали. Снял комнату на Конторской, хозяйка готовила, до типографии десять минут хода по узкому тротуару. Идти было весело – время вообще наступало веселое: ожидание перемен, предчувствие революции, ночные бдения у настольного пресса, на котором тискали воззвания и листовки… (днем печатали местную газету, афиши, Коран по-арабски; типография во дворе, за хозяйским домом, одноэтажным, кирпичным, с затейливой решеткой по карнизу; еще дальше – линия железной дороги)… споры в Совете, городской думе, откуда, впрочем, очень скоро ушел, не желая вместе с остальными гласными глядеть в рот Тысячникову… Левин был богат, а Тысячников Михаил Кирович – в полном согласии с фамилией – еще богаче. Революцию и утрату состояния перенес с трудом, во всяком случае, долго лежал пластом, а на жизнь зарабатывала жена, статная, красивая женщина – мела городские улицы. Находились люди, испытывавшие низкую радость при виде столь чрезвычайного коловращения, столь крутой перемены судьбы и беспощадного падения чуть не на самое общественное дно. Они вызывали отвращение своим жадным любопытством к чужим несчастьям, своим хихиканьем и возбужденным потиранием рук. Сам он, встречая Тысячникову, глядел на нее сурово, но без малейшей насмешки, ибо она безусловно страдала, хотя страдание это и было как бы предопределено всей ее предыдущей жизнью, основанной на совершенно неверных началах. Она, если вдуматься, искупала владевший всем ее миром грех своекорыстия, немилосердия и равнодушия и, надо полагать, именно под таким углом рассматривала свое новое положение, потому что на лице ее, несколько поблекшем, все сильней запечатлевалось выражение смиренной гордости. В Кагане подхватил малярию. В плохие дни с утра начинал колотить озноб, по телу ползали мурашки… Тянул до последнего, надеялся на чудо, но убедившись, что приступа не избежать, с проклятьем ложился в постель, накрывался одеялом, поверх наваливал пальто и пытался согреться. Напрасно: теплее не становилось, напротив, трясло все сильней, зуб не попадал на зуб, холодели пальцы на руках и ногах, делалось тоскливо и тошно. Озноб сменялся жаром, дышать становилось трудно, голову словно стягивало обручем, глаза ломило, комната вдруг расширялась до невероятных размеров, потолок уходил ввысь, а сам он усыхал, уменьшался и откуда-то сверху, обреченно, с комком слез в горле взирал на свое крохотное, младенческое тело, но со взрослым и почему-то синим лицом. Не помраченной еще частью сознания понимал, что это бред, морок, болезнь, и заставлял себя думать о делах: нужды момента, шептал пересохшими, воспаленными губами, требуя настоятельного внимания к интересам трудящихся… следует заявить на очередном заседании Совдепа… большевистская фракция отвергает империалистическую войну… нежданная радость для местного либерала, доктора Казановича, утверждавшего, что большевиков в Новой Бухаре нет… Бухара, эмир… русских больше нет, они вымерли или перебили друг друга, бухарских русских убьем сами… послание эмиру от областного съезда Советов с требованием прекратить преследования джедидов – младобухарцев, отменить казни… всего ужасней казался «клоповник» – яма, куда бросали скованного по рукам и ногам человека и где его до смерти заедали клопы… тварь мерзостная, но мерзее те, кто додумался… Потом забытье, мрак, из которого глядели и корчились чудовищные рожи, несомненно имевшие прямое отношение к «клоповнику»… В два часа дня наступало прояснение, приступ кончался. С трудом стягивал с себя насквозь мокрое от пота белье, переодевался и, отдышавшись, на неверных, ватных ногах брел в типографию.
В конце мая тысяча девятьсот семнадцатого новобухарским делегатом отправился отсюда в Петроград, на Первый Всероссийский съезд Советов. Приехал первого июня, съезд открывался вечером третьего – и, ахнув сначала от питерских красот: от набережных Невы, от гулкого простора Дворцовой, от мостов через реку, отливающую холодной синевой, он очень скоро как бы совершенно забыл обо всем этом, жадно внимая всему происходящему на съезде. В кадетском корпусе было многолюдно и жарко; в нижнем этаже раскинулись книжные лавочки, возле которых всегда теснился народ; в низкой, мрачной столовой стояли длинные хвосты за обедом и чаем; повсюду шныряли газетные репортеры… Один из них – молодой человек в клетчатом пиджаке и белых брюках наскочил на Полторацкого и с места в карьер забросал вопросами: откуда? каково положение на местах? какую фракцию поддерживаете? будете ли голосовать за поддержку Временному правительству? за продолжение войны? Головы не поднимая, ловко строчил он своим карандашиком, кое о чем, правда, переспрашивая: Каган, вы сказали… это где? а-а… Новая Бухара… жара, должно быть, страшная… Да нет, говорил Полторацкий, у нас там полегче дышится, чем в кадетском корпусе… Позвольте, позвольте… полегче – в иносказательном смысле прикажете понимать? В прямом, самом прямом, смеялся Полторацкий. Так, так, так… – спросил дальше молодой человек. Настроение масс, вы утверждаете, самое решительное? А это, так сказать, в каком смысле? И это в прямом, отвечал ему Полторацкий, Конец войне. Временному правительству – на покой. Республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов – по всей стране… Тут молодой человек поднял голову и молодыми, блестящими, чрезвычайно заинтересованными глазами взглянул, наконец, Полторацкому в лицо. Вы большевик, должно быть? Совершенно точно, Полторацкий сказал. Я – большевик. Вот уж никогда бы не подумал, произнес молодой человек, чтоб где-то в Азии – и большевик! А вы думайте усердней, – ему вслед сказал Полторацкий. Но это, разумеется, было совсем не главное; главное было вот что: посреди тягучей речи Церетели, заявившего, что нет сейчас в России такой политической партии, которая бы осмелилась взять власть в свои руки, – голос Ленина из зала: «Есть такая партия!» Словно ток по всему телу: есть такая партия, и я есть в ней! А Ленин уже с трибуны бросает в настороженно затихший зал: «Я отвечаю: „есть!“ Ни одна партия от этого отказаться не может, наша партия от этого не отказывается: каждую минуту она готова взять власть целиком». И грандиозная демонстрация восемнадцатого июня… шествие к Марсову полю рабочего и солдатского Петрограда под большевистскими лозунгами: «Вся власть Советам!», «Мир хижинам – война дворцам», «Долой десять министров-капиталистов!» С этим и уехал назад в Каган: с памятью о Ленине на трибуне и о сплоченных рядах петроградских рабочих.






