Текст книги "Северный ветер (СИ)"
Автор книги: Алекс Крэйтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
Глава 3
Посол страны восходящего солнца
Недовольство это, как вскоре выяснилось из осторожных намёков всё того же Тюдзаэмона да из обрывков разговоров, доносившихся до него через слуг, произрастало из опасения, вполне естественного для людей, привыкших держать в своих руках почти монопольное посредничество между Японией и остальным миром. Появление при дворе человека – пусть и не купца, не миссионера, но воина и мастера, – происходившего из земель, о которых прежде в Японии не знали почти ничего, и притом сумевшего в считаные годы завоевать столь заметное доверие самого Огосё, представлялось иным португальским советникам угрозой куда более серьёзной, нежели могло показаться на первый взгляд.
– Если сёгун начнёт доверять северным землям через этого человека так же, как доверяет нам через наших купцов и святых отцов, – обронил однажды в присутствии Феррейры, сам того не подозревая, один из младших членов португальской миссии, некий отец Мендес, человек куда более озабоченный мирскими делами торгового представительства, нежели заботами о душах, – наше положение при дворе перестанет быть незыблемым. Довольно и того, что появились уже голландцы да англичане у южных берегов, – не хватало ещё, чтобы и с севера открылась новая дорога, минующая наши корабли и наши склады.
Феррейра, пересказавший этот разговор Дмитрию не без внутреннего колебания – ибо пересказ этот означал в некотором роде предательство собственных соотечественников, – прибавил от себя, что подобные настроения среди части миссии крепнут день ото дня, и что рано или поздно они могут найти способ обратить свои опасения в действие.
Способ этот, как вскоре стало ясно, оказался куда более изощрённым, нежели простое очернение чужеземца в глазах двора: те же самые советники, что втайне опасались усиления влияния Дзимитори, при личных беседах с сёгуном и его приближёнными принялись, напротив, всячески превозносить его происхождение и его возможную пользу для государства – но превозносить с таким расчётом, чтобы направить эту пользу в русло, которое, по их разумению, никогда не будет исполнено, а самого чужеземца – либо надолго удалить от двора, либо и вовсе погубить в далёком и рискованном предприятии.
Феррейра, слышавший об этом разговоре от одного из своих собратьев по ордену, старшего советника-иезуита на аудиенции у молодого сёгуна Хидэтады, куда чужеземцы, в отличие от простых просителей, допускались нередко и без долгого ожидания, рассказал о чём шла там речь и дословно пересказал её ему о чём шла речь там:
– Дзимитори, действительно столь верен вам, как о том говорят, и действительно его род происходит из далёкой Московии, о которой при вашем дворе доселе почти ничего не было известно, то кто, как не он, сможет открыть путь к тем северным землям, о богатствах и возможностях которых мы можем сегодня лишь догадываться? Пушнина, что ценится в Китае и в самой Европе на вес серебра, новые торговые пути в обход южных морей, где ныне хозяйничают голландцы и англичане, новые союзники против общих врагов на востоке, – вот что может принести подобное посольство. Не разумнее ли будет отправить его самого, как единственного человека при вашем дворе, знающего язык и обычаи тех земель, во главе посольства на север, дабы разведать эти пути и договориться о будущей торговле, покуда иные державы не опередили Японию в этом деле?
Слова эти, произнесённые с виду с самой искренней заботой о процветании государства, звучали, как признавал даже сам Феррейра, весьма разумно и весьма трудно оспоримо – и именно в этой их разумности крылась их подлинная опасность. Ибо путь на север, о котором с такой готовностью рассуждали советники-иезуиты, лежал через земли, о которых в Японии не знали почти ничего верного: через студёные, полудикие берега Эдзо, где властвовали немирные племена айнов, через штормовые, никем толком не хоженые моря, где не было ни надёжных карт, ни знакомых гаваней, – и снарядить туда посольство означало для того, кому выпадет его возглавить, отправиться в предприятие, из которого он с равной вероятностью мог вернуться со славой первооткрывателя, а мог не вернуться вовсе, сгинув где-нибудь среди безымянных островов или в ледяных водах северного моря.
– Заметь, Дзимитори, – произнёс Феррейра, завершая свой рассказ в тот вечер, когда наконец решился поделиться услышанным с самим Дмитрием, – как ловко устроена эта их речь. Внешне – забота о благе Японии, о новых рынках, о новых союзниках. Ты для них теперь не просто удачливый плотник и не просто досадливая помеха при дворе – ты стал ключом к тому, что может принести пользу целой стране, а значит, отказать в подобном предложении будет трудно даже самому Огосё, при всей его благосклонности к тебе. Но задумайся: кому выгоднее твоё отсутствие при дворе – сёгуну, чью крепость ты укрепляешь, или тем, для кого твоё присутствие здесь означает медленное, но неуклонное убывание их собственного, с таким трудом выстроенного за десятилетия влияния? Берегись, друг мой: чем красивее и разумнее звучит подобное предложение, тем внимательнее следует искать за ним истинную его цену.
Дмитрий, выслушав это предостережение, долго молчал, глядя на огонёк масляного светильника, колебавшийся от сквозняка, – и впервые за минувшие два года почувствовал со всей отчётливостью, что новое его положение при дворе, сколь бы почётным оно ни было, обратило его не только в предмет зависти для потомственных самурайских родов, но и в фигуру, вокруг которой отныне сплетаются интересы куда более далёкие и куда более опасные, нежели простые пересуды о знатности происхождения. Тень южных варваров, о которой прежде отец Феррейра лишь вскользь упоминал в разговорах о большой политике, теперь легла и на его собственную судьбу – и ложь эта, облечённая в самые благовидные, самые государственные с виду слова, требовала от него отныне не меньшей осторожности, чем требовала прежде осада вражеской крепости.
Он не спал в ту ночь почти вовсе, лёжа рядом с уснувшей О-Тиё и глядя в тёмный потолок, где неровный свет догоравшего светильника рисовал дрожащие, размытые тени от балок. Слова Феррейры – «чем красивее и разумнее звучит подобное предложение, тем внимательнее следует искать за ним истинную его цену» – вертелись в голове, точно жёрнов, перемалывающий одно и то же зерно снова и снова, не давая ему обратиться в муку смысла. Он пытался представить себе эти северные земли, о которых говорил иезуит на аудиенции, – Эдзо, о котором сам он до сих пор знал лишь по редким, обрывочным рассказам Кадзуо да по коротким, полным недомолвок упоминаниям в разговорах придворных чиновников: страна снегов и медведей, страна племени, именуемого айнами, торговавшего с японцами через немногие дозволенные фактории на самом южном краю острова, но никогда прежде не пускавшего чужаков дальше побережья. Ни один японский корабль, насколько знал Дмитрий, не заходил севернее пролива, отделявшего этот остров от Хонсю, дальше, чем то было нужно для торга мехом да сушёной рыбой; карты, какие он видел в кабинете Сигэнорри и позже в архивах эдоского замка, обрывались там неровной, робкой линией, за которой начиналась белая, ничем не заполненная пустота, помеченная лишь редкими, полулегендарными названиями да рисунками волн, означавшими на языке картографов «здесь опасно, здесь неведомо».
Отправиться туда во главе посольства – не значило ли это, по сути, отправиться в никуда, вооружённым лишь бумагой да титулом, которого не признает ни один туземный вождь, ни один шторм, ни одна скала у безымянного берега?
Наутро, ещё до того, как О-Тиё встала будить детей, он тихо поднялся, оделся и вышел во внутренний двор, где снег уже почти весь стаял, обнажив мокрую, потемневшую землю, и где в утреннем полумраке едва различался силуэт Феррейры, стоявшего у невысокой ограды с чётками в руках, – священник, как видно, тоже почти не спал этой ночью.
– Ты решил уже что-нибудь? – спросил Феррейра, не оборачиваясь, будто почувствовав его приближение спиной.
– Решил, что не могу решать один, – ответил Дмитрий, останавливаясь рядом. – Отказаться – значит оскорбить и Огосё, и сёгуна, если предложение дойдёт до трона в том виде, в каком вы мне его пересказали. Согласиться – значит, быть может, сыграть на руку тем, кто хочет моего отсутствия или моей гибели. Но есть ли третий путь?
Феррейра медленно повернулся к нему, и в сером утреннем свете лицо старого иезуита показалось Дмитрию особенно усталым, изрезанным морщинами глубже, чем он привык его видеть.
– Третий путь есть всегда, Дзимитори, – произнёс он наконец. – Вопрос лишь в том, хватит ли у тебя дерзости его предложить, и хватит ли у Огосё мудрости его принять. Не отказывайся от посольства – этим ты дашь иезуитам ровно то, чего они ждут: повод шептать при дворе, что чужеземец боится испытания, что верность его словам не соответствует делам. Но и не соглашайся на условия, какие они предложат тебе исподволь, через уста третьих лиц, – на снаряжение впопыхах, на горстку людей, на корабль, годный разве что для каботажного плавания вдоль знакомых берегов. Проси того посольства сам, своими словами, но проси его так, как счёл бы нужным просить человек, действительно желающий его успеха, а не своей гибели: проси кораблей, проверенных для северных морей, проси людей, знающих море и способных выжить в холодных широтах, проси карт, какие только есть в архивах сёгуната и в архивах нашей миссии, проси срока для подготовки, а не спешки, с какой тебя, вероятно, попытаются отправить, если дело всё же дойдёт до исполнения.
– А если Огосё увидит в этом лишь уловку, попытку оттянуть неизбежное?
– Иэясу, – Феррейра позволил себе едва заметную, невесёлую усмешку, – не тот человек, кого можно провести подобной уловкой, будь она даже вдесятеро искуснее твоей. Но он и не тот человек, кто станет бросать в неизвестное море ценного слугу лишь потому, что советники-иезуиты сплели вокруг этого дела красивые слова о выгоде государства. Открой ему то, что открыл мне: что путь на север – дело нужное и государству, и, быть может, тебе самому, но дело, требующее не жертвы, а расчёта. Если он услышит в твоих словах не страх, а трезвый ум мастера, привыкшего просчитывать нагрузку на балку прежде, чем положить на неё вес, – он услышит тебя. Он ценит в тебе именно это, Дзимитори, куда больше, чем твою родословную, которой у тебя, по их меркам, и вовсе нет.
Слова эти, произнесённые тем же ровным, взвешенным тоном, каким Феррейра обыкновенно излагал и вопросы веры, и вопросы большой политики, засели в Дмитрии крепче любого приказа. Весь оставшийся день он провёл, запершись в отведённой ему для работы части дома, где на грубо сколоченном столе разложил те немногие карты, какие сумел раздобыть через знакомых чиновников сёгуната, – карты неполные, местами откровенно фантастические, где очертания северного острова более напоминали плод воображения художника, никогда не покидавшего пределов Хонсю, нежели подлинную географию, – и принялся составлять список того, что счёл бы необходимым для подобного предприятия, будь оно доверено ему на его собственных условиях: не менее двух крепких, мореходных судов, способных выдержать северные штормы; экипаж, набранный не только из японских моряков, но, по возможности, из тех немногих голландцев или иных северян, что могли бы поделиться знанием холодных морей; провиант с запасом не на один, а на добрых полтора, а лучше два года пути, ибо возвращение до срока зимней навигации представлялось делом почти невозможным; люди, знающие толк не столько в мечах; и, наконец, самое главное – время, достаточное, чтобы подготовить всё это должным образом, а не в спешке, продиктованной чужим расчётом.
К вечеру список этот, исписанный неровным, всё ещё непривычным для японской кисти почерком вперемешку с латинскими цифрами, лежал перед ним, и Дмитрий, глядя на него, впервые за минувшие два дня почувствовал не страх перед неведомым, а нечто иное – азарт мастера, увидевшего перед собой задачу сколь опасную, столь и по-настоящему увлекательную.
Аудиенция состоялась спустя неделю, вновь в Сумпу, вновь в том же небольшом, обжитом покое, где Огосё предпочитал вести самые важные из своих бесед. На этот раз, однако, помимо самого Иэясу и неизменного Сигэнорри, в покое присутствовали и иные лица: сдержанный, немолодой чиновник по имени Хонда Масадзуми, один из ближайших советников Огосё, известный при дворе своей осторожностью и нелюбовью к поспешным решениям, а также – что немало удивило Дмитрия – сам отец Феррейра, приглашённый, по-видимому, в качестве переводчика для той части беседы, что могла коснуться дел, известных ему лучше прочих японцев.
– Итак, – произнёс Иэясу, когда положенные приветствия были окончены и все расселись согласно своему положению, – до меня дошли слова моих советников из ордена Иисуса о том, что путь на север может принести государству немалую пользу, и что ты, Дзимитори-доно, – единственный человек, способный этот путь проложить, ведь ты прибыл когда-то из тех земель и следовательно однажды уже совершил тот путь. Что скажешь ты сам? Готов ли ты возглавить подобное посольство?
Дмитрий, чувствовавший на себе не только внимательный, изучающий взгляд самого Огосё, но и настороженные взгляды Хонды и Сигэнорри, склонился в поклоне и заговорил – медленно, тщательно подбирая слова, чтобы не запнуться там, где запинка могла быть истолкована как неуверенность или, того хуже, как страх.
– Великий господин, – начал он, – я готов принять эту службу, если она послужит благу вашего государства. Но я прошу дозволения сказать прямо то, что думаю, ибо считаю обман, даже обман из робости, недостойным той чести, что вы мне оказали.
Иэясу чуть заметно кивнул, давая знак продолжать.
– Путь на север, о котором говорили советники-иезуиты, – путь неведомый и опасный, и опасность эта не в одних лишь штормах и незнакомых берегах. Снарядить туда людей наспех, в спешке, малым числом и на судах, не приспособленных для холодных морей, означает не открыть новый путь, а похоронить его вместе с теми, кто попытается его пройти. Я строил укрепления и мосты не для того, чтобы они рухнули при первом же испытании, – и посольство, если оно будет отправлено, должно быть выстроено с той же тщательностью, с какой я выстраивал стены вашего замка в Мусаси.
Он поднял голову – движение, за которое иной японец на его месте мог бы поплатиться немилостью, но какое он позволил себе сознательно, помня совет Феррейры о том, что Огосё ценит в нём именно прямоту, – и продолжил, уже увереннее:
– Посему я прошу не отказа и не отсрочки, а должного снаряжения: два крепких корабля, а не один; на полтора-два года провианта; людей, знающих северные моря; и срок в несколько месяцев на подготовку, дабы отправиться не с пустыми руками и красивыми словами, а с делом, способным принести государству подлинную, а не мнимую пользу.
В покое повисло молчание – то особое, тяжёлое молчание, что предшествует решению, способному переменить многое. Хонда Масадзуми, до того хранивший бесстрастное выражение лица, обменялся быстрым взглядом с Сигэнорри; Феррейра, стоявший чуть позади, не проронил ни звука, но Дмитрий чувствовал, как напряжённо тот вслушивается в каждое слово, готовый вмешаться, если понадобится перевод или пояснение.
Иэясу молчал дольше обычного, задумчиво перебирая чётки, лежавшие подле него на низком столике, – привычка, перенятая, как знал уже Дмитрий, не столько из веры, сколько из давней склонности старого правителя тянуть время в минуты важных размышлений, не выдавая при этом своих мыслей собеседнику.
– Ты просишь немало, Дзимитори-доно, – произнёс он наконец, и в голосе его Дмитрий не услышал ни гнева, ни насмешки, но лишь ту самую холодную, оценивающую задумчивость, с какой этот человек, по рассказам Феррейры, некогда взвешивал и куда более важные решения, определившие судьбу целой страны. – Два корабля, на полтора-два года провианта, месяцы отсрочки вместо немедленного отплытия… Знаешь ли ты, что подобные требования иные при дворе истолкуют не как трезвый расчёт мастера, а как хитрость чужеземца, ищущего повод вовсе избежать опасного дела?
– Знаю, великий господин, – ответил Дмитрий, не отводя взгляда. – Но я предпочту, чтобы меня сочли излишне осторожным, нежели чтобы моя гибель в первую же неделю плавания стала пустой тратой доверия, что вы мне оказали, и пустой тратой людей, что отправятся со мной. Если вы сочтёте мои требования чрезмерными, я приму любое иное решение как волю моего господина. Но если позволите – я прошу возможности исполнить это дело так, чтобы оно не стало ни моей могилой, ни насмешкой над вашим доверием.
Хонда Масадзуми, до того молчавший, позволил себе едва заметное движение бровей – жест, какой у иного человека сошёл бы за полное равнодушие, но какой сам Дмитрий, уже успевший научиться распознавать подобные тонкости придворного лица, истолковал как сдержанное одобрение.
– Осмелюсь заметить, великий господин, – заговорил советник, склонившись в положенном поклоне, – что слова хатамото Дзимитори-доно, звучат разумно. Поспешное посольство, окончившееся гибелью людей и кораблей, принесёт государству больше вреда, чем пользы, – не только потерей самих людей, но и потерей лица перед теми державами, что уже утвердились у наших южных берегов. Голландцы и англичане, прознав о неудачном и наспех снаряжённом предприятии, лишь укрепятся во мнении, что Япония не готова к делам мореплавания за пределами привычных вод.
Иэясу перевёл взгляд с Дмитрия на Хонду, затем на Сигэнорри, всё это время хранившего почтительное молчание, но, судя по едва заметному выражению лица, полностью согласного со своим бывшим – а теперь и не вполне бывшим – вассалом.
– Хорошо, – произнёс наконец Огосё, и в этом коротком слове Дмитрий почувствовал не столько согласие, сколько окончательность решения, какое уже сложилось в голове этого человека задолго до того, как он произнёс его вслух. – Быть по сему. Два корабля будут построены или переоборудованы в Урага под контролем голландских и английских мореплавателей какие бывали уже в северных широтах и лучше всех знают, что потребно судну для северных вод. А для этого я прошу моих советников из ордена Иисуса оказать посреднические услуги в этом деле. Разумеется все расходы на это предприятие мы берём на себя.
Провиант и снаряжение будут собраны в достаточном количестве, а на подготовку я отвожу тебе время до начала лета– этого будет довольно, чтобы не отправляться в путь в спешке, но не столь долго, чтобы дело это забылось или иные державы опередили нас в открытии северного пути.
Он сделал паузу, и взгляд его, острый и по-стариковски пронзительный, задержался на Дмитрии чуть дольше обычного.
– Но знай и ты, Дзимитори: я вижу в этом предложении не только заботу моих советников-южан о благе государства. Вижу и иное – расчёт тех, кому твоё присутствие при дворе не по нраву. Я не намерен потакать подобному расчёту, отправляя тебя на верную гибель, но не намерен и вовсе отказываться от дела, что может принести стране немалую пользу, лишь из опасения, что кто-то желает воспользоваться им в дурных целях. Готовь посольство так, как счёл нужным сам, – и знай, что коли вернёшься со славой, слава эта будет заслуженно твоей, а коли те, кто подтолкнул тебя к этому пути из зависти, попытаются впредь чинить тебе иные козни, – берегись их, но помни: пока я жив, твоё место при этом дворе не так легко поколебать, как им, быть может, мнится.
Слова эти, произнесённые с той обманчивой домашней простотой, что Дмитрий уже успел распознать, как знак самого пристального внимания старика, отозвались в нём смешанным чувством облегчения и новой, доселе неведомой тяжести: облегчения – оттого, что предприятие, ещё вчера казавшееся ловушкой, обращалось теперь в дело, исполненное по его собственному разумению, с должным снаряжением и должным сроком; тяжести – оттого, что впереди, за спокойными водами залива Эдо, лежало и вправду неведомое, полное опасностей море, а вместе с ним – расставание, быть может долгое, с домом, с О-Тиё, с детьми, чью привязанность он обрёл лишь недавно и лишь начинал ценить в полной мере.
Глава 4
Первые приготовления
Вести о готовящемся северном посольстве, хотя и не объявленные ещё во всеуслышание, разошлись при дворе с той же быстротой, с какой прежде разошлась весть о его пожаловании в хатамото, – и на этот раз реакция придворных оказалась заметно иной, нежели он ожидал. Те самые самураи, что прежде взирали на него с плохо скрытой неприязнью, теперь, узнав о предстоящем плавании в неведомые северные воды, смотрели на него уже не столько с завистью, сколько с тем особым, смешанным чувством, какое испытывает воин к сопернику, отправляющемуся на дело, исход которого никому не ведом: кто-то втайне надеялся, что море довершит то, чего не сумели довершить придворные пересуды, кто-то, напротив, – и таких, к некоторому удивлению Дмитрия, оказалось немало, – начал относиться к нему с осторожным, прежде невиданным уважением, какое воздают человеку, идущему навстречу опасности не по принуждению, а по собственной воле. Даже старый князь Хосокава, известный своим скепсисом ко всякого рода новшествам, однажды перехватив взгляд Дмитрия в коридорах замка, коротко кивнул ему с выражением, которое при желании можно было счесть одобрением, – и эта мелочь, переданная Сигэнорри с явным удовольствием, стоила для Дмитрия больше, чем иные хвалебные речи.
Первым делом, ещё до начала работ в Урага, Дмитрию было велено отправиться на север, к самой границе японских владений, – в крепость и торговую факторию Мацумаэ, единственное японское владение на южной оконечности северного острова, чей глава, даймё Мацумаэ Ёсихиро, испокон веков держал в своих руках торговлю с айнами и лучше кого бы то ни было в стране знал нравы, обычаи и опасности тех земель, куда Дмитрию предстояло однажды отправиться во главе целого посольства.
Путь в Мацумаэ занял без малого три недели – сперва по знакомому уже тракту вдоль побережья, затем морем, на купеческом судне, зафрахтованном по указу сёгуната, – и путь этот, чем дальше на север, тем отчётливее менял окружающий пейзаж: тёплые, ухоженные рисовые поля южных провинций сменялись всё более суровыми, каменистыми берегами, покрытыми корявым, приземистым сосняком, деревни встречались всё реже, а вместо них всё чаще попадались одинокие рыбацкие стойбища, где пахло вяленой рыбой и йодом. Воздух, даже в разгар весны, когда в Эдо уже вовсю цвели сакуры, здесь дышал холодом, каким не пахло уже нигде на землях дома Сакакибара: он был прозрачным, колючим, с солоноватым привкусом моря, и по ночам, стоя на палубе, Дмитрий отчётливо слышал, как в темноте перекликаются незнакомые птицы – резко, тревожно, словно предупреждая о чём-то. Море здесь тоже было иным: не ласковым, бирюзовым, каким он запомнил его у берегов Сацумы, а тёмным, свинцовым, с частой, короткой волной, которая сердито билась в борт судна, и даже в безветренные дни воздух над водой казался насыщенным какой-то настороженной тишиной. Дмитрий, стоя на палубе и глядя на проплывавшие мимо скалистые мысы, поросшие мхом и низким кустарником, впервые за минувшие два года почувствовал нечто отдалённо напоминавшее тот холод, что встретил его самого некогда на берегу, куда выбросило его штормом, – и почувствовал, как в глубине души шевельнулось не только опасение, но и знакомое, полузабытое волнение первооткрывателя. Запах мокрого камня и гниющих водорослей, доносившийся с приближавшихся берегов, казался ему странно родным, почти забытым напоминанием о другой жизни.
Крепость Мацумаэ, когда судно наконец вошло в её гавань, оказалась куда скромнее, чем ожидал Дмитрий по рассказам придворных, привыкших с презрительной снисходительностью отзываться о «северных дикарях»: невысокий, но крепкий деревянный замок, обнесённый прочным частоколом с заострёнными сверху брёвнами, а вокруг него – торговое поселение, где японские купцы и чиновники соседствовали с айнскими торговцами, приходившими сюда за железными изделиями, тканями, сакэ и рисом в обмен на меха, сушёную рыбу, орлиные перья и иные товары северных промыслов. Крыши домов здесь были придавлены тяжёлыми камнями, чтобы не снесло ветром, а вдоль единственной мощёной улицы, ведущей от причала к замку, сушились на шестах полосы вяленого лосося, издававшие резкий, пряный запах, который, смешиваясь с дымом очагов и йодистым дыханием моря, создавал совершенно особую, ни на что не похожую атмосферу. Сам Мацумаэ Ёсихиро, человек лет пятидесяти, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, куда более напоминавшим лицо бывалого моряка, нежели придворного даймё, принял Дмитрия с той же прямотой, с какой, по-видимому, вёл все свои дела. Одет он был просто – в тёмный, без гербов, кимоно, подпоясанный широким кожаным ремнём, на котором висел короткий охотничий нож в простых ножнах, а в его узких, прищуренных глазах, казалось, навсегда застыло выражение человека, привыкшего оценивать собеседника не по родословной, а по тому, как тот держится на ветру испытаний.
– Значит, это тебя прочат в северные первопроходцы, – произнёс он без обиняков, разглядывая гостя с нескрываемым любопытством, когда положенные приветствия были окончены и оба уселись за низкий стол в его скромном, лишённом придворной роскоши кабинете, где стены были увешаны не свитками с каллиграфией, а шкурами морских зверей и сушёными травами, а в углу стоял грубо сколоченный деревянный сундук с образцами руд – медной и железной. – Наслышан о тебе, хатамото Дзимитори. Расскажи мне, чего ты хочешь узнать, а я расскажу тебе, чего ты, вероятнее всего, не переживёшь, если отправишься туда неподготовленным.
Слова эти, произнесённые с грубоватой, но искренней прямотой человека, привыкшего иметь дело не с придворными интригами, а с суровой реальностью северных промыслов, пришлись Дмитрию куда более по душе, чем витиеватые речи иезуитов или осторожные недомолвки столичных чиновников. В последующие дни Мацумаэ, к некоторому удивлению своих собственных приближённых, привыкших видеть в господине человека немногословного и скорого на решения, проводил с гостем целые часы, рассказывая о нравах айнов – народа гордого, не признающего над собой японской власти, но готового к честной торговле с теми, кто умеет уважать их обычаи; о морских течениях и штормах, что делали плавание вдоль северного побережья делом, требующим не столько отваги, сколько трезвого расчёта; о редких, но памятных случаях, когда японские или чужеземные суда, попытавшиеся зайти дальше привычных границ, пропадали без следа в холодных водах пролива. Он водил Дмитрия по складам, показывая тюки с соболиными шкурками – мягкими, тяжёлыми, пахнущими лесом и дымом, – и объяснял, какая цена за них в Эдо, а какая в Сахалине, и как меняется торг в зависимости от того, голодный ли был сезон у айнов или, напротив, удачный на рыбу. Они вместе осматривали небольшие рыбачьи лодки, выдолбленные из цельных стволов, и низкие ловушки для краба, а по вечерам, сидя у очага, слушали завывание ветра, врывавшегося в щели, и Мацумаэ рассказывал такие истории о плаваниях в тумане, когда месяц не видно и компас ничего не показывает, что у Дмитрия мороз пробегал по коже, хотя огонь в очаге пылал ярко.
– Айны – не звери и не дикари, чего бы ни говорили о них при вашем дворе в Эдо, – заметил Мацумаэ однажды вечером, когда оба, утомлённые долгим разговором, сидели у очага, где потрескивали смолистые поленья северной сосны, и Дмитрий машинально перебирал в руках сухой, ещё не обработанный кусок корня, который даймё бросил ему для рассматривания. – Они помнят обиды не хуже самураев, а иные из вождей их родов не менее горды, чем иной даймё с многовековой родословной. Если явишься к ним с высокомерием, какое иные из ваших столичных гостей мнят подобающим для беседы с «дикарями», – не жди добра. Если же явишься с уважением к их земле и их порядкам – многого сумеешь добиться, ибо и они не глупцы: понимают, что торговля с японцами да, быть может, и с иными землями, о которых ты им расскажешь, сулит им пользу не меньшую, чем нам. – Он помолчал, помешивая угли длинной палкой, и добавил почти задумчиво: – Они умеют слушать, Дзимитори. Это то, чему нам, японцам, стоило бы у них поучиться. И говорить умеют, когда есть что сказать. Не как при вашем дворе – слова ради слов, а так, чтобы каждое слово значило не меньше, чем удар меча в схватке.
Дмитрий, вслушиваясь в эти рассказы, старался ничего не забыть и позже всё старательно записывал чернилами на листках рисовой бумаги, с каждым днём всё яснее понимая, что задача, стоявшая перед ним, куда сложнее и куда интереснее, нежели простое опасное плавание в неведомые воды. Он зарисовывал узоры на айнских тканях, запоминал названия ветров, которые дули зимой с севера, и спрашивал о том, какие травы растут на побережье и можно ли их использовать против цинги – вопроса, который, как он заметил, вызвал у Мацумаэ сначала недоумение, а потом искреннее уважение.
Спустя две недели, уже собираясь в обратный путь, Дмитрий удостоился и краткой, но по-своему памятной встречи с самими айнами: небольшая делегация торговцев, прибывшая в факторию с грузом мехов, задержалась на пару дней сверх обычного, и Мацумаэ, заметив неподдельный к ним интерес гостя, устроил для него встречу с их старшим – плечистым, немолодым уже мужчиной с окладистой, тронутой сединой бородой и татуировками вокруг рта, какие, как объяснил ему позже Мацумаэ, служили у айнов знаком зрелости и достоинства. Одежда старика была сшита из грубой, но плотной ткани, расшитой по краям затейливым растительным орнаментом, а на груди висела на кожаном шнуре большая костяная пластина с вырезанными на ней фигурками – должно быть, оберег или знак рода. От него пахло дымом костров, рыбой и хвоей, и он смотрел на Дмитрия с той настороженной, спокойной внимательностью, какую Дмитрий сам когда-то видел у старых охотников в сибирской тайге – людей, привыкших не доверять первому впечатлению, но умевших видеть гораздо больше того, что лежит на поверхности.
Разговор их, происходивший через двойной перевод – с айнского на японский, знакомый Мацумаэ и его людям, – вышел коротким, но оставившим по себе долгий след: старик, узнав, что перед ним человек из земель, лежащих ещё дальше на север, чем земли самих айнов, долго и с нескрываемым любопытством разглядывал его светлые, хотя уже и порядком выгоревшие на солнце волосы, его непривычные для японца, но такие похожие на собственные его черты глаза, и наконец произнёс несколько слов, какие Мацумаэ перевёл с едва заметной улыбкой:




























