Текст книги "...Где отчий дом"
Автор книги: Александр Эбаноидзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Тогда-то е й и пришло в голову снять комнату.
Такая была весна. Я провожал е е, возвращался пешком через весь город, поднимался по ввинчивающейся в небо лестнице и падал на кровать. Единственное окно выходило на Святую гору, и ночи напролет вместе с запахами земли, цветов и буйного разнотравья комнату наполняли соловьиные трели, и сквозь дрему казалось, что гора уже не гора, а музыкальная шкатулка вроде той, что я слышал в детстве в нашем доме в деревне, только очень большая...
Такая была весна...
А летом меня срезали почти по всем предметам. Папаша круто взялся за дело. Еще могущественный в ту пору Серго, пучеглазая жаба с малахитовым мундштуком в углу жабьего рта, как с обломанной на болоте камышинкой. Папаша не остановился на достигнутом, не такой это был человек: он отключил телефон (или распорядился сменить номер), запер е е дома, а после экзаменов и вовсе куда-то увез. Упрятал...
От отца пришло немногословное письмо: пора мотыжить и опрыскивать виноградник, приезжай!
Я подумал, подумал, да и поехал. И через месяц в деревне, в тщательно промотыженном и опрысканном винограднике узнал, что ее выдают замуж за красавчика Гизо Тугуши, который готов лизать у Серго ягодицы, только бы еще раз сняться в главной роли. Он гнус, каких поискать, такому и намыливаться не надо... Свадьба десятого августа. После свадьбы молодые поедут в Гагру. «Если я могу тебе пригодиться, только свистни...» – писал мой друг Темо Джакели.
Я положил письмо в карман, пошел на родник, Долго отмывал под ледяной струей подрагивающие руки. Я ничего не обдумывал. Я знал, что делать. Не то чтобы я принял решение, нет. С той минуты, как я прочитал письмо, меня повело. Какая-то сила взяла меня и понесла, и я не противился, потому что был в согласии Ђ ней. Она была частью меня самого. Или я был ее частью...
В сумерках прибыл поезд. Выполз из ущелья. То ли он был перегружен, то ли не тянул тепловоз, но тащились до Гагры весь вечер, всю ночь и еще часть утра.
Я не спешил. Сидел в тамбуре на откидном стуле, курил. Воображение, особенно богатое, когда его питала ревность, умерло. Никаких распаленных видений. Никаких воспоминаний. В душном горячем вагоне передо мной стояло только перепуганное лицо Гизо Тугуши, и я любовался ужасом в его глазах...
Порой я все еще спрашиваю себя: что было бы, найди я их тогда в поезде или в Гагре? Я не спрашиваю, что бы я сделал, тут все ясно. Что стало бы со мной потом, после?..
Поздно гадать. И можно ли сожалеть о том, что не убил человека...
Выходит, можно!
Долгий-долгий, прямо-таки бесконечный день сбился в памяти в кровавое месиво, в комок с торчащими во все стороны болевыми иглами. Но и он наконец кончился. Пришла ночь и убрала с земли все—плавящую асфальт жару и соль пота да губах, крутые улочки и дебри парка, заваленный телами берег, малоподвижный, как лежбище котиков, и мой спотыкающийся бег по камням, по колени в воде, зеркально бликующее море с поплавками голов и резь в глазах, пытающихся разглядеть. Столовая за решеткой, красные рожи, кости в подливе, зеленые мухи, вдруг подкатившая тошнота; «Парень, тебе комнату или койку?», «Ты один или с подругой?»; одинокие фигуры, красные на закате, далекие звуки музыки – все затихло, исчезло, точно ушло под землю или рассосалось во тьме, и осталось только море и небо, необъятная движущаяся тяжелая чернота внизу и еще более необъятная клубящаяся чернота над ней, августовская ночь в Гагре, вязкий мрак, когда даже стыдливые старые девы рискуют искупаться нагишом.
Я вошел в движущуюся на меня черноту, она с силой толкнула меня, не принимая, прогоняя назад, на берег; от неожиданности я попятился, оступился на ползущей гальке, чуть не упал, но устоял и снова двинулся вперед и, упершись, встретил новый толчок, могучий и одновременно ленивый, словно огромный великан дружески проверял, на что я способен. Не знаю, сумел ли бы я устоять против третьего толчка, но я кинулся в нарастающий лоснящийся вал и, скользнув с него вниз, поплыл прочь от берега. Выросший у горной речки, я удивился легкости своего тела в морской воде, а неосторожно хлебнув глоток, почувствовал ее соленую горечь. Все правильно. И яркие искорки, роящиеся вокруг, словно стекающие с кончиков пальцев, не удивили меня. Я плыл в колышащейся черноте и свечении, как тело в космической пыли, все удаляясь от берега, плыл в море, словно оно стало моей последней надеждой, словно оно могло дать что-то взамен потерянного. Вокруг, скалясь белыми гребнями, наискось неслась к берегу вздыбленная, изрытая чернота. Время от времени вспыхивали прожектора береговой охраны, шатко обмахивали поверхность моря и дымчато скрещивались на горизонте. Судя по прожекторам, я заплыл очень далеко, но не поворачивал назад, лишь изредка ложился на спину и, раскинув руки, смотрел в небо. Глаза, сжившиеся со смоляной чернотой моря, видели вверху тяжелые обвисшие облака, а в просветах между ними изорванные клочья других облаков, бегущих выше и быстрее первых, и сквозь те, верхние кое-где сверкали звезды, а вдали, намного дальше того, где, истощившись в борьбе с тьмой, незримо скрещивались прожектора, глубокой насыщенной синевой светился проем неба, словно озеро в потустороннем мире, но, пока я доплыл до него, небесное озеро затянули тучи, чернота вверху сделалась такой же непроглядной, как и чернота внизу, берег исчез из виду, даже в воде я почувствовал, что пошел дождь. Бог знает в каком удалении от берега, в кромешной тьме, под ливнем я не робел и не думал об опасности – пережитое в тот день было гораздо страшнее...
В тот день один из нас троих должен был умереть. В тот день один из нас умер.
Очнулся я на берегу. Я не сразу понял, что привело меня в чувство – это был очищенный от дневных примесей горький запах эвкалиптов. У моих ног словно трущиеся в мешке орехи шуршала галька...
Спустя восемь лет мы большой группой гастролировали по Абхазии и дали несколько концертов в Гагре. Стоял жаркий август. В нашу группу входила молодая акробатка Додо Турманидзе, незадолго до того окончившая в Москве цирковое училище и, кажется, впервые приглашенная на гастроли. Я всеми известными мне способами добивался ее расположения. Мне нравились ее южная смуглая красота, девичья стройность и какая-то терпкая, еще не раскрывшаяся женственность. Но особенно нравилось ее упорное насмешливое сопротивление. Моя популярность в ту пору подбиралась к высшей точке: гастроли, телевидение, короткометражки, запись на радио, серия пластинок со скетчами и, как следствие, вполне приличные гонорары. Я был избалован успехом. А тут вдруг... Цветы, которыми я ее заваливал, она при всех скармливала полуслепой кобыле, возившей по Ткибули тележку с рекламным щитом нашего ансамбля. Помпу, с которой я подавал публике ее номер, она принимала как должное, без ложной скромности считая себя примой, а свою простенькую «Гуттаперчевую девочку» – гвоздем программы.
В Чиатуре она шепнула мимоходом в вестибюле гостиницы, что будет ждать меня в номере; с ней жила чечеточница из Сочи, разбитная Манефа Стыркина. «Маня где-то ночует, я боюсь одна...» Оберегая ее репутацию, я дождался, пока гостиница затихла, потом еще целый час пропетлял по коридорам – путал следы и, наконец, когда дежурная задремала на диванчике, прошмыгнул в номер. Первое, что я услышал, был свирепый храп – в ее постели спал пьяненький дедушка Серапион, швейцар гостиницы, нанятый для такого дела за трояк. На следующий день, встретив меня, Додо даже не улыбнулась, только вопросительно подняла брови. А ее подарок ко дню рождения!.. Тогда автомобилисты стали украшать машины, пошла мода на музыкальные клаксоны и на зверей над задним сиденьем. Додо подарила мне дорогого японского тигра с оскаленной пастью, но из пасти тигра были вырваны все зубы и торчала соска-пустышка, в которой я обнаружил свернутую записку: «Бедняжка! Не все ему по зубам...»
В тот август в Гагре она нашла меня за кулисами во время концерта. Подбежала неслышно – босая, на бедрах трусики в яркий горошек, на груди такой же наивный лифчик, удлиненные тушью глаза сверкают, а черные кудри бантом стянуты. «Это правда? – спрашивает.– Это правда?!» – и слеза по смугло-розовой от тона щеке бороздку протачивает. Я поправил ее бант, спросил: «О чем ты?» – «Правда, что ты каждое лето здесь кого-то ищешь? Какую-то женщину...» Не знаю, что выразило мое лицо, вернее, что увидела на нем Додо. Она откинула голову, как будто всхлипнула или захлебнулась, и вдруг ударила меня ногой. Я согнулся от боли, а она ногтями в лицо! Оставшиеся три концерта прошли в Гагре без моего участия. Публика требовала любимца, но любимец благоразумно отсиживался в номере с примочками на физиономии.
Из Гагры мы перебрались в Сухуми и надолго осели в этом симпатичном городе, выезжая с концертами в курортные поселки и санатории. Тогда я впервые' увидел дом, к которому лежит мой путь, дом почтенного Эраста Туманиди: у моря в матовой зелени мандаринового сада белела двухэтажная вилла – чугунные ворота, заросшие мелкими растрепанными розами, увитое глициниями крыльцо, два капитальных балкона и девять просторных комнат...
После концерта Додо попросила отвезти ее домой: «Ночью автобусы редко, а в частную лучше не садиться...» Мы всю дорогу молчали, только раз она спросила: «Все еще сердишься?» – и я покачал головой. Потом она сказала: «Приехали». Я остановился, и сразу же откуда-то из мрака нас опахнуло горьковато-терйким запахом распаренных жарой эвкалиптов. «Спасибо». Я молча кивнул. «Я бы пригласила тебя, но слишком поздно». Я посмотрел в сторону ограды и в гуще зелени, за деревьями и мандариновыми кустами увидел светящиеся окна. Окна уютно сияли сквозь неподвижную ночную зелень. «Которое твое?» – спросил я.
В ту ночь нам показалось, что мы нашли друг друга. Притихшая, словно бы даже испуганная, она осторожно касалась рукой волос на моей груди и шептала: «Какой ты... Никогда не думала, что так бывает...» В голосе было столько нежной благодарности, что смысл ее слов, косвенно свидетельствовавших о прежнем опыте, не задевал меня.
Окна все светлее обозначались на стене.
«Неужели ты оставил машину у наших ворот? – забеспокоилась она и вдруг прыснула в подушку.– Отец собирался спилить это дерево, сырость, говорит, от него, а я не разрешила». Я потянулся за одеждой и неожиданно услышал: «Побудь еще. Куда тебе спешить?.. Нас оглушил не жаворонка голос, а пенье соловья...» – «Послушай, ты гуттаперчевая девочка, а не Джульетта. Не надо путать роли».– «Я всю жизнь мечтала сыграть Джульетту...» – «А я когда-то репетировал Ромео»,– усмехнулся я.
В распахнутое окно втекал грустный запах эвкалиптов...
Недели две спустя я попросил Додо познакомить меня с родителями.
«Вы тоже акробат?» – сухо, едва ли не пренебрежительно спросила меня будущая теща. «Нет, мама, это наш знаменитый Джано Джанашиа!» – «Не знаю. Не слыхала».– «Приходи на концерт и услышишь».– «Этого еще не хватало!» – «Маме не нравится моя профессия».– «Ради бога, какая это профессия! Пишут: совершенство человеческого тела, его неограниченные возможности... Пусть бы чужая дочь показывала толпе свое тело. Мы-то думали, наша дочь на артистку учится, сколько денег на нее извели, а она... Додо Турманидзе – гуттаперчевая девочка! Вы хоть знаете, как ее на самом деле зовут, как ее настоящая фамилия?» – «Между нами, я ведь тоже не Джано Джанашиа»,– сказал я. «С чем вас и поздравляю!—поклонилась нам Сато.– Одного поля ягоды. Нашли друг дружку...» Эраст Туманиди, смуглый, губастый, похожий скорее на арабского шейхаг а не на сухумского грека, сидел во главе стола и, обложив ножку высокого бокала своими крупными руками, не отрывал от меня взгляда. Когда я довольно церемонно попросил у него руки дочери, Эраст усмехнулся и расцепил ладони. «Не возражаю. Только учти, у нас купленный товар обратно не принимается».– «Не слушайте его! – поспешно вмешалась Сато.– Он всегда так чудно разговаривает.– И возмущенно обернулась к мужу.– И как у тебя язык повернулся, Эраст. Что это за «купленный товар»? Почему «обратно»? Лучше подумай, как молодым помочь на первых порах...»
Что и говорить, Эраст нам помог. Особенно когда мы кооператив затеяли. Я сперва к Маленькому Георгию обратился, но у него в ту пору были сложности с разводом и разделом. А Эраст помог. Додо всегда считала отца прижимистым, дескать, при его доходах и не так мог бы помогать, но я на тестя не в обиде. Дети каждое лето у них живут, и мне это обходится почти даром. Поначалу я настаивал на нашей доле в хозяйстве, но Эраст так искренне обиделся, что пришлось отказаться...
Когда с ним случился инфаркт, я немедленно привез одного из лучших тбилисских кардиологов и блок американских таблеток, по баснословной цене купленных на «черном рынке», и нанял опытную сиделку, хотя в сиделке не было необходимости – жена и старшая дочь попеременно дежурили у постели больного. Старика тронуло внимание. Я был первым, с кем он пожелал говорить. Сил ему еще не хватало, во всяком случае, он их берег, поэтому выдал текст отжатый, как телеграмма, посланная на последние копейки. «Дом большой,– сказал он.– Дети разъехались. В завещании всем поровну. Ты их не обижай». Концовка озадачила меня, но я не подал виду: «Какое завещание! Скоро ты встанешь, собственноручно порвешь его, и мы осторожно выпьем за твое выздоровление!»
Через год, совсем оправившись от болезни, он повторил мне свою «телеграмму», на этот раз сил было больше и Эраст Туманиди не поскупился на текст, из коего я уяснил, что нижний этаж дома пожизненно завещается теще, а после ее смерти переходит к сыну Одиссею... Если такое когда-нибудь случится, дом превратится в притон, в ночлежку для гастролерш, в клуб джазистов-самоучек, а вернее, во все вместе, то есть в бедлам. Даже получи сестры по завещанию свою часть дома, они туда не сунутся. Уж я-то знаю способности красавчика Одиссея! Не проболтался бы он сестрице... Да нет, не проболтается, ему до смерти хочется поиграть в хорошем ансамбле. Свою бит-группу он давно перерос. Насколько я понимаю, в Одиссее проклюнулся настоящий джазовый музыкант – маленький Коулмен, и самодельная стряпня гагринских лабухов режет ему слух. «Джано, поговори в Тбилиси, пусть послушают, только послушают две-три вещи. Скажут – лажа, вернусь и буду лабать на жмуриках или утоплю саксофон и наймусь к Эрасту таскать навоз в теплицу...»
Почему бы не поговорить? Пусть парень поездит, спустит, так сказать, пары. А захочет вернуться, что-нибудь придумаем...
...Перед тем как расписаться, мы с Додо заехали в деревню. Отец и тетя Дарико были еще живы. И мать была здорова. А Доментия как раз в армию забрали... Как-то под вечер, оставив за столом захмелевших соседей, пошли на речку. Я повел Додо к любимому месту, к скале, прозванной Синим камнем. Пока я показывал обложенные мхом трещины и подводные валуны – места еще не забытых мальчишеских игр, Додо быстренько разделась и нагишом вошла в воду. При виде ее наготы я задохнулся и потерянно огляделся, словно она разделась на глазах у всех мальчишек, купавшихся когда– либо у Синего камня. Я чуть не утопил ее тогда. Вернее, мы оба нахлебались и чуть не утонули. Умопомрачительное воспоминание! Через столько лет дух захватывает...
Со временем мне надоели эксцентричные выходки Гуттаперчевой девочки. После рождения двойни она и сама пообразумилась. И тут– то выяснилось, что нас ничего не связывает, кроме жаркой смятой постели, так и не ставшей уютным ложем супружеской любви. Ненасытная, жесткая чувственность вместо всерастворяющей нежности. Угрюмый, безысходный голод. Наш брак вырождался. Додо испугалась и в самой себе выносила спасение – она родила сына.
«Ты непонятный человек. Все думают, что с тобой легко и весело, а на самом деле наоборот. Твое остроумие – всего-навсего оболочка цинизма, которую ты сплевываешь, как шелуху. У тебя ничего нет за душой. С тобой страшно. А ведь я никогда ничего не боялась!» В редкие периоды затишья, взаимных забот и усталого дружеского участия мы пытались выяснить, в чем же причина нашего несчастья. Положим, я-то знал причину: тем, кто умер в тот день на гагринском берегу, был я. А женщина не может быть счастлива с мертвецом. Даже если он полон сил и недурен собой.
Чего я не переношу, так это одиночества за рулем. Посади рядом хоть милиционера, хоть инспектора ГАИ... Иной раз до того додумаешься, что остановишься на обочине и стоишь, пока не отпустит, слушаешь, как птички в лесу пересвистываются, а в ущелье речка ворчит...
Все могло сложиться иначе... Могло, но не сложилось...
В то утро я собрал на берегу свои останки, запихал их в штаны и рубаху и поехал назад, в деревню.
Неделю я молча вкалывал в отцовском винограднике, а вечерами также молча пил вино, пока хмель не распирал голову и не возносил ее к потолку, как шар: голова покачивалась под потолком на стебельке шеи, об нее колотились мотыльки и бабочки, и все кругом делалось полым.
В таком состоянии я поехал в Тбилиси. Их квартира в пол-этажа была заперта на пять замков и зарешечена. Я зачем-то попытался взломать решетку, из этого ничего не вышло. Тогда всю злость я выплеснул в письмо. Яркий образец бесцензурной печати! Не выбирая выражений, а точнее, в отборных выражениях, самых крепких из известных в нашей деревне, я высказал в нем все, что думал о Жабе, его фильмах, его сомнительных заслугах перед Госкино и прочими органами, а так же студентами, вынужденными слушать громогласные свидетельства его идиотизма, о его беспородном даре, смердящем за версту, и породистой супруге, в поте лица и тела зарабатывающей для него премии и регалии. Я не забыл ни одной его слабости, даже хронического насморка. Скорее всего, письмо не сохранилось в бесценных архивах адресата, а жаль...
В деревне после поездки я уже не напивался вечерами й не морил себя работой, я играл с братишкой в футбол и нарды, водил его с собой на речку и на охоту. Рана заживала. Боль с каждым днем уменьшалась, спрессовываясь в литой комок над солнечным сплетением.
В сентябре я вернулся в Тбилиси. В игрушечных двориках на нашей улице поспевали инжир и виноград, опадали перестоявшие розы; под тутовым деревом тенью на солнце темнело лиловое пятно. Железная лестница заныла под моими шагами. Осторожно, словно снимая присохшую повязку, я отпер дверь. В комнате все было по-старому. Бедно пахло пылью и известкой. На столе, на подушке и на подоконнике я обнаружил россыпь повесток из военкомата: «Иметь при себе... Место сбора...» – и так далее. Вяло полюбопытствовав: «Как же так? Разве в армию призывают студентов?» – я узнал, что меня исключили из театрального «за неуспеваемость и хулиганское поведение, выразившееся в оскорблении преподавателя института, заслуженного деятеля и пр.».
Да-а... Отсверкало лето, настала осень. Теперь осенний мусор быстро вывозят из города, а тогда опавшие листья заваливали улицы. Грустно было брести вдоль тротуара, грея руки в карманах брюк, загребая ворохи листвы и вдыхая предзимний воздух.
Холодным ноябрьским утром эшелон с новобранцами отошел от Навтлуга и через залитые солнцем просторы Кахетии ринулся к Каспию, чтобд>1 у моря свернуть на север. И долго под стук колес пиликали гармошки, бренчали гитары, и добрый майор с лицом усталого мерина унимал возбужденных парней: «Ох и бедовые хлопцы! Ничего, армия вас научит...»
Армия многому меня научила. Но полезнейшим из ее уроков я считаю новое восприятие времени, мою теорию относительности. У человека в голове нет тикающих колесиков, поэтому время в нем частенько деформируется. Каждый день армейской службы растягивался чуть ли не в неделю, неделя разрасталась в месяц, месяц в год, и три года представлялись изнутри едва ли не половиной жизни. А после «дембеля» это же время снаружи, из новой жиз ни вдруг спрессовалось, превратившись словно бы в три плотных, тяжелых, как снаряды, месяца...
Положа руку на сердце, таких ли уж тяжелых?.. А Люба Булавкина? Любовь Алексеевна – полненькая, умненькая, с большими пугливыми глазами за стеклами очков. Она заведывала клубом. Раз, застав ее в плохом настроении, я разыграл перед ней пантомиму, пародию: «Из жизни нашей части». Кое-что из этой пантомимы я показывал на солдатских вечерах, но в лучшей сцене пародировались командир полка и начальник строевой службы, и, конечно, она не предназначалась для публичного исполнения. Во всяком случае, на сцене нашего клуба.
Командиром у нас был старичок подполковник с ликом тихим и кротким; когда он снимал фуражку, мне чудился нимб вокруг его седенькой головки. А по строевой части распоряжался майор лет сорока. За три армейских года я не встречал никого, кто с таким рвением, удовольствием, да что там, прямо-таки с упоением выполнял бы армейские ритуалы. Вся эта шагистика – построения, рапорты, маршировки – доставляла ему наслаждение. Не очень-то заметный в периоды обыденной службы, в парадные дни он преображался. Когда пела труба и гремел барабан, он весь подбирался и вырастал на глазах, а его оттопыренные уши, ну, ей-богу же, плотней прилегали к черепу. Природа обделила строевика фигурой – майор был невысок, кривоног и с брюшком, наискось перехваченным портупеей, но сколько души вкладывал он в слова команды, как чеканил шаг – подпрыгивал всем телом, точно от отдачи, и фуражка на голове подскакивала в такт шагам. Чего стоил властный, как бы чуть презрительный взгляд, которым он окидывал выстроившийся перед ним полк! Чего стоил голос – слегка в нос и врастяжку, глиссандо, как говорят тромбонисты!.. Столкновения этих двух характеров – старенького тихони с кротким голосом и нимбом вокруг головы и прирожденного вояки,– встречу на плацу на глазах у замершего по стойке «смирно» полка я и изобразил в своей пантомиме.
Поначалу Любушка, пригревшаяся в закутке над плиткой, смотрела на меня грустно и как бы недоверчиво, потом она заулыбалась, засмеялась, сперва тихо, пугливо оглядываясь на дверь, а под конец безудержно весело: «Господи, Сардион, это гениально! Я в жизни столько не смеялась. Какая пластика! Сколько наблюдательности! Вы настоящий Марсель Марсо!»
Тогда я еще не знал, что всю жизнь мои лучшие скетчи и сценки будут исполняться в таком же – слишком узком – кругу, что мне, бузотеру и драчуну, никогда не хватит злости отстоять их перед худсоветами или, махнув на все рукой, исполнить прямо во время представления– не утащат же меня за фалды... Русские это называют – кукиш в кармане. Последнее дело. Только злишься, когда другие стоят на своем и добиваются...
В тот раз Любушка впервые пожаловалась на свою жизнь: «Вы уедете, станете знаменитостью и забудете нашу часть и эту жалкую библиотеку – ни одного собрания сочинений!.. А я... Я не рада своей работе: все читаю, читаю. В голове жизнь перемешалась с романами... Скажите мне, ради бога, вот вы из жизни или из романа?» – «Я из рассказа,– сказал я.– Из недописанного смешного рассказа». Под ее столиком горела плитка. Она протянула к ней руки. «Холодно. У меня все время стынут конечности...– Потом: —Уходите. Мы и так засиделись...»
Далекий вой сирены. Сбавляю скорость. Навстречу из-за поворота, из-за волнистого от чайных рядов холма выкатывается желтосиняя машина автоинспекции, милиционеры на мотоциклах, и за ними пестрая вереница велосипедистов. Автоинспекция оттесняет движение к обочине. Беспрекословно громкие, искаженные мегафоном команды: «Сто-я-ать! Всем сто-ять! Пропустите велогонку!» За открытой машиной с фоторепортерами и кинооператорами, словно привязанные невидимой нитью, мчатся велосипедисты, узкие легкие машины из дюраля едва заметно" переваливаются в такт движению педалей; тугие шины азартно и жадно шуршат; загорелые мускулистые ноги работают, как поршни. Багровые лица, потные майки, громкое дыхание. В безмятежную красоту и ленивый покой приморского утра врывается мощный сгусток энергии. Машина с репортерами похожа на зайца, дразнящего свору борзых. Она везет трофеи – удачу, успех, славу. Догнать ее! Догнать!.. Не догонишь...
Сгустком жизни, символом тщетности человеческих усилий пронеслась, прошумела гонка – в хвосте неторопливые грузовики техпомощи с поломанными велосипедами и запасными частями и санитарные машины, подбирающие неудачников...
Люба пыталась руководить моим образованием, учила русскому, направляла мои интересы. Характер книг, которые она подбирала для меня, был (сознательно или бессознательно) связан с характером наших отношений. Так на известной стадии мне были вручены два французских романа. В первом рассказывалось про плотницкого сына из провинциального городка: как он стал любовником жены мэра, нанявшего его для воспитания сыновей, как постепенно пошел в гору, переехал в Париж и соблазнил дочь важного вельможи, у которого служил секретарем... Бедняга плохо кончил: оскорбленный в лучших чувствах, попытался застрелить свою первую возлюбленную, и за это ему отрубили голову... Героем второй книжки был красивый мерзавец; наглый и бесцеремонный, он шел по жизни, насвистывая и подкручивая свои напомаженные усы. То, что плотницкому сыну стоило слез, душевных мук и бессонных ночей, бывшему вояке давалось без всяких усилий: не испытывая ни малейших сомнений или угрызений совести, он женился на дочери своей любовницы, которая, к слову сказать, была супругой его патрона...
Помню, мне польстило то, что Люба дала мне именно эти книги. Но тогда же и в особенности после демобилизации, когда я работал локтями у кормушки, отвоевывая себе место, я стал задумываться над поучительным и страшным смыслом прочитанного. Герои обеих книг стремились к успеху, и у плотницкого сына было куда больше данных, чтобы его добиться, чем у туповатого солдафона. Однако первый кончил гильотиной, а второй – полным триумфом. В чем дело? Тут не было случайностей. Я плохой ценитель литературы. Но, читая эти книги, я чувствовал, что в них нет ничего случайного... Через годы, набив немало синяков и шишек, я, кажется, что-то понял. Стремиться к жизненному успеху даже с крошечным остатком благородства в душе.– все равно что плясать у костра с динамитом за пазухой. Любая крупица этого вещества взрывоопасна, а избавиться от него так же трудно, как его обрести...
«Ты непонятный человек. Порой я боюсь тебя, а порой так ненавижу, что, кажется, убила бы своими руками...»
Бедняжка Додо! Но разве в глубине Души я не надеялся, что она воскресит парнишку, кончившегося на гагринском берегу?..
Любить дважды невозможно. Людей, испытавших это чувство больше одного раза, следует изучать психиатрам и патологоанатомам, а их сердца заспиртовывать и выставлять в кунсткамерах. Разумеется, если эти люди не ведут себя, как экономные хозяйки, растягивающие тощую получку.
И вдруг эта встреча... Совсем не удивительно, что ее зовут Танечка. Не Татьяна и даже не Таня, а Танечка. В ее лице есть что-то детское. Бывают такие тихие, задумчивые девочки. Как будто они все время прислушиваются к чему-то в себе или вспоминают... И походка угловатая, замедленная. В санатории все думали, что у нее больное сердце. После нашей первой встречи перед врачебным кабинетом я долго силился вспомнить, кого она напоминает. Затруднение вполне понятное: я перебирал в памяти знакомых женщин, тогда как сходство лежало совсем в другой области и в других воспоминаниях... В начале апреля, когда комья перезимовавшей земли взбухали от стаявшего снега и робких мартовских дождей, когда кукурузные будылья вместе со сгнившими корнями сами собой вылезали из земли, а между кочками едко зеленели сурепка и лебеда, на крутом склоне в нашем саду цвел боярышник. Ни с чем не сравнимое по чистоте и благоуханию, беззащитное, девственно нежное цветение. Кроткое неодолимое противостояние... Волоча облепленные грязью ноги, я поднимался к нему по круче; ноздреватую землю вокруг куста усыпали лепестки той белизны и нежности, которую невозможно видеть без сострадания...
Опыт и приемы курортного сердцееда оказались смешными, постыдными. Что-то забытое зашевелилось в душе. И выяснилось, что я не знаю, как себя вести. Опять те же рестораны – «Гагрипш», «Псоу», «лягушатник» в Пицунде, «пацха» на Черной речке, те же и остроты, и обкатанные в других ситуациях забавные истории. Поглядеть со стороны – очередная курортная интрижка. Одиссей так и подумал; играя для нас на саксофоне, несколькими фразами намекнул на мои былые похождения. Джазовые шуточки...
Вдруг захотелось вырваться из парной, пропахшей Любовями курортной духоты. «Что у тебя там? Капище? Горская святыня?..» Для меня давно нет ничего святого, но...
Оранжевой вспышкой метнулась из-за поворота новая бензоколонка. No smoking! Сбрасываю скорость. Подступы запружены машинами.
Неохота, жариться в очереди. Пытаюсь выбраться из ряда, но сзади меня уже подперла черная «Волга», официальная и чопорная. Высовываюсь и жестом прошу подать назад. За рулем какой-то тип в костюме и при галстуке смотрит невидящими глазами. Вылезаю: «Подай, назад...» Но тут пристраиваются еще две машины, и водитель «Волги», оглянувшись, разводит руками. Иду к бензоколонке. Машины набиты дорожным барахлом: спальные мешки, пледы, термосы.
Возле колонки распоряжается толстяк с пузом поверх ремня, в заляпанной майке, разрисованной ковбоями. Спрашиваю, какой сегодня бензин, со слабой надеждой на то, что он узнает меня. Но он отвечает, не глядя: «Подходящий». Тогда я хлопаю его~по плечу и говорю по-грузински, что спешу и не могу торчать час в очереди. «Отстань, будь другом! Видишь, некогда пот утереть...».
Безденежье все усложняет. Будь у меня свободная десятка...
Я направился назад, но тут мимо стоящих в очереди «Жигулей», «Запорожцев» и «Москвичей», чуть не сбив меня и громко сигналя, промчалась голубая «Волга» с оленем на капоте, обдала меня горячим ветром, с визгом затормозила и поехала назад. Поравнявшись со мной, водитель посигналил. Я заглянул в машину, румяный усатый парень улыбался во весь рот.
– Нашему брату Джано почет и уважение!
– Привет! – ответил я, силясь вспомнить это горбоносое, пышущее здоровьем лицо.
– Твои гастроли, а я и не знал! Смотрю'и глазам не верю...
– Мало-мало ошибся, дорогой, не гастроли. Отдыхал.
– A-а, водка, лодка и молодка... То-то я удивился: Джано Джанашиа приехал, и никакого шума.
Он вылез из машины, захлопнул дверцу и раскинул руки.
– Поступаю в твое распоряжение. Да ты, кажется, не узнаешь меня? В Зугдиди после концерта у Джотто Мадзагуа кутили. Ты еще «кинтаури» плясал. Вспомнил?
Я закивал, хотя в памяти не осталось и следа от событий, о которых говорил этот малый.