355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Эбаноидзе » ...Где отчий дом » Текст книги (страница 5)
...Где отчий дом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2017, 14:30

Текст книги "...Где отчий дом"


Автор книги: Александр Эбаноидзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

– Опять она за свое! – я всплеснула руками.

– Месяца без мужа прожить не можешь. А если дочки узнают?

– Я предупредила, мама!

– Так и быть, при муже твоем смолчу, но тебе все скажу, Додо! Я теперь старая, мне не стыдно. Сколько я в войну без отца вашего прожила? А ведь молодая была, и кровь во мне тоже шумная. Любила я отца вашего, как не любить? Но тут не о любви речь, о чести... Тьх помнишь, как вас крысы покусали? Не помнишь, наверное, мала была. А вот Медико помнит. Покусали вас крысы, бедняжек. Сперва в кроватке, а потом и на столе – я на столе вас укладывала. Господи! Ручки-ножки покусанные, а у Медико кончик носа отъеден. Теперь, слава богу, даже я шрама не замечаю. А тогда перепугалась, схватила вас в охапку и в деревню. А дома крысоловку оставила, клетку такую с балкончиком начальник мой одолжил. Вернулась – клетка переполнена. Утопили мы их кое-как в железной бочке. А вечером он пришел, на боку сумка от противогаза, а в сумке колбаса и вино...

– Кто он? – я как-то потеряла нить рассказа, настолько неожиданным было это жуткое отступление о крысах.

– Начальник,– объяснила мать.

– Ну,– сказала я,– может, хватит?..

– Нет, слушай, мне скрывать нечего. Прогнала я его. Колбасой по роже надавала. Чуть бутылкой башку не раскроила. Утопила бы, как ту крысу, и не пожалела бы. Всю ночь потом глаз не сомкнула, зуб на зуб не попадал... А сейчас тебе вот рассказываю и горжусь.

– А крысы-то при чем, мама? Я что-то не врубилась.

– А ни при чем, дочка. Все равно тебе не понять.

Сказала и отвернулась, склонилась над столом, хозяйничать принялась, а сама носом шмыгает, локтем глаза утирает и шепотом приговаривает:

– До чего же лук злой, все глаза выел.– Потом опять на меня взглянула и строго так говорит: – Отдохни немного и приходи, одной мне не управиться.

Я зашла к себе, переоделась: сарафан сменила на сутану. Вот вещь, которая и впрямь актуально смотрится: глухой воротник, рукава прилегающие с хманжетами, длина – макси, и при такой монашеской строгости разрез куда выше колен! Как мамаша выражается, «до самого дальше некуда!». Мать это платье терпеть не может, а я потому и надела: пусть не думает, что ее взяла, что разжалобила меня своими воспоминаниями.

Я была уверена, что Джано она ничего не скажет, разве что намекнет как-нибудь по-своему, двусмысленно, не для того, чтобы зять догадался, а чтоб меня подразнить, желчь свою унять... А что если папаше «накапает»?

Я заколола волосы шпильками на затылке, губы светлой помадой подкрасила и отправилась-назад на кухню.

Мать все стояла у плиты. Что-то в ее позе насторожило меня: плечи поджаты и напряжены, шея втянута. Заглянула в лицо. Так и есть, плачет, губы дрожат и кривятся. Увидела, что я смотрю, глаза закрыла, и крупная слеза сбежала по щеке.

– Ну, вот,– сказала я.– Здрасьте!

Молчит, только жмурится сильней и головой трясет.

– Что это ты? – говорю.– Обед решила пересолить?

Она раскрыла глаза и низким, огрубевшим голосом сказала:

– Где дети? Зови в дом. Уже полдень...

– Ай-ай-ай, мамочка, разве так можно?

– Можно! – вдруг громко и твердо сказала она и остервенело уставилась на меня черными глазищами.– Можно. Когда старуху мать обижают, можно. Когда дочь совесть теряет, можно. Когда наши тревоги, хлопоты, труды – все псу под хвост! – плечи ее затряслись, она расплакалась, прикрывая лицо локтем, рука сжимала шумовку.

Я обняла ее, боясь обжечься.

– Ну, что ты, мама! Я не хотела тебя обидеть. Это ты меня обидела, но я же не плачу. Чего не бывает между близкими?

– Всю жизнь на вас убила, все силы, и вот благодарность. Так мне и йадо! Значит, заслужила...– она неуклюже пыталась отстраниться, вырваться, то и дело обжигая меня горячей шумовкой.– На похороны не приедешь. И детей не привезешь? И не надо. Никого мне не надо!

– Довольно, мама! Мало ли что тебе померещилось! Зачем делать трагедию.

– Я ничего не делаю. Трагедия и есть, когда дочь матери такие слова говорит. Отстань, Додо, отпусти... Все. Не плачу уже. Сейчас умоюсь, и никто не увидит.– Подошла к умывальнику, потыкала в носик руками.– Ты чего это вырядилась? – наконец ее голос зазвучал без надрыва и поджатые плечи опустились.– Чтобы мне не помогать? Или мужа встречать готовишься?

– Говори, что делать, мама.

– Да ладно уж, управилась. К обеду помидоров нарвешь, салат нарежешь, и все.– Помолчала, окидывая меня строгим оценивающим взглядом.– Так-то, Додо. Сестра твоя всегда мне ближе была, да видишь, как судьба распорядилась... А детей ей не дал бог. Говорит, сама виновата, но врет, муженька выгораживает. Знает, что я его на дух не переношу, и на себя вину берет. Одиссей, что ли? Ему саксофон и мать заменяет, и отца, и весь белый свет. Вот тебе и вся арифметика...– Опять посмотрела на меня строго и насмешливо.– С Джано-то понятно, но с каких это пор ты отца стала бояться?

– Я не отца боюсь, а за него боюсь. Знаешь, какое у него здоровье. Мы с тобой поссорились и помирились, зачем еще их ввязывать?

– Ладно, спасибо за заботу,– и улыбается насмешливо.– Померещилось, говоришь? Будь по-твоему, Додо, у меня и в самом деле со слухом неладно. Иной раз на море шторм, а я не слышу, пока на берег не выйду. Ступай с богом, отдохни до обеда...

Я вышла из кухни и прямиком направилась туда, где за домом в тени липы стояла лежанка. Это мое любимое место: из дома сюда не доносится ни звука, слева виднеется кухня и прилепившаяся к ней беседка, справа мандариновый сад, а прямо через лужайку, шагах в двадцати, застекленная теплица, гордость Туманидй, заслуженного агронома, «мирного потомка воинственных аргонавтов», как любит говорить о себе отец. Мы и именами своими обязаны его патриотическим пристрастиям – Медея, Кассандра да еще Одиссей впридачу. Сплошная греческая мифология!..

Только я сбросила с себя сутану и улеглась на раскладуатку, как из теплицы вышли отец и Аркаша. Потоптались перед входом, разглядывая желобки вдоль крыши и обсуждая что-то; похоже, Аркаша опять давал практические советы, от которых отец добродушно отмахивался. Потом отец пошел к дому, а Аркаша поотстал, колупаясь в стене и, кажется, пробуя ее на вкус.

Проходя мимо меня, отец недовольно заметил:

– В каком ты виде, Кассандра?

– А что? – на мне были лифчик и трусики~«бикини».

– В таком виде брату нельзя показаться, а он зять.

– Если ты думаешь, что он меня видит, очень ошибаешься.– Я нехотя потянулась к платью.

– Ладно уж, лежи, мы уходим... Аркадий!

Аркаша озабоченно потрусил мимо меня, вопрошая на ходу:

– А шифером нельзя? У шифера теплоизоляция не хуже.– Этот человек уморительно походил на одержимого строительным зудом бобра.

Дороговато приходится сестрице расплачиваться за первое увлечение. И что обидно – ведь верна этому зануде, ни разу не изменила, знаю я ее. Нет, чтобы переиграть всю жизнь: раз неудачно кости бросила, возьми еще раз брось и еще! Бросай, пока что-нибудь путное не выпадЙт. И в кого она такая? Посмотреть, на мать похожа: смуглая, брови над переносицей срослись, глазища в пол-лица горят. Одно слово, Медея. Мы дома привыкли «Нуну, Нуну», и она привыкла. Какая же она Нуну? Она Медея! Стоит ее так позвать – вздрогнет и в глазам блеск гаснет, даже жутко делается. Ну, не обидно ли, какая девка за бобром этим пропадает!

Давным-давно было то лето, когда Медея впервые купалась не с нами, а ездила на городской пляж в Келасури. Она опаздывала к обеду; по вечерам куда-то убегала; от нее пахло духами «Эллада»; она жарко шептала мне на ухо: «Додошка, Додошка! Какое лето!» – падала на кровать и, закинув за голову тонкие смуглые руки, декламировала: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно любил...» Меня ужасно волновало все это. Волновало до головокружения, до стеснения в груди. Я не спрашивала ее ни о чем, только старалась держаться поблизости и присматривалась, по-детски чуткая и по-женски проницательная... Наверное, потому я не удивилась, когда дождливой осенью, пришедшей на смену жаркому лету, Медея попросила меня съездить с ней в Сухуми. «Только обещай, что ты никому не скажешь.. Поклянись! Клянись самым для тебя дорогим!» Я поклялась срывающимся голосом. В Сухуми мы вошли в большой дом и позвонили у дверей, обитых дерматином; этот дерматин еще больше меня напугал – в наших краях двери не обивают. Нам открыла высокая красивая женщина с алым ртом и золотистыми волосами. «Вы все-таки пришли? – Тоном строгой учительницы она негромко сказала: —Мой долг еще раз предупредить, я не советую прерывать первую беременность». Потом они с Медеей ушли, а я осталась в коридоре вместе с большой овчаркой, спокойно севшей у захлопнувшейся двери. Через час доктор завела меня в комнату, там на диване, уставя в потолок испуганные сухие глазища, без кровинки в лице лежала моя сестра. Мы хотели улыбнуться друг другу и расплакались. Я посидела возле нее, по просьбе доктора сменила пузырь со льдом, погрела ей руки. Потом мы пообедали втроем в затемненной комнате с дорогой люстрой и громоздкой мебелью. Доктор обходилась с нами приветливо, даже ласково, с едва уловимым оттенком вины или раскаяния, которые она пыталась замаскировать деланным весельем. Обратно ехали в пустом автобусе мимо пустых пляжей и пустого моря. Всю/ дорогу лил дождь...

А когда появился Аркаша? Убей меня бог, не помню. Кажется, он отдыхал где-то по путевке. Медее не терпелось уехать из поселка, а Аркаша втюрился сразу и навсегда – такие с трудом наскребывают порох на одну влюбленность. Матери он с первого взгляда активно не понравился, но ей тогда хватало своих забот: как на дрожжах, подрастал Одиссей – поздний сынок, шалопай, будущий саксофонист и божье наказание для женщин...

С липы высохший цветок упал мне на живот, за ним другой – твердые желтенькие шарики размером с булавочную головку на раздвоенном стебельке. Смахнула, перевернулась на бок—бедро тяжелым холмом плоти; кожа на бедре гладкая и прохладная. Платье на траве – красивыми складками, лиловое на зеленом. «Младую гречанку я страстно любил...» Нам от рождения суждено было слышать эти строчки. Я услышала их в сумрачной холостяцкой комнате неподалеку от Страстного бульвара; два огромных сиреневато-серых на рассвете окна; за окнами дворники скалывают наледь, Скребут широкими лопатами по асфальту и громко переговариваются, а в приоткрытую форточку тянет холодом и арбузным запахом свежего снега. «Младую гречанку я страстно любил...» В изголовье кровати горит оплывшая свечка, пламя отражается в черной бутылке с яркой иностранной этикеткой. Вокруг бутылки остатки еды, по полу рассыпаны мандарины – плоды родного сада. «Доченька ненаглядная! Посылаю через проводника мандарины. Ты проводнику не плати, мы с ним расплатились. Деньги вышлем, как обычно. Как ты там одна, такая маленькая в таком большом городе?» Он был старый холостяк – некрасивый, сильный, недобрый. Номер, который мы готовили, условно назывался «Гуттаперчевая девочка»...

По земле около платья мохнатая гусеница ползет, золотистая, с бирюзой. Растянется – золотистая в нежных складках, сожмется – бирюза. Залюбовалась, подставила прутик. Она вползла – прутик гнет и телом каждый излом повторяет.

Из дому голоса девчонок слышны: от «генерала» тоже польза есть – отучила детей жариться на пляже. Неужели и этот сорвиголова вернулся?..

Посмотрела на солнце – самый полдень. Если б Джано сегодня выехал, уже был бы здесь.

Гусеница по прутику почти до руки доползла. Я спохватилась, отбросила и опять на спину. Солнце сквозь ветви теплыми пятнами на лицо, на живот, на грудь. Ветерок подул, высохшие цветочки посыпались и щекочут почти невесомо.

Все вокруг ясно, как будто промыто и вытерто. Ноги с раскладушки спустила, сижу, на дом и на кухню поглядываю. Встаю, иду к теплице. Приятно босиком по траве, Теплица из серых блоков песчаника, низкая, длинная, под стеклянной крышей. Темный прохладный тамбур заставлен мотыжками, лейками, лопатами, граблями. Все маленьких размеров, точно игрушечное. Пахнет перегноем, жирной землей. В этот влажный жирный запах добавлено чуть-чуть лимонной цедры. Узкие длинные грядки, между ними кадки с лимонами. Шмель о стеклянную крышу бьется и гудит недовольно, воинственно. В проходе стоит грязная тачка об одном колесе – в ней отец возит навоз. В глубине теплицы гвоздики раскрываются под солнцем, дальше уже некуда, а они все раскрываются, прямо выворачиваются алым нутром. И запах сильный, удушливый, хоть беги! Прошла между грядками в мутном солнечном свете, в духоте влажной и пахучей. Старикам бы крышу протереть, подумала. В одном месте стекло разбито, снаружи воздухом сухим тянет, звенящим солнечным клином вонзается во влагу. Вдруг слышу стук в тамбуре. Перескочила через тележку и на цыпочках туда. Глянула, Сашка! Входную дверь черенком лопаты закладывает.

– Ты что делаешь?

Оглядывается. Хулиган! Мафиозо с нежным женственным лицом,

– Зачем ты сюда?

– Да так,– отвечает.– А ты зачем?

Ах, вот оно что! Выследил, разбойник!

– Я за клубникой.

– Я тоже...– улыбается, подходит, хочет обнять.

Я его наотмашь по лицу.

– Укороти руки!

Опешил, улыбку проглотил, только руки еще тянутся.

– Руки убери! – и мотыжку в углу схватила.

Опустил руки, смотрит растерянно. Какой высокий! Ах, это я босиком... Еле сумела придать голосу строгость:

– Собери мне клубнику!

– Где?

– Вон на той грядке.

Покорно идет к грядке, наклоняется, раздвигает листочки, ищет. Клубники почти не осталось – ему придется поползать.

– Как наберешь десять ягод, будешь свободен. Не стесняйся, встань на четвереньки.

– Тут ее не осталось,– сидит над грядкой на корточках, смотрит на меня недоуменно и выжидающе. Глаза, как у рыси: золотистые, внимательные, лесные.

– Сколько набрал?

– Шесть.

– Мало. Хоть десять нужно.

– Для чего? Скажи, и найду.

– Для маски.– Улыбнулся вкрадчиво и нежно.– Лицо себе намажу. Понял? Чтобы красивой быть.

– Так бы и сказала! – полез опять искать.– А то сразу в драку...

Я спрашиваю:

– Кто в доме?

– Все, кроме нас. Мы с тобой ищем клубнику.

– Остряк. Где пропадал все утро?

– Плавал.

– Не наплавался?

Он медленно встает – головой под самую крышу.

– Ты чего? – пугаюсь я. Протягивает ягоды в глубокой горсти, не моргая, смотрит рысьими лесными глазами.

Подставляю пригоршни. Он ссыпает по одной. Крупные, увесистые ягоды наполняют мои ладони. Стою, как со связанными руками, а он наклоняется и целует меня в ключицу. В сонную артерию. Не целует, а жалит. Я глаза закрыла, шепчу:

– Сашка... перестань, Сашка!

Молчит. Руки чуткие, как у слепого.

– Уходи, Сашка! – мне стыдно и сладко называть его по имени.– Крыша стеклянная, увидят, Сашка!..

Жарко. Как здесь жарко! И эти гвоздики распахлись. Нечем дышать. Ягоды сыплются из рук. Голова наливается звоном. И вдруг голос матери, как из другого мира:

– Додо! Додо! Где ты, Додо?

Я отстранилась, замерла. Сердце колотится, ничего, кроме него, не слышу. На Сашку взглянула, он на меня смотрит; не боится – моего решения ждет.

Я палец к губам прижала.

Слышу, дети весело тараторят. И голос Джано! Господи!

– Да нет, не на пляже,– растолковывает мать.– Оба купальника на веревке, а в срамном я ее туда не пускаю. Только на участке. Здесь где-нибудь. Додо! Она любит на раскладушке под липой полежать. Ну-ка, девочки, живо!

У меня сердце так и упало.

– Я схоронюсь/а ты выходи,– говорит Сашка.

– А? – спохватилась я и губу прикусила.– Спрячься, Сашенька. Хоть в землю! Какой ты высоченный! Господи!..

Три прыжка, и он в углу теплицы. Втиснулся за грядку, только босые ступни торчат. Сдавленным шепотом:

– Люкс, Додо! Двухместный!

Я нервно смеюсь.

За дверью на лужайке голосок Лии:

– Вот ее шлепанцы и платье!

– Я же говорила,– подхватывает мать. И все гуртом выходят на лужайку,–Хорошее место себе подыскала. Я тут раз в месяц не бываю...

Скорей бы выбраться из этой ловушки. Но что делать с лицом, пылающим, горящим от стыда ли, от похоти или удушья алого, гвоздичного?.. И тут осенило: наклонилась, дрожащими руками нашарила рассыпанную клубнику и одну за другой раздавила о себя. Размазала по лбу, по щекам, по шее. С каким-то сладострастием я размазывала по лицу липкую кроваво-красную массу, скрывая под ней пылающие щеки. Клубничная маска молодит и освежает кожу! Может женщина освежить кожу к приезду законного супруга?.. Еженедельная, тщательно подготовленная процедура – лицо протерто лосьоном, волосы убраны, ягоды в блюдце вымыты и высушены. А тут прямо с унавоженной земли и на рожу! Прядь прилипла к щеке, на лбу слиплись кудри. Ох, и хороша я сейчас! То, что надо! Додо Турманидзе готова к встрече с супругом.

Вуаля! На комплимент... Выдернула из двери черенок лопаты и вышла.

Глава третья

ДЖАНО ДЖАНАШИА

У переезда я притормозил. Шлагбаум был закрыт. Две девушки на велосипедах ждали, когда пройдет поезд. Они стояли, не слезая с велосипедов, длинноногие, в закатанных до колен штанах и выгоревших добела майках и ели мороженое. Я подъехал вплотную. Прически, как у оперных пажей, а носы облупились. С детским азартом вылизывают мороженое из вафельных стаканчиков. Вскользь, как бы ненароком бросают взгляд в машину и видят на заднем сиденье ягненка.

– Ой, какой хорошенький! И совсем белый!

– Куда вы его везете?

– Бедненький! Ему, наверное, жарко.

– Бе-е, какой хорошенький. Хочешь мороженое?

– Можно, мы дадим ему мороженое?

– Нельзя,– говорю я.– У него насморк,

– Ой, бросьте! Насморк...

Мимо нас под звон автомата в будке проносится бесконечный порожний товарняк. Грохочет, лязгает, сотрясая воздух и землю, кружа вдоль полотна бумажки и листья. Последний вагон легко простучал по рельсам, и сразу стало тихо. Погодя зажужжал зуммер в будке, шлагбаум поднялся, девушки продели ноги в ремешки на педалях, и мы тронулись в путь. Я показал рукой: дескать, пристраивайтесь сзади. Они не отвечают, нехотя жмут на педали.

На заднем сиденье ягненок лежит, ножки подогнул, смотрит в пространство глазами агнца, не столько грустно, сколько безмятежно смотрит. Когда машину встряхивает, блеет нежным голоском. В генах, в крови несущему вековечное свое назначение, ему ничего не страшно....

А мне вспоминается поезд, довоенный поезд, врывающийся на нашу станцию минут через десять после колокольного звона. Волнение и беготня на платформе. Грозный гудок. Из-за поворота, сотрясая платформу, появляется махина паровоза... Мы с отцом едем в Тбилиси, везем в подарок родственникам ягненка. Он лежит у меня на коленях, греет животом мои колени и безмятежно смотрит в пространство. Все, кто теснится вокруг или, переступая через мешки, бочонки, бурдюки и корзины, пробирается по шаткому коридору, с умилением смотрят на ягненка. Когда становится невмоготу от духоты, зарываюсь носом в его шелковистую шерсть. Его сердце стучится в мои колени...

На четвертый день после нашего приезда в Тбилиси началась война. Отец заспешил назад, в деревню. Перед тем как уехать, он заколол ягненка и, держа между ног судорожно затихающее тельце, перекрестился.

Жест врезался в память; ни до этого, ни после я не видел, чтобы отец крестился... Но матери не запрещал. Мать всю жизнь бегала в нашу церковь, шептала молитвы и истово целовала иконы, а в день поминовения непременно освящала и окуривала выставленную на стол еду, после чего у еды появлялся какой-то странный грустный привкус..,

...В изголовье осевшего холмика высится памятник с фотографией отца. На фотографии он стоит на краю своего виноградника в широкополой соломенной шляпе и, уперев в бока натруженные руки, улыбается доброй, чуть насмешливой улыбкой. Отца снял я сам и гордился редкостной удачей – он получился как живой. Не удивительно, что именно с этого снимка Доментий заказал фото для памятника, Но произошло что-то необъяснимое, что всегда происходит, когда прижизненный снимок человека попадает на его надгробье: контур отцовского лица как бы размылся, само изображение чуть затуманилось, а в улыбке появилось что-то странное, неуловимое, едва ли не потустороннее, словно улыбающийся с фотографии человек знал о своей смерти. Казалось, что лицо отца незаметно, но неотвратимо уходит, исчезает, растворяется; этим и вызвана неизъяснимая грусть его прощальной улыбки...

Отец... Как сейчас слышу его голос, глухой мягкий басок, голос человека, будто постоянно преодолевающего боль, В сущности, последние годы так оно и было. Его терзала сверлящая боль в голове над бровью, и он работал с утра до ночи, работал не покладая рук, чтобы отвлечься от боли, обмануть ее. Но эта интонация терпения – не жалобы, не просьбы о помощи, а именно терпения и преодоления – появилась в его голосе задолго до болезни. Мне кажется, я слышал ее всегда.

«Объясни, что это значит? До каких пор будешь молчать? – говорит отец.– По-твоему, отсюда до города далеко, и мы ничего не узнаем? А я так думаю: и двести лет назад без почты все всё знали. Пока на свете есть женщины, почта и телеграф просто подспорье для экономии времени».

Мы с отцом работаем на заднем дворе, между домом и стоящей на сваях кукурузницей, раскалываем стволы спиленных дубов. Отец собирается заново перекрыть дом и заранее заготавливает материал; дерево должно просохнуть, чтобы потом не горбиться и не корежиться, и не за одно жаркое лето, не за год, как у нас, нынешних, делающих все в спешке; пусть себе сохнет в тенечке, пока вся влага и сырость не выпарятся из него, пока будущие стропила, балки и матицы не станут легкими, твердыми и звонкими. Тем отец и отличается от всех прочих, что смотрит не в завтра, а далеко вперед.

Он сидит на стволе с большими деревянными клиньями на коленях. Один клин всажен в дерево, и я со всего размаху обрушиваю на него тяжелую кувалду. Когда трещина в стволе немножко расширяется, отец вставляет новый клин, я передвигаюсь и переношу удар вперед. Из ствола слышится натужный дробный треск и скрип, клинья один за другим выпадают. Снова натужный тягучий скрип и треск, словно в дереве с невероятным трудом лопаются прочнейшие жилы и сухожилия, и наконец ствол с хрястом разваливается на две половины. Отбрасываю кувалду, утираю пот. Отец разглядывает сливочно-белое нутро дуба, гладит его рукой.

«Хорошее дерево, здоровое. И раскололось хорошо, посередине... Ну так что скажешь, парень?» – «О чем ты, отец?» – «То есть как – о чем? Я язык искрошил, а он «о чем» спрашивает!» – «Я правда не знаю, что тебе сказать».– «Зачем институт оставил? Чем тебе виноделие не занятие?» – «В твоем марани я узнал больше, чем в лабораториях».– «Не скажи. У них производство заводское, десятки тонн. Так уж все, как в моем марани?» – «Хуже. Только в этом и разница. Один лектор нам прямо сказал: «Близится эпоха суррогатов. Лет через десять мы научимся делать «саперави» из ежевичного сока».– «Какое бы время ни близилось, мастера всегда нужны. Так что возвращайся назад, пока не поздно».– «Поздно, отец. Меня назад не возьмут. К тому же я чувствую, что могу... Что должен стать актером».– «Собери клинья. Вон там еще один... Не знаю, что ты чувствуешь, но, по-моему, это дело ненадежное...» – «Нельзя на все смотреть, как на подсвинка: сколько сала получу?» – «Не сала мне от тебя надо, дурень, а ясности!» – «Но, отец, я же не Маленький Георгий, чтобы каждый месяц дутый отчет тебе присылать. Как будто у него нет приработка. И, между прочим, расхода тоже...» – «А это тебя не касается. Маленький Георгий за себя ответит, когда я спрошу. Лучше скажи, ты в общежитии, где я в последний раз тебя нашел, не живешь?» – «Не живу».– «Где же ты живешь, пес бездомный? На отцовские деньги комнату снимаешь, должен отец хотя бы адрес твой знать?» – «Адрес-то я дам, только учти, комната у меня маленькая, я в ней один еле умещаюсь».– «Ты это к чему?» – «А к тому, чтобы родственники и соседи с хурджинами ко мне среди ночи не вваливались».– «Смотри-ка на него!..»

Комнатка и впрямь была махонькая. Я снимал ее в Верхнем Сололаки на красивой безлюдной улочке, зарастающей травой, как деревенский проселок. По одну сторону улочки, под горой горбатились ржавые красные крыши и зеленели верхушки деревьев; по другую сторону, на горе в игрушечных двориках теснились сирень и розы. Прямо перед нашим домом росло тутовое дерево; земля под ним все лето была усыпана перезрелыми ягодами, и даже осенние ливни не могли смыть обширное лиловое пятно.

Машины не заезжали на нашу улочку, хотя, насколько я помню, никаких «кирпичей» над ней не висело. А в тот день перед нашим домом остановилась машина. Хлопнула дверца. Вскоре железная лестница заныла под тяжелыми шагами хозяйки комнаты, астматическая, с органными хрипами одышка, нарастая, поднялась до моей двери, и низкий задыхающийся голос позвал: «Сынок, ты дома? Выгляни на минутку!»

Я открыл дверь и увидел е е мать. Она смотрела на меня. Не мимо меня, не сквозь меня, а на меня. Сподобился! Целый год не замечала и вдруг узрела. Замерший в дверях двадцатидвухлетний простофиля, деревенский пентюх, фуфло, как говорили в те годы, был не столько польщен, сколько напуган, ибо даже неразвитым своим чутьем угадывал, что внимание такой женщины стоит дорого и за него придется расплачиваться...Странный, однако, тандем являли они со своим супругом, каприз эпохи: муж делал пролетарское искусство, жена кичилась своей родовитостью; и, хотя число ее однофамильцев в городской телефонной книге исчислялось десятками, она держалась так, словно была вместилищем последней капли беспримесной крови, донесенной от самого Горгасала. Ну могла ли такая цаца заметить деревенского парня с крестьянским именем, неблагозвучной фамилией и неистребимым имеретинским акцентом, даже если он допоздна засиживался у ее доченьки и звонил чаще, чем все другие однокурсники вместе взятые. Смерд, хихо, он, конечно, знал свое место и был счастлив тем, что носил за ней американскую сумку с французской теннисной ракеткой и выстаивал очереди за билетами на премьеры. Но что– нибудь другое, в особенности такое... Боже упаси! Да как вы посмели!.. Единственную дочь она могла представить разве что в объятиях принца или, на худой конец, европейской знаменитости...

Я, пожалуй, преувеличиваю. От досады. Ведь она прекрасно ладила с мужем. Впрочем, у мужа был свой козырь: когда-то он учился в кутаисской гимназии вместе с Маяковским. Судя по снятым им фильмам и теоретическим работам, пребывание в одном учебном заведении с великим поэтом никак не отразилось на его способностях, гениальность не заразна и не передается даже в самой легкой форме.

Странная чета жила душа в душу: муж своим «искусством для народа» обеспечивал вполне приличный достаток, что называется, жирный кусок, жена приправляла этот жирный кусок тонкими специями. Все были довольны... И вдруг скандал е дочкой! Я не сразу понял, почему они так взбеленились. Все объяснило время: шла весна пятьдесят четвертого года, дули свежие ветры, близилась пора перемен, и я помимо своей воли оказался их незваным и нежелательным вестником. Голоштанный студент, деревенщина без средств и связей посягнул на их дочь, а значит, на родство с ними! Что это, как не доказательство неустойчивости их положения, шаткости, которую они всю жизнь ощущали, не могли не ощущать, как все самозванцы. А ярость е е отца и крутые меры против меня, были попыткой обмануть время, доказать, что он все еще представляет собой силу...

Двадцать лет спустя я помог его вдове добыть участок на одном из кладбищ в черте города, чтобы не везти умершего старика за тридевять земель, в голую, безрадостную пустыню.

А тогда она – не вдова, а избалованная жизнью, холеная сорокалетняя красавица – стояла в дверях убогой комнатенки и смотрела на меня без гнева, с высокомерным негодованием царицы, вынужденной вести переговоры с атаманом шайки...

«Садись и слушай. Серго вне себя. Он неплохо к тебе относился, даже возлагал надежды. А ты его отблагодарил, нечего сказать... Молчи! Вы больше не увидитесь. Чтобы не травмировать девочку, ты уйдешь из института. Сделай это сам, все равно он добьется твоего исключения. Возвращайся туда, где ты учился, на агрономический или винодельческий... И, ради бога, не вздумай упрямиться. Он способен на все. Тут не просто отцовское чувство, тут целый клубок! Слушай внимательно. Теперь главное, чтобы об этом никто не узнал. Домработницу Серго припугнул, а других свидетелей не'/ и быть не может. Вы готовились к экзаменам. Понял? Репетировали... Репетировали «Ромео и Джульетту» (по ее губам пробежала неуловимая и непонятная усмешка). Надеюсь, ты не,дашь повода усомниться в твоей порядочности. Не станешь мстить и не захочешь ее ославить. Ведь это была любовь, а не распущенность».– «Почему «была»? Не понимаю... Она сказала, что больше не любит меня?» – «Нет, она этого не говорила».– «Тогда вы напрасно теряете время».– «Ты много себе позволяешь! Что значит – напрасно! Не забывайся, нам ничего не стоит стереть тебя в порошок! В данную минуту ты недоучившийся студент, и не больше!» – «Пугайте свою домработницу. Кажется, у вас хоть это получается».– «Сардион, я пришла к тебе как к порядочному человеку, настоящему грузину. Если ты ее любил... если любишь, ни слова о том, что было. В этом болтливом городе сплетня страшнее ножа. Особенно в нашем кругу, Пощади ее». Даже это выговорили ее губы, но глаза блеснули недобро и надменно. «Никому, кроме нее, я не говорил и не скажу о моей любви».– «Ну, мой дорогой, ты ведешь себя, как в мелодраме! Читаешь монологи и смотришь трагическими глазами. Надеюсь, ты все понял. Даже то, о чем я умолчала... На прощание скажу тебе: все проходит. И это пройдет. Как горячка, как корь... Поезжай-ка в свою деревню, и пусть бабушка – у тебя ведь есть бабушка? – нашепчет тебе перед сном старинный заговор.– Она встала, холеная, нарядная, красивая, задержалась в дверях, окинула взглядом комнатку и вдруг спросила:—Она бывала здесь?»

Бывала ли она здесь? Железная лестница ликующе звенела под ее легкими ногами, она без стука влетала в комнату и наполняла ее запахом яблок и холода, принесенного в складках одежды... Только запах юности может быть таким безыскусственным и чистым. Без примеси косметики, без примеси жира, душистых масел, пряных и горьких вытяжек из растений – всего, из чего складывается жадный запах женщины...

Все это давным-давно пережито, погребено и придавлено камнем. Неподъемной плитой без дат и эпитафий...

А под плитой?

Была весна. За городом на промокших склонах белели цветущие сливы. Сады и парки дымчато зеленели. Ночи стали холодные, а дни солнечные.

Город изгнал нас со своих улиц. Нашим пристанищем сделались заросли Ботанического сада, камыши на озере Лиси, темная, наполненная шепотами и вздохами набережная Куры...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю