412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Нежный » Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком » Текст книги (страница 16)
Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:36

Текст книги "Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком"


Автор книги: Александр Нежный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Каган-н… Каган-н… Истинно: будто колокол прозвенел и, раскачиваясь, бил неустанно с утра и до позднего вечера четырнадцатого июля восемнадцатого года и, колебля жаркий воздух над маленьким пыльным городком, предвещал смятения и тревоги.

Был утром митинг в привокзальном саду с чахлыми акациями в тускло-зеленой, мелкой листве; вел митинг Хаит, новоизбранный председатель Совдепа, правый эсер, среднего роста, с сухим, цвета слоновой кости лицом и тонкими, непрестанно подергивающимися губами, создававшими впечатление, что обладатель их над чем-то недобро посмеивается. С этой постоянной своей усмешкой, быстрым взглядом окинув публику, тесно сбившуюся возле низкой, в прошлом году наскоро сколоченной трибунки с шаткими перильцами, слабым голосом объявил Хаит, что в Асхабад с еще неизвестными целями следует чрезвычайная комиссия центральной… здесь, несколько помедлив, он расстегнул светлый пиджак, набрал в грудь воздуха и выкрикнул: центральной и узурпаторской власти во главе с известным многим гражданам большевиком и комиссаром Полторацким! Ого, шепнул в ухо Полторацкому Самойленко, с ними каши не сваришь. С другой стороны вполголоса яростно сказал Сараев, что опять Самойленко за упокой и что надо всей этой новобухарской братии, поддавшейся правым эсерам и вообще прихвостням контрреволюции, хорошенько прочистить мозги. «Давай, Паша! Они тут в Кагане дури наелись». – «Почище, чем в Катта-Кургане, – встревоженно пробормотал Матвеев. – Гляди, как смотрят!» Смотрели и впрямь нехорошо – с угрюмой ожесточенностью, а после слов Хаита и зашумели, чуть запрокинув и обратив к трибуне мрачно-возбужденные лица и щурясь от солпца, еще не добравшегося до полуденной своей вершины и косыми палящими лучами стелившегося по крышам домов и пыльным, широким улицам. Были тут и знакомые, которым Полторацкий кивнул и которые поспешно опускали глаза или отворачивались, в мгновение ока от него открестившись и в новобухарскую обильную пыль втоптав их прежние разговоры и встречи. Он усмехнулся: ничего нет проще, чем быть как все. Подняв руку и призывая к тишине, спросил Хаит: «Послушаем теперь, с чем прибыли к нам ташкентские блюстители власти?» Он обратил к Полторацкому сухое, умное лицо с подергивающимися губами и подчеркнуто-вежливо проговорил: «Прошу!!» – «Скажи им… скажи, Паша, – возбужденно зашептал Сараев, – а то они тут, похоже, еще малость и к мятежникам примкнут!» – «Ослеп ты, что ли? – спокойно сказал Самойленко. – Уже примкнули». – «Прошу!»– нетерпеливо повторил Хаит, а из толпы крикнули: «Пусть скажет – впроголодь долго они еще собираются нас держать?!» – «И про Асхабад…» – загудели вслед. С горьким сожалением успел он подумать о Фролове и, тряхнув головой, положил руки на шаткие перильца и произнес громко: «Я скажу! Только я хочу, чтоб меня услышали!» – «Но вы же не в обществе глухих, гражданин Полторацкий», – незамедлительно вставил Хаит, и недобрая усмешка снова появилась на его губах. «Бывает, что имеющие слух не слышат, а зрячие не видят», – не поворачиваясь, отвечал ему Полторацкий. Так вот, начал он, о житье впроголодь… Продовольственная политика коммунистов-большевиков и левых эсеров исходит из принципа, что всякий гражданин имеет законное право на равную со всеми долю всех продуктов. При каком условии может быть осуществлен этот принцип? Только при одном – все продукты, производимые в крае, должны быть признаны собственностью народа! Любая другая политика в нынешнем, крайне тяжелом положении приведет к улучшению жизни одних за счет других. Поэтому: голодать – так голодать всем в равной степени, с избытком жить – так жить всем! Хаит его перебил: «Собственность народа! Что кроется за этими красивыми словами? Отчаяние земледельца, у которого силой отбирают выращенный им хлеб, – вот что такое собственность народа в замыслах наших правителей!» «Ложь! Вредная ложь! – стиснув руками шаткие перильца, проговорил Полторацкий. – Политика тут может быть только одна: предоставить землеробам такие выгодные условия, чтобы они сами несли запасы хлеба в закупочные пункты республики!» Разумеется, продолжал он, землеробу нужны не только деньги. Ему нужна мануфактура, нужны другие товары и, конечно, по твердым, а не по спекулятивным ценам. Так вот, ставлю собравшихся в известность, что Центру заявлено со всей решительностью – ни единого волоска хлопка не даст ему Туркестан, если в самое ближайшее время не получит мануфактуры, земледельческих машин, гвоздей и других товаров. Центр ответил согласием! Словом, республика принимает во внимание нужды землеробов. Республика создает огромные оптовые склады всяких товаров. Республика предлагает помочь создать громадный склад зерна и других продуктов – тем более, что урожай в этом году огромный! Речь к тому, что Туркестан будет обеспечен хлебом – по крайней мере, по фунту на едока. Теперь о событиях в Асхабаде… Нагрешил там Фролов? Я думаю, больше слухов и сплетен… Я даже уверен в этом! Слухам я никогда не верил… а вам советую: трижды подумайте, трижды проверьте, трижды взвесьте всякие были и небыли на весах разума – и только тогда дайте вывод!

«Вам, гражданин Полторацкий, проповеди бы читать», – заметил Хаит, вызвав дружный смех в пристанционном саду. Поэтому, упрямо пригнув голову, продолжал Полторацкий, надо разобраться… Но уже сейчас ясно вот что: в Асхабаде заговор против Советской власти… Насколько далеко и широко он распространился – но знаю. Все зависит от рабочих – от вас, товарищи! Не дадите втянуть себя в авантюру – будет мир, будет хлеб… «Довольно! – вскрикнул Хаит, и на лице его проступили багровые пятна. – Я говорю, – простер он к толпе руки, – довольно… Довольно пустых фраз, лжи, обещаний… Довольно насилия! Ваши узкопартийные интересы вам дороже интересов отечества! Но помните – все идеалы проходят ныне проверку… все теории обнажают свой смысл… И мы вполне убедились в убожестве ваших идеалов и в угнетающей пошлости ваших теорий!» «Наш идеал – справедливость… Наша теория – диктатура пролетариата… Вы трепещете перед ней, – вскинув голову, говорил Полторацкий. – И это вы… вы, правые эсеры, без которых, конечно же, не обошлось в Асхабаде… вы первыми призываете к оружию… И вы, спекулируя на нынешних тяготах республики, вы тянете рабочих…» Но его слова заглушил поднявшийся ропот. Губы председателя Новобухарского Совдепа подергивались по-прежнему, но теперь в их складке проглядывало удовлетворение. Уверенным жестом он призвал к тишине и слабым голосом выкрикнул, что окончательная резолюция будет принята на заседании Совдепа.

Новобухарский Совдеп занимал одноэтажный кирпичный дом, в котором еще не так давно обитал со своим семейством владелец типографии и трех заводов. Все тут было знакомо, в том числе и комната для заседаний, просторная, с тремя высокими окнами, выходящими на Конторскую. Собрались днем, после обеда, набились битком, сидели в духоте, с красными, распаренными лицами, один Хаит по-прежнему был матово, с желтизной, бледен и по-прежнему подергивались у него губы, складываясь в недобрую усмешку. С ненавистью взглянул на него Полторацкий: краснобай, помрачитель… бес! На тебя, точно, пули не жаль. Насмешливым, исполненным превосходства взором ответил ему Хаит и, звякнув карандашом о графин, сказал, что предлагает еще раз послушать комиссара Полторацкого. Хотя, небрежно обронил председатель Новобухарского Совдепа, вряд ли какие-нибудь новые мысли осенили нашего высокого гостя со времени митинга в привокзальном саду. «Как в воду смотрел гражданин Хаит – ничего нового», – тяжело поднявшись, проговорил Полторацкий. Ибо он, народный комиссар, свой первый долг видит сейчас в неустанном напоминании о ужасающих последствиях, коими грозит республике ложь, проникшая в сознание пролетариата. Губительный ошибкой было бы полагать, что тем, кто поднял в Асхабаде мятеж, дороги интересы рабочих… у них своя корысть… Договорить ему не дали. «Мягко стелят комиссары, да спать жестковато! В Кизыл-Арвате в рабочих стреляли!» – так кричали отовсюду, он же стоял, выпрямившись, сжав губы, и невидящим взглядом смотрел прямо перед собой. Но тут из задних рядов несколько голосов нестройно, но вполне решительно предложили: к стенке их! «Крайность, – искоса взглядывая на Полторацкого, поморщился Хаит. – А кроме того, что нам помешает это сделать, – отчетливо выговорил он, – если мы найдем, что в этом, – с той же отчетливостью произнес он, – есть настоятельная необходимость». Однако уже раздавались клики, призывающие охрану, и в дверь, расталкивая теснящуюся там публику, уже входили трое в красных повязках и с берданками за плечами. Взглядом отыскал своих спутников Полторацкий: Сараев что-то горячо говорил Матвееву, тот кивал в ответ головой, Самойленко посматривал на окно. «Глупостей бы не натворил», – с тревогой подумал Полторацкий, а вслух сказал, постаравшись, чтобы в голосе его прозвучала обидная, пусть даже граничащая с оскорбительной, насмешливость: «Я не знал, что в Кагане принято теперь ставить к стенке мирные делегации. Примите поздравления, граждане, а вы, гражданин Хаит, – особенные». Ничего не ответив, Хаит раздраженно махнул рукой, крикнул: «Не надо!», и трое в красных повязках и с берданками заседание Совдепа оставили. Дело теперь было за резолюцией. Три предложения огласил Хаит. «Первое… Всю делегацию немедля арестовать. Второе, – возвысил он слабый голос, – возвратить делегацию обратно в Ташкент… во всяком случае – дальше ее не пускать. И третье… Пусть едут! Пусть едут и помнят – при малейшем насилии с их стороны по отношению к пролетариату Закаспия, здесь, в Новой Бухаре, на обратном пути их будет ожидать суд суровый и справедливый!» Снова поднялся общий крик, но долгое сидение и духота всех утомили, крик перешел в разноголосицу, страсти улеглись. Стали голосовать. Третье предложение принято было большинством.

Сумерки опускались на маленький малярийный город Каган, день заканчивался, однако все еще раскачивался и бил колокол, и по-прежнему витала в жарком воздухе тревога. Вздымая пыль, налетел горячий ветер, зашелестела поникшая листва, и на Конторской, возле кинотеатра «Фурор», в котором, как сказано было в афише, показывали всемирно известную фильму «Парижанка Жу-Жу», из пыльных сумерек, еще хранящих алые отблески скрывшегося солнца, в сопровождении трех не то узбеков, не то текин вышел прямо на Полторацкого, в этот миг протиравшего запорошенные глаза, Павел Петрович Цингер, бывший сосед и подполковник, и улыбаясь так, словно обрел давно потерянного друга, проговорил:

– Рад вас видеть в добром здравии, уважаемый Павел Герасимович! Как вам нравится сей городок?

– Вы, стало быть, здесь, – заложив руки за спину, боз всякого удивления отметил Полторацкий.

Цингер рассмеялся, чуть запрокинув голову.

– Вывод, делающий честь вашей наблюдательности, уважаемый Павел Герасимович! Да не прячьте вы руки, – вдруг быстро сказал он, и на смуглом, твердом лице его с глубоко сидящими темными глазами промелькнула брезгливая гримаска, – я с вами обмениваться рукопожатиями не намерен. А это, – указал он на Самойленко, Сараева и Матвеева, – члены вашей делегации, если не ошибаюсь?

– Не ошибаетесь…

– А почему только трое? Насколько мне известно, пять человек едет вместе с вами… Даже шесть… еще этот мыслитель, – насмешливо сказал Цингер, – ученый. Грешный челфвек, не люблю людей, сделавших себе профессию из благородной страсти к познанию.

– Все-то вы знаете, – сумрачно молвил Полторацкий.

– Совершенно верно! Вы даже представить себе не можете, сколь многое мне известно!

– Жаль, не взял вас в Ташкенте Хоменко…

– Ну, это пустое, – небрежно отмахнулся Павел Петрович. – Хоменко человек неглупый, я с вами согласен, – сказал он, хотя Полторацкий никогда не обсуждал с ним достоинства и недостатки Ивана Алексеевича, – даже въедливый, что в нынешнем его ремесле, конечно, необходимо, однако крайне неопытный… Да, так вот если бы я поделился с вами некоторыми известными мне сведениями, уважаемый Павел Герасимович, вы со своими коллегами, – с чрезвычайной отчетливостью выговорив букву «л», произнес Цингер, – в Асхабад, смею вас уверить, не спешили бы.

Тут не выдержал Сараев.

– Мы еще долго будем эту белую гвардию слушать?

– Погоди, – сказал Полторацкий, а Цингер, обращаясь к Сараеву, тоном наставника произнес: – Революция – это выдержка, мой дорогой! Учитесь у вашего предводителя: он, я полагаю, меня ненавидит, а слушает… Так вот, Павел Герасимович, я совершенно серьезно… из чувства личной симпатии, если хотите, право!.. несмотря на все ваши классовые барьеры… я вас предостерегаю. Не ездите, Павел Герасимович!

– А вы далеко ли путь держите? – спросил Полторацкий.

Цингер погрозил ему пальцем.

– А с вами, я вижу, ухо надо востро держать! Я вам по простоте душевной и из личного к вам расположения откроюсь, вы сообщите гражданину Хоменко, а он, чего доброго, арестовать меня пожелает? Не-ет, Павел Герасимович, не выйдет, – сказал он и еще раз с улыбкой погрозил Полторацкому пальцем. – Хитрец! А пути мои неисповедимы – нынче здесь, завтра там. Жизнь хлопотная, трудная… да, собственно, что это я вам объясняю? Все это вы прекрасно знаете, на собственной, простите, шкуре испытали… Однако я заболтался. Имею честь!

Павел Петрович, прихрамывая, двинулся дальше по Конторской, и три то ли узбека, то ли текина мягкой поступью отправились за ним. Но пройдя несколько шагов, он остановился, оглянулся и внятно произнес:

– Не ездите, Павел Герасимович! Сегодня вы получили первое предупреждение. Второго может и не быть!

Цингер пошел в одну сторону, Полторацкий со своими спутниками – в другую: к железнодорожной станции, где, отогнанный в тупик, стоял их вагон.

– Слушай, – спросил по пути Матвеев, – а это кто был?

Некоторое время Полторацкий молчал, потом ответил:

– Это сейчас для Советской власти, может быть, самый опасный во всем Туркестане человек.

И снова стучали колеса, снова вскрикивал паровоз, и ликующий трубный голос его летел по неоглядному простору, над высохшей землей, к которой, как бы вымаливая у нее прощение за гордое своеволие снеговых вершин, все тесней припадали горы, становились все ниже и меняли свой облик, переходя в желто-зеленые, пологие холмы; снова пылало поднявшееся из-за великих пустынь белое, безумное солнце, и снова летел навстречу, обжигая лицо, раскаленный воздух. Снова странными скачками двигалось время – то отчего-то почти стояло на месте и какие-нибудь незначительные минуты длились необыкновенно долго (что, как правило, совпадало с внезапными и непредусмотренными остановками возле полустанков и мелких разъездов, а иногда и просто в степи), то летело настолько стремительно, что трудно было уловить и без того едва различимые переходы утра в день и дня в вечер. С пространством обстояло проще: Каган остался позади, впереди была Амударья, на правом берегу которой лежал город Чарджуй. «Жарко будет», – глянув на прозрачное небо, предрек Матвеев.

«В каком смысле?» – лениво осведомился Самойленко, а Микиртичев справедливо заметил: «И вчэра нэ холодно было». «Три телохранителя», – думал меж тем Полторацкий, надо же! Серьезный господин и сообщество его должно быть серьезное… И ничего нет странного, что Павел Петрович перед ннм возник. В Асхабаде мятеж, к нему он наверняка причастен, более того – заинтересован, чтобы в кровавую рознь перерос он, – вот и едет в закаспийскую столицу раздувать гибельный пожар, своим сообществом на это благословленный. И, разумеется, совсем не нужна ему в Асхабаде чрезвычайная мирная делегация центральной власти! Первое предупреждение, он на прощание сказал, добавив, что второго может и не быть… Как понимать? А тут и понимать нечего, сжал кулаки Полторацкий. Трое в красных повязках и с берданками в руках на заседание Совдепа явившиеся будто бы для того, чтобы мирную делегацию поставить к стенке – это и есть первое предупреждение Павла Петровича, означающее, кстати, что председатель Новобухарского Совдепа с его нервно-подергивающимися губами действовал с ним в полном согласии. Со словами «Беру на себя смелость прервать ваши размышления» подсел к нему Ковшин, некоторое время пристально глядел на него чистым, прозрачным взором, затем вздохнул и, положив на руку Полторацкого сухую легкую свою руку, сказал: «Вы мучаетесь… я вижу… Мне ваши товарищи рассказали… я знаю, что пришлось перенести вам вчера». «Ах, Дмитрий Александрович! – воскликнул Полторацкий, и голос его зазвенел и сорвался, – в этом ли дело! Подумаешь – к стенке! Они пугали, я сразу понял. А потом… потом я для себя давно решил и твердо: я в любой момент должен быть готов… понимаете? Пока кровь льется, моя жизнь не моя… Не в этом дело», – повторил он. «В чем же?» – «Долго рассказывать… Да и не смогу я вам объяснить». – «Вы мучаетесь, – снова сказал Ковшин. – Мне кажется, я знаю, почему. У вас натура… ну, как бы это точнее выразить… может быть, даже пророка… нет, зто вам не подходит, это чересчур… глашатая правды, так вернее. Правды, естественно, в вашем понимании. Принять эту вашу правду я не могу, но не могу и не признать, что в некоторых моментах своих она поднимается высоко… весьма высоко – к истине, нам всем светящей, – тут Дмитрий Александрович погрузился в молчание. Затем он поднял голову, бросил взгляд в окно, эа которым тянулась желто-серая степь, и промолвил: – Порог пустыни…» – «Да, – отозвался Полторацкий, – Амударья скоро». – «Так вот, – устало поникнув, сказал Ковшин, – ваша участь трудна необыкновенно. Люди не любят, когда им говорят правду. Так было всегда, а современный человек, по моим наблюдениям, ничего на свете не желает с такой силой, как одного: чтобы его раз и навсегда оставили в покое. Привычный покой, пусть даже рабский, ему кажется наилучшим из всех возможных состояний… кажется свободой! Прибавьте к этому ложные верования, жестокость, небратство – и вы поймете, отчего ваша участь представляется мне столь трудной… Из страданий рождается мудрость, – прибавил Дмитрий Александрович, – а из мудрости – я, во всяком случае, в это верю – родится, в конце концов, понимание истинного долга». Взглядом, выражавшим доброту, горечь, всепонимапие и глубоко затаенную, пеутихающуго боль, он неотрывно смотрел Полторацкому в лицо; седые брови над его глазами были сдвинуты, бледный лоб наморщен – все указывало на то, что Дмитрий Александрович размышляет над сказанным и свою речь готовится продолжить. Однако Матвеев закричал: «Река!», и все бросились к окнам: смотреть на Амударью.

Громадный мост, чудесной красоты и мощи, легко перекинувшийся с берега на берег, дрожал и низким гулом отзывался на перестук колес; быстрая река несла внизу свои воды, вдали отливавшие синевой, на самом же деле бурые, с редкими светло-зелеными прогалинами; далеко слева, освещенные высоким солнцем, видны были розовые гряды песка—барханы… Сколько времени бежал по чудесному мосту поезд? – минуту? две? Во всяком случае срок ничтожно малый – особенно, если обратить мысленный взор в поздний вечер двенадцатого июля, когда чрезвычайная мирная делегация отправилась в путь, а затем, проследив оставшиеся позади города и минувшие дни, снова устремить взгляд на бурую, в иных местах внезапно вскипающую Амударью и, вздохнув, ощутить в себе тяжкий груз пространства и времени. Стало быть, минуту, от силы две дрожью и гулом отзывалась на перестук колес железная твердь, высоко вознесенная над стремительной рекой, – но потрясенной душой успел ощутить Полторацкий неукротимую, злую мощь быстрой и, казалось, густой воды, губительную прелесть далеких розовых песчаных гряд и торжественную печаль земли, иссушенной июльской яростью блеклых небес; успел подумать, что вот уже третий раз в этом году пересекает Амударью, что справа, если напрячь зрение, в колеблющемся воздухе можно различить сине-розовые горы, с чьих склонов, должно быть, и начинает свой бег река, и что с тех пор, как узнал он и полюбил Аглаиду Артемьеву (хотя вряд ли это слово способно передать заполонившую его нежность, тревогу и боль), в его восприятии мира появилось нечто новое, ему доселе неведомое… Теперь, как это для него самого ни странно, со счастливыми слезами готов он склониться перед красотой и величием барханов, гор и бурого, стремительного, обрушивающего берега потока… И кружащаяся низко над водой белая птица пробуждает в нем теперь надежду и радость.

Песчаная, светло-желтая коса показалась внизу – показалась и тотчас скрылась из глаз, словно бы поглощенная движением поезда и присоединенная им к уже оставшемуся позади пространству; затем поезд прогремел над зеленой водой затона и сразу же, трубным коротким гласом возвестив о своем прибытии, стал замедлять бег. С некоторым опасением въезжала в Чарджуй чрезвычайная мирная делегация. Горечь Катта-Кургана я особенно Новой Бухары с ее явно переметнувшимися во вражеский стан вождями, с остервенелыми требованиями немедленной расправы, пусть даже рассчитанными более на то, чтобы запугать Полторацкого и его спутников, чем действительно поставить их к стенке, с возникшим из сумерек и горячего ветра Павлом Петровичем Цингером – все это, разумеется, вызывало настороженность, которую Константинопольский, нервно побарабанив пальцами по столу, выразил так: «Посмотрим, каков нынче Красный Чарджуй». Однако, вопреки всем опасениям, оказалось, что Чарджуй революционному цвету не изменил, и на митинге, собравшем не менее тысячи человек, с волнующим единодушием все поклялись встать на защиту Советской власти, даже если бы пришлось погибнуть в неравном бою. Именно так, недвусмысленно и решительно высказались рабочие Чарджуя – не исключено, что во многом благодаря бывшему черноморскому матросу, а ныне военному комиссару города, большевику Николаю Шайдакову. Это был плотный, широкоплечий человек с короткой шеей, крупным, крутым подбородком и бровями вразлет, из-под которых пристально смотрели суровые глаза, ничего хорошего не обещавшие врагам революции. Зычным голосом, подкрепляя свою речь взмахами крепко сжатого и, судя по всему, весьма увесистого кулака, повествовал Шайдаков о том, как на эскадренном миноносце «Гаджибей», где довелось ему нести морскую нелегкую службу, граф Пырьев, командир корабля, в тревожное предреволюционное время говаривал: «Между нами пропасть, и она будет заполнена вашими трупами». Так, по словам Шайдакова, рассуждал граф Пырьев, что лишний раз подтверждает необходимость беспощадной борьбы с классовым врагом. Но не прошли графу даром его угрозы, сказал Шайдаков, без всякого усилия колебля воздух звуками зычного голоса. Матросы во главе с председателем судового комитета боцманом Борзаковым, арестовав кровопийц-офицеров (и графа Пырьева в том числе), повели их знакомым путем – на гауптвахту. В сознании гауптвахтовских чинов господствовало, однако, мировоззрение вполне старорежимное, и принять от матросов под стражу господ-офицеров они отказались. Боцман Борзаков заявил на это, что, хотя новый порядок кое-кому представляется невиданным и неслыханным, он по своей сути и есть самый правильный. Боцман рассудил так: поскольку решительно невозможно оставлять на свободе заклятых врагов революции и тем самым подвергать риску тысячи матросских жизней, постольку, дорогие братишки, офицеров наших следует немедленно расстрелять. Что и было сделано, сказал Шайдаков и призвал к беспощадному подавлению асхабадских мятежников. Его и паровозного машиниста левого эсера Тихонова выбрали в чрезвычайную мирную делегацию, чтобы они достойно представляли в ней Красный Чарджуй. Новое поручение Шайдаков принял с неудовольствием. Какая мирная делегация, восклицал он, недобро щуря раскосые глаза. Какие, к чертовой матери, переговоры с предателями! Крупным ртом произнося эти слова, Шайдаков вытягивал правую руку, и, чуть согнув ее, медленно сжимал ладонь в кулак. При этом у плеча вздувался внушительных размеров бицепс, и становилось ясно, что врагам революции не уйти от гнева бывшего черноморского матроса, в знак своей причастности к миру кораблей и штормов не расстающегося с сине-белой тельняшкой.


В простых и четких намерениях Шайдакова был несомнеииый резон. Только что по линии Туркестанской железной дороги прошло воззвание к железнодорожникам, подписанное председателем асхабадского стачкома Фунтиковым. Морщусь от отвращения, Шайдаков пересказывал Полторацкому; тирания узурпаторов… убила свободу… нет свободы личности, слова… Асхабад и Кизыл-Арват переживают великие дни освобождения из-под гнета и насилия большевиков… Решительным выступлением добывайте свободу себе, всем гражданам края… Вот так! Они, стало быть, призывают к восстанию, а мы к ним – на переговоры?! Н-незнаю, – осуждающе качал головой Шайдаков, и Матвеев с Микиртичевым были с ним согласны. Разумеется, это воззвание уже давало достаточное представление о намерениях асхабадских… слов «мятежников» или «изменников» Полторацкий до поры произносить не хотел, ибо они лишали смысла будущую деятельность чрезвычайной мирной делегации. Раз явление окончательно определено и названо «мятежом» или «изменой», то необходимость в переговорах отпадает, в дело должна вступить вооруженная сила. Так вот: воззвание Фунтикова довольно ясно обнаруживало замыслы асхабадеких вождей, а тут еще вернулась из Асхабада делегация чарджуйского депо, возданнаявсе разузнать и выяснить почему Фунтиков, как-никак паровозный машинист, рабочий человек, согласился встать во главе стачечного комитета, и что они там, в Асхабаде и вообще в Закаспии, про дальнейшую свою жизнь думают. Съездили, с Фунтиковым повидались: тот сидел плотный, с наглым, длинным, румяным лицом, поглядывал острыми упорными глазами и хлебал из котелка борщ, от одного запаха которого у посланцев чарджуйского пролетариата кружились головы. Да еще и каравай белого хлеба, пышного, свежего и, должно быть, необыкновенно легкого лежал перед главой асхабадского стачечного комитета, он время от времени небрежно отламывал большие куски и кидал себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами. «Вот, – жуя, невнятно говорил он, – ребята, так, значит, мы едим… А вам большевики и черного хлеба вволю не дают. Да, может, вы голодные? Может, покормить вас?» – «Мы к тебе не в гости приехали, – за всех ответил ему токарь Алексей Семенович Макаров, – а по делам…» – «А по делам так: демократическая республика. Да. И без коммунистов. Так и передайте».

Рассказавший все это Полторацкому Макаров, человек лет сорока, с густыми седеющими бровями и жилистой шеей, сплевывал и ругался: «Июда, так его… А?! За белую булку… – лицо Алексея Семеновича краснело, он говорил грозно и – в точности как Шилов – стучал темным пальцем по краю столешницы: – Ну, еще рассядется у него утроба, попомни мое слово! Но не ездий кним, Павел! Напрасное это дело… Воевать придется, я тебе точно говорю. Мы оттуда вернулись, нашим так и сказали: воевать будем. Шайдаков отряд поднял, оборону у Пяти арыков – это у нас местечко такое – наладили… Пусть сунутся! А ты не ездий. Мы там еще кое-чего поразузнали – ему, Фунтнкову, июде, там есть кому ворожить. Там Доррер – знаешь? – того графа Доррера брат, которого в декабре семнадцатого в Ташкенте ухлопали. Он, Дохов, Татаринов из Красноводска… из Мерва Зимина позвали, директора гимназии, гад, говорят, еще тот… Текин вооружают. Ораз-Сердар армию создает. Шлепнуть бы его надо было нынешней зимой, когда разоружали… Да ты ж и ездил! Так что – гляди. Я полагаю – миром не выйдет, и тебе к ним соваться незачем. А то как бы беды не вышло».

Даже и себе затруднился бы объяснить Полторацкий, отчего в рассказе Макарова всего более поразили его не чрезвычайные подробности о сплочении готовящихся противостоять Советской власти сил, а вот эта, в сравнении с вооруженными текинами и появлением в Асхабаде Доррера и Татаринова сущая мелочь, ерунда: белый хлеб, который ел Иуда-Фунтиков, большие мягкие куски ловко отправляя себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами… В Закаспии, как и во всем Туркестане, голод, люди мрут, рабочие едва перебиваются, – а у него белый хлеб на столе и котелок жирного борща. Тут в животе у Полторацкого засосало, он сплюнул и пробормотал, что злая контра, должно быть, этот Фунтиков. Но не с Фунтиковым едет он говорить, и уж тем более не с Доррером. Надлежит обратиться к рабочим, хотя все случившееся в Катта-Кургане и особенно в Новой Бухаре болит, как свежая рана, болит и дает понять с удручающей убедительностью, что нечего тешить себя надеждами и чго в Асхабаде может он звать – и не дозваться, кричать – и не докричаться. Надломилось единство семнадцатого года – вот истина, чья горечь подобна горечи степной, сейчас высохшей и бурой полыни. В январе нынешнего года из Самарканда после Ростовцевского боя и суда над Иваном Матвеевичем Зайцевым ехал в Асхабад и никто не стремился удержать его от этой поездки, никто не внушал: не езди – ни с угрозой, ни с желанием предостеречь от пагубы. Было тут, с усмешкой отмечал Полторацкий, какое-то несколько подтасованное совпадение, лукавство судьбы, озабоченной, так сказать, его благоденствием: два человека, не только никогда друг о друге не помышлявшие, но занимавшие самые крайние точки враждующих в Туркестане миров, два эти человека настоятельно советовали ему от поездки в Асхабад отказаться.

Не было единодушия и в чрезвычайной мирной делегации. Если Гриша Константинопольский горел и рвался в Асхабад, повторяя, что он, мятежный, ищет бури (на свою голову, кривился и бурчал Самойленко), если Микиртичев, терпеливым черным взором обведя своих спутников, говорил, что пусть они нас боятся, а не мы их, после чего многозначительно поднимал брови, если Сараев ждал, какое решение примет Полторацкий, чтобы затем безоговорочно его поддержать, то уже Матвеев с сомнением покачивал головой, а Самойленко и Шайдаков прямо утверждали, что Асхабад перешел грань, отделяющую переговоры от перестрелки и мир от войны. «По изменникам… – возглашал Шайдаков, и Дмитрий Александрович, от его зычного морского голоса вздрагивая, жался в угол, – носовое – пли!! И не иначе! – обрушивал он мощный кулак на стол и чуть раскосым, недобрым глазом подмигивал побледневшему Ковшину. – Правильно я излагаю, папаша?» Дмитрий Александрович слабо отвечал, что пушки лучше применять для борьбы с неблагоприятными природными явлениями, в частности, с засухой, последствия которой столь губительны для Туркестана. «И применим, – обещал Шайдаков, – дай срок… Врежем по небу из всех стволов для счастья трудового народа! А пока – по асхабадским гадам, чтоб им небо с овчинку показалось!» – говорил он и, откинувшись, довольно смеялся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю