444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Крэйтон » Северный ветер (СИ) » Текст книги (страница 17)
Северный ветер (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Северный ветер (СИ)"


Автор книги: Алекс Крэйтон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)

– А сам ты, сын мой, – спросил вдруг архимандрит, испытующе глядя на Дмитрия, – не отпал ли душою от веры отцов своих за эти годы среди язычников?

Вопрос этот, заданный напрямую, без обиняков, застал Дмитрия врасплох куда сильнее любого протокольного вопроса о происхождении. Он помолчал, подбирая слова, и ответил так честно, как только позволяли обстоятельства:

– Не берусь сказать, отче, что остался таким же, каким уехал. Слишком много всего повидал. Но и не отрёкся ни от чего, что помню с детства.

Архимандрит выслушал этот ответ с долгим, внимательным молчанием, а потом медленно кивнул, будто удовлетворившись не столько словами, сколько тем, с какой тяжестью они дались собеседнику.

– Честный ответ, – сказал он наконец. – Более честный, чем иные, что мне доводилось слышать от людей, вовсе никуда не уезжавших.

Провожая посольство наутро, архимандрит благословил Дмитрия перед самой важной частью пути – и эти слова, произнесённые с той же спокойной уверенностью, с какой некогда благословлял его Феррейра, отчего-то заставили Дмитрия, уже повидавшего немало духовных лиц на своём жизненном пути, ощутить нечто похожее на смятение – то, что охватывает человека на пороге события, значения которого он ещё не может вполне осознать.

Стоя у саней в последние минуты перед отъездом, он оглянулся на монастырские стены, на золочёные купола, темнеющие на фоне ещё серого зимнего неба, и подумал о том, что вот уже третью ночь подряд он засыпает под крышей, крепость которой – не столько в камне, сколько в чём-то другом, чему он до сих пор не мог подобрать точного слова ни на одном из двух языков.

Хатта, заметив его задумчивость, ничего не сказал, лишь молча тронул коня следом, когда обоз наконец тронулся с места.

От Троицы до Москвы дорога, как и обещал Веригин, заняла один долгий, но единый день – день, вместивший в себя столько впечатлений, что под вечер Дмитрий с трудом мог бы выстроить события в должном порядке. Утро выдалось морозным, но безветренным, и над трактом, натоптанным множеством прошедших до них обозов, стоял тот особый, плотный туман, что появляется в сильный мороз над оживлённой дорогой и постепенно тает лишь к полудню, открывая взгляду бескрайние снежные поля по обе стороны пути.

Чем ближе подъезжали они к столице, тем оживлённее становился тракт: обозы теперь тянулись почти непрерывной вереницей, деревни сменяли одна другую без промежутков, а среди встречных крестьян и купцов всё чаще попадались люди явно не простого звания – верховые в богатых шубах, возки с гербовыми знаками на дверцах. Веригин, ехавший теперь рядом с санями Дмитрия, то и дело называл проезжаемые сёла по именам, точно перечислял старых знакомых:

– Вон то – Тарасовка, дальше будет Пушкарёво, а после уж и до самой Москвы рукой подать, версты не считаны будут.

Весть о странном посольстве, судя по всему, катилась впереди самого обоза быстрее санного бега: то и дело из придорожных изб выбегали смотреть на них целые семьи, кто-то торопливо крестился, кто-то, напротив, кричал вслед приветствия, а иные ребятишки, осмелев, бежали за санями добрую версту, пока не выбивались из сил. У одного из постоялых дворов, где остановились ненадолго обогреться и накормить лошадей, к Дмитрию подошёл хозяин двора – грузный, добродушный мужик с обмороженными пальцами – и, поклонившись, спросил напрямик, без всякой боязни:

– А правда ли, боярин, что у вас там, за морем, солнце садится в другую сторону?

Дмитрий, не сразу поняв смысл вопроса, переспросил, и хозяин, немного смутившись, пояснил, что слышал от заезжего попа, будто на краю света всё устроено наоборот – и реки текут в другую сторону, и солнце ходит иначе. Дмитрий, сдержав улыбку, терпеливо растолковал, что солнце всюду встаёт на востоке и садится на западе, а Япония лежит не на краю света, а на другом его краю, – ответ, выслушанный хозяином с явным разочарованием: видно, ему больше по душе была версия о перевёрнутом солнце.

Первый вид на Москву открылся им уже под вечер, с невысокого пологого холма, откуда дорога делала последний поворот перед спуском к городу.

Ради этого вида, показалось Дмитрию в тот миг, стоило вытерпеть весь долгий путь от самого Архангельска. Город раскинулся перед ними в закатных, багрово-золотых лучах низкого зимнего солнца необъятным дымным морем деревянных крыш, из которого то тут, то там вздымались белокаменные и кирпичные силуэты церквей – десятки, а может, и сотни куполов, разноцветных, золочёных, крытых лемехом, поблёскивающих последним светом уходящего дня. А над всем этим морем крыш и куполов, на невысоком холме у самой излучины скованной льдом реки, вставала могучая громада Кремля: зубчатые стены из красного кирпича, круглые и гранёные башни, а за ними – сверкающий позолотой шатёр Ивана Великого, взмывавший над городом с той уверенной, царственной прямотой, что не оставляла сомнений в его назначении.

Хатта остановил коня рядом с санями Дмитрия и долго молчал, разглядывая открывшуюся панораму с тем окаменевшим, почти испуганным выражением, какое прежде появлялось на его лице разве что перед полем большого сражения.

– Дзимитори-доно, – произнёс он наконец, и голос его, обычно ровный, дрогнул едва заметной ноткой, – я видел замок сёгуна в Эдо, я видел стены Осаки. Но такого множества каменных и кирпичных строений разом, находившихся друг против друга на такой широте, я не видел нигде. Неужели весь этот город из одного камня выстроен?

– Не весь, друг мой, – отвечал Дмитрий, сам не в силах вполне унять волнение, охватившее его при виде с одной стороны родного, русского, а с другой так причудливо чужого города. – Большая часть – дерево, как и везде на Руси. Камень да кирпич – это Кремль да немногие соборы. Но и это, согласись, зрелище не из последних.

– Не из последних, – согласился Хатта после долгой паузы, и в голосе его прозвучало нечто такое, чего Дмитрий не слышал у него прежде: почти детское, ничем не прикрытое благоговение.

Остальные самураи из его свиты, не привыкшие открыто выражать чувства, тоже сдержали лошадей, и по их лицам, обыкновенно бесстрастным, пробежала та же смесь суеверного трепета и почти детского изумления, какую Дмитрий уже наблюдал у них при виде архангельских стен. Но там, на краю света, диво касалось лишь одной крепости; здесь перед ними простирался целый город, каких, по всему судя, не знала ни одна из виденных ими прежде земель.

Веригин, наблюдавший эту сцену с некоторым недоумением – ему, видевшему Москву далеко не в первый раз, само зрелище не казалось столь уж поразительным, – счёл нужным пояснить с той хозяйской гордостью, с какой всякий русский человек отзывается о своей столице перед чужеземцами:

– То ли ещё увидите, как внутрь въедем, боярин. Тут ведь не только Кремль – тут и Китай-город со своими рядами торговыми, и слободы всякие, и церквей – не счесть, в иной день по пятьдесят колоколов разом звонят, друг друга не слыша.

Въезд в саму Москву обернулся зрелищем, для описания которого у Дмитрия, при всём его богатом уже опыте подобных встреч, недоставало сравнений. Едва обоз миновал последнюю подмосковную заставу и втянулся в предместья, тесно застроенные бревенчатыми избами, лавками и амбарами, как улицы, и без того полные обычной для большого города суеты – торговцев с лотками, водовозов, извозчиков, – начали заполняться толпой, спешившей отовсюду взглянуть на диковинных гостей. В воздухе стоял густой, ни с чем не сравнимый запах большого зимнего города: дым множества печей, конский навоз, замороженная рыба на лотках торговок, свежий хлеб из ближней пекарни – всё это смешивалось в один плотный, почти осязаемый запах.

Весть, обогнавшая посольство благодаря гонцу Головина, судя по всему, успела разойтись по всей столице, обрастая по пути самыми фантастическими подробностями, и теперь москвичи всех сословий – от простых баб с коромыслами до степенных купцов в добротных кафтанах – толпились вдоль дороги, крестясь, ахая, перешёптываясь и указывая пальцами на невиданных всадников в чёрных лакированных доспехах.

– Нехристи! Басурмане! – выкрикнул было кто-то из толпы при виде Хатты, чьё суровое, изборождённое старым шрамом лицо в обрамлении рогатого шлема производило особенно устрашающее впечатление, – но выкрик этот тотчас потонул в общем гуле голосов, среди которых куда чаще звучали иные, менее враждебные слова: «Царёвы гости!», «Из полуденных земель!», «Из-за трёх морей!» – обрывки слухов, гулявших по городу с той же неистощимой изобретательностью, с какой всякая толпа домысливает недостающие подробности редкого зрелища.

Мимо саней, расталкивая толпу, пробежал мальчишка лет десяти, вскарабкался на ближайший забор и, устроившись там поудобнее, звонко закричал во весь голос, обращаясь то ли к самому себе, то ли к столпившимся внизу соседям:

– Едут, едут! Ей-богу, едут, всё как дед Кузьма сказывал!

Дмитрий, услышав это, невольно улыбнулся: значит, и здесь, как и в каждом прежнем городе, нашёлся свой доморощенный пророк, заранее возвестивший о прибытии диковинного посольства так, будто сам всё это придумал.

Он ехал теперь в открытых санях, намеренно не кутаясь в меха, чтобы толпа могла разглядеть и его самого, и ловил на себе сотни взглядов – любопытных, испуганных, восторженных. Среди этого многоголосого гула его собственное, глубоко запрятанное волнение обретало особую, горькую остроту: город этот, который он видел сейчас впервые в своей нынешней жизни, был для него в некотором смысле роднее самой Японии – город, о котором он, происходивший из совсем иного века, знал по музейным альбомам и школьным урокам истории куда больше, чем могли знать все эти дивящиеся на него сейчас люди. Знание это, невысказанное и невысказываемое, тяжёлым грузом легло сейчас на его сердце.

Кое-где вдоль дороги попадались и следы недавнего разорения – почерневшие остовы сгоревших изб, не восстановленные ещё после смуты пустыри между домами, – и Веригин, перехватив взгляд Дмитрия, коротко пояснил:

– Это ещё с той поры, как поляки в городе стояли да пожар устроили. Не всё ещё отстроили заново, хоть и минуло уже сколько лет. Москва – она живучая, отстроится.

У самых стен Белого города, там, где дорога от Троицы вливалась в один из городских проездов, посольство встретила уже официальная депутация, высланная навстречу, судя по всему, тотчас по получении вести от гонца: несколько всадников в богатых собольих шубах поверх узорчатых кафтанов, а во главе их – грузный, немолодой уже человек с окладистой седеющей бородой, в высокой горлатной шапке и в шубе, крытой алым бархатом, чья осанка выдавала в нём вельможу немалого чина.

– Дьяк Посольского приказа, Артемий Фомич Ильин, – представился он, спешившись с той степенной медлительностью, что приличествовала его сану, и отвесил поклон – не земной, но и не самый малый: поклон, отмеренный с той же точностью, с какой отмеряют долг вежества человеку неясного, но, по всей видимости, немалого достоинства. – Государь наш, Михаил Фёдорович, наслышан уже о посольстве твоём, боярин, от воевод ярославского да вологодского, да и о делах твоих в чужих землях наслышан немало. Так что велено мне встретить тебя с должным радушием и проводить на посольский двор, для гостей иноземных отведённый, покуда государь и Дума не назначат тебе часа для торжественного приёма.

Голос его, ровный и хорошо поставленный, как у человека, привыкшего произносить подобные речи по многу раз на дню, тем не менее слегка дрогнул, когда взгляд его, оторвавшись наконец от лица Дмитрия, скользнул по неподвижному строю самураев за его спиной, – и та же тень суеверного недоумения, что Дмитрий подмечал уже у стольких воевод по пути, промелькнула и на этом многоопытном, повидавшем, казалось, всё лице думного дьяка.

– Благодарю тебя, Артемий Фомич, – ответил Дмитрий, стараясь, как и всегда в подобных случаях, говорить так, как, ему казалось, должен говорить в этих краях человек его положения: чуть степеннее обычного, с лёгким налётом той книжной торжественности, что он помнил по старым фильмам и историческим романам, и одновременно вполне понятно, без вычурности, которую он сам едва ли сумел бы выдержать дольше пары фраз. – За честь, оказанную мне и моим спутникам. Путь наш был долог и труден, и рад я, что видит он теперь скорое своё завершение.

Ответ этот, произнесённый на чистейшем, без малейшего чужеземного пришепётывания русском языке, произвёл на дьяка и всю его свиту впечатление, судя по мгновенно оживившемуся шёпоту за его спиной, куда более сильное, чем самый вид чужеземных доспехов: не всякий ожидал услышать из уст человека, прибывшего из столь несказанно далёкой земли, речь столь безупречно родную.

– Дозволь спросить, боярин, – не удержался дьяк, пока провожал гостя к посольскому двору, – а грамоты да дары, что для государя привёз, целы ли после дороги? Наслышаны мы уже, что не без приключений добрались.

– Целы, Артемий Фомич, – ответил Дмитрий. – Хотя досталось нам на пути под Вагой изрядно.

– Слыхали, слыхали, – покивал дьяк с тем сочувственным, но и профессионально-любопытным выражением, с каким чиновник его ранга выслушивает всякую новость, могущую впоследствии пригодиться в докладе начальству. – Ничего, боярин, до государева двора теперь рукой подать, а уж там о вашей охране позаботятся в лучшем виде.

Посольский двор, куда препроводили Дмитрия с малой частью его свиты – большую часть охраны и обоза разместили в других, менее почётных, но просторных дворах неподалёку, – представлял собой обширную, крытую тёсом усадьбу неподалёку от Кремля, обнесённую крепким тыном. Дьяк объяснил, что двор этот предназначен для приёма посольств из земель, чей статус и обычаи ещё недостаточно изучены московскими приказными людьми, чтобы поселить их прямо в кремлёвских палатах.

– До вас тут, – заметил дьяк не без некоторой гордости за свою службу, – персы гостили, да крымский посол, да свейские люди (так называли в то время шведов)наезжали не раз. А вот из Японии – впервые, признаться. Так что не обессудь, коли иной обычай не сразу угадаем.

Три следующих дня, проведённых на посольском дворе в ожидании назначенного часа, стали для Дмитрия временем и отдыха, и напряжённого, скрытого волнения. Приставленные к нему дворцовые чиновники низшего разряда обстоятельно, объясняли ему о порядке предстоящей церемонии: как надлежит подносить дары государю, в каком порядке следовать за приставом в саму Грановитую палату, сколько поклонов и какой глубины отвешивать при входе и при упоминании царского имени. Один из молодых ещё подьячий по имени Гаврила, оказался человеком любознательным сверх меры и, улучив свободную минуту, всякий раз норовил расспросить Дмитрия то о японских кораблях, то о тамошней письменности, то просто о том, каково это – жить среди людей, что говорят на языке, вовсе не похожем ни на один из известных Гавриле.

– А правда, боярин, что у них там буквы не буквы вовсе, а рисунки? – спрашивал он, разложив на столе чистый лист бумаги в надежде, что Дмитрий что-нибудь напишет.

Дмитрий, поддавшись на эту нехитрую просьбу, вывел несколько иероглифов, объяснив их значение, – и подьячий долго разглядывал получившиеся знаки с тем же благоговейным восторгом, с каким сам Дмитрий когда-то, много лет назад, разглядывал первые увиденные им японские свитки.

Наставления о протоколе Дмитрий выслушивал с той же прилежностью, с какой некогда выслушивал наставления придворных церемониймейстеров в Эдо перед первой своей аудиенцией у сёгуна, – но чем ближе подходил назначенный час, тем отчётливее чувствовал он в себе то же смешанное волнение, что охватывало его тогда, много лет назад, – только теперь к нему примешивалось ещё нечто вовсе особое: ожидание встречи с тем, что было для него не просто чужим двором, а собственным, бесконечно далёким прошлым, обернувшимся вдруг настоящим.

Наконец, на четвёртое утро, за Дмитрием прислали пристава – объявить, что государь готов принять посольство сего же дня, в полуденный час.

Глава 17
Прием в Грановитой палате

«Иногда важнее не то, что человек говорит о своём прошлом, а то, с какой убеждённостью он это делает».

Дорога от посольского двора до Кремля, хоть и недолгая, снова превратилась в подобие торжественного, полного любопытствующих взглядов шествия, что сопровождало их въезд в город. Улицы, ведущие к кремлёвским воротам, оказались заполнены народом ещё гуще прежнего – весть о часе приёма, судя по всему, разошлась по Москве с той же быстротой, что и весть о самом посольстве. Когда наконец процессия миновала Фроловские ворота – так называл их сопровождавший Дмитрия пристав – под тяжёлым сводом проездной башни, увенчанной невысоким ещё в те годы шатром, и въехала на кремлёвскую площадь, взгляду Дмитрия открылось зрелище, ради которого, казалось ему, стоило проделать весь этот немыслимый путь через время и два океана.

Соборная площадь, вымощенная белым камнем и расчищенная от снега, была обрамлена громадами храмов, каждый из которых дышал многовековой историей: пятиглавый Успенский собор с тяжёлыми, торжественными куполами, стройная колокольня Ивана Великого с золочёным навершием, узорчатые, будто вышитые по камню, главы Благовещенского собора. Всё это великолепие, помнил Дмитрий ещё по школьным учебникам истории, простоит здесь и через четыреста лет почти неизменным, хотя ни одна душа вокруг него, включая его самого, не могла бы теперь предположить всей меры того невероятного будущего, что ожидало этот город и эту страну.

Хатта и остальные его спутники, спешившиеся у самых кремлёвских ворот по строгому наказу пристава, шли теперь пешком через площадь тем же скованным, настороженным шагом, каким проходят через незнакомый и потенциально враждебный лагерь неприятеля. По сторонам от них, вдоль всего пути к Грановитой палате, толпились уже не простые горожане, а люди явно приказного и боярского звания, вышедшие взглянуть на невиданное зрелище: степенные бояре в высоких горлатных шапках и долгополых шубах, крытых персидским бархатом либо аглицким сукном, с окладистыми бородами, тщательно расчёсанными на две стороны. Иные из них взирали на приближающихся самураев с плохо скрываемым, почти детским любопытством, другие – и таких оказалось немало – осеняли себя истовым крестным знамением, бормоча под нос охранительные молитвы, точно перед ними шествовало не земное посольство, а некое исчадие иных, нечистых миров.

– Гляди, гляди, – донёсся до слуха Дмитрия чей-то приглушённый шёпот из толпы дворян и дьяков помельче, теснившихся у самых стен палаты, – рожи-то бесовские, а мечи каковы – чисто сатанинское оружие, не иначе.

– И то, – вторил ему другой голос, куда более трезвый, – да токмо, слышь, боярин ихний старший – русский вроде, православный, сказывают.

– Может, и русский, да токмо где это видано, чтобы русский человек эдакую свиту себе завёл – самим чёртом, поди, попущенную…

Дмитрий, слыша эти обрывки перешёптываний, – не мог не подивиться про себя, сколь причудливо переплетаются в этих людях, повидавших на своём веку и Смуту, и поляков, и самозванцев, самая трезвая практическая сметливость с самым искренним, глубоко укоренённым суеверным ужасом. Впрочем, страх этот не казался ему теперь неожиданным – он видел уже нечто похожее и на архангельской пристани, и в холмогорской толпе. Но здесь, у самых стен царского дворца, среди людей, привыкших мнить себя средоточием государственной премудрости, страх этот проявлялся с особой, обнажённой откровенностью.

Среди толпившихся у входа в палату Дмитрий успел разглядеть и лица иного рода – не столько испуганные, сколько внимательные, оценивающие. Невысокий сухощавый старик в потёртой, но некогда богатой шубе, стоявший чуть в стороне от прочих, смотрел на приближающихся самураев с прищуром человека, привыкшего оценивать войско по одному лишь взгляду, – и Дмитрий, перехватив этот взгляд, невольно подумал, что перед ним, должно быть, кто-то из воевод, повидавших не одну битву. Рядом с ним стоял человек помоложе, лет тридцати пяти, в скромном по здешним меркам кафтане без всякого шитья, но с властным, не терпящим возражений выражением лица, – и по тому, как почтительно расступались перед ним прочие придворные, Дмитрий заключил, что скромность одежды здесь порой означает не низкое положение, а прямо противоположное.

Гаврила, приставленный сопровождать посольство до самых дверей палаты, тихо, воспользовавшись минутной задержкой у входа, шепнул Дмитрию:

– Вон тот, сухой, в потёртой шубе – князь Дмитрий Михайлович Пожарский, тот самый, что Москву от поляков отбивал. А рядом с ним – боярин из ближних государевых людей, из тех, чьё слово в Думе весомо. Ты уж не оплошай, боярин, перед такими людьми.

Дмитрий, услышав это имя, невольно ощутил лёгкий укол того же смятения, что охватывало его уже не раз за последние дни: перед ним стоял человек, чьё имя он помнил по школьным учебникам истории как одно из главных для этой эпохи, – и вот теперь этот человек стоял в нескольких шагах от него, разглядывая его самого с тем же прищуренным, оценивающим вниманием, с каким сам Дмитрий когда-то разглядывал незнакомых воинов на поле боя.

Сама Грановитая палата, куда наконец ввели Дмитрия и трёх сопровождавших его самураев – остальным было велено дожидаться во внешних сенях, – поразила его не столько размерами, сколько тем ослепительным, почти избыточным богатством убранства, что открылось взгляду сразу за порогом: расписанные яркими, насыщенными красками своды, изображавшие сцены Священного Писания вперемежку с аллегориями царской власти; тяжёлые персидские ковры на полу; а вдоль всех стен – плотные, многолюдные ряды бояр, окольничих, думных дворян и дьяков, выстроившихся по чину в самых парадных одеждах: шубы, крытые золотой и серебряной парчой, высокие горлатные шапки, отороченные драгоценным мехом, тяжёлые золотые цепи на груди у самых знатных. Вся эта неподвижная, многоцветная стена людей обратила теперь взгляды на входящих с тем же смешанным выражением любопытства и суеверной опаски, что Дмитрий подмечал уже и снаружи.

В глубине палаты, на возвышении, покрытом персидским ковром, под резной сенью с державным орлом возвышался трон. На троне этом, в тяжёлом, шитом золотом облачении, с шапкой Мономаха на голове и со скипетром в руке, сидел совсем ещё молодой человек лет семнадцати, с округлым, почти детским лицом, на котором застыло то напряжённое, тщательно удерживаемое достоинство, которому его, судя по всему, обучали особо прилежно, – государь Михаил Фёдорович, первый царь новой династии, чьё избрание на престол минувшей зимой положило конец многолетней Смуте. По правую руку от трона, чуть позади, за резной ширмой угадывалась фигура женщины в чёрном монашеском облачении – инокини Марфы, матери государя, чьё незримое, но неизменное присутствие при всех важных делах сына, как успели уже растолковать Дмитрию приставленные дворцовые чиновники, ни для кого при дворе не было секретом.

Дмитрий остановился на положенном расстоянии от трона и склонился в поклоне – не земном, но глубоком, в точности таком, какому его научили за минувшие три дня. Выпрямившись по знаку думного дьяка, он начал заранее подготовленную речь, произнося слова медленно и отчётливо, чтобы каждое из них долетело до самых дальних рядов боярской свиты. Говорил он, как и с дьяком у городских ворот, той же смесью – обычной своей речи и тех оборотов, что казались ему уместными здесь, подхваченными когда-то из старых фильмов, книг и полузабытых уроков, – смесью, которая самому ему временами казалась почти комичной подделкой, но которую здесь, судя по всему, принимали за должное:

– Государь Михаил Фёдорович, царь и великий князь всея Руси. Кланяюсь тебе от имени великого государя восточной страны, сёгуна Токугавы Хидэтады, что правит землёй Ниппон, лежащей за многими морями от твоего царства, и от имени всех его подданных. Грамоту сёгунову, тебе адресованную, дозволь поднести немедля, а с ней и дары, которые сёгун счёл достойными твоего царского величия. – По знаку Дмитрия один из самураев выступил вперёд, неся на вытянутых руках обёрнутый в тонкий шёлк свиток с грамотой сёгуна, скреплённой тяжёлой алой печатью. Свиток этот был принят думным дьяком с той священной осторожностью, с какой принимают вещи из чужого, непостижимого мира.

Он развернул плотную бумагу, выпростал перед собой тушевые знаки, похожие на птичьи следы, и замер в растерянности – в Посольском приказе не было ни души, кто мог бы разобрать хоть слово по японски. Зал ждал. Началось неловкое перешёптывание, юный царь тоже растерянно смотрел по сторонам. Церемониальный момент этикета был под угрозой срыва и тогда шаг вперёд сделал сам Дмитрий – медленным, выверенным движением рук взял из рук дьяка грамоту. Взгляд его скользнул по вертикальным столбцам текста, возблагодарив мысленно отца Феррейро за его уроки в правописание японского языка, теперь это умение спасало и одновременно возвышало Дмитрия в глазах поданных царя и ещё более укрепило его авторитет сопровождающих самураев, чрезвычайно гордых, что этот по сути чужеземец в родной ему стране, сумел показать всем, что своё звание хатамото он носит заслуженно.

Он переводил на русский японские письмена, немного спотыкаясь о непривычно строгий, чужой строй речи…

Грамота, изложенная в самых пышных и обтекаемых выражениях, какие только допускал японский посольский слог, извещала о желании сёгуна Токугавы Хидэтады установить с царством Московским добрые сношения, обменяться посольствами и товарами, а также, если на то будет воля государя, договориться о безопасном морском пути для купцов обеих держав – путь этот, впрочем, не уточнялся, ибо ни в Эдо, ни здесь, в Москве, никто толком не знал, как именно должен он пролегать.

Чтение это, растянувшееся на добрую четверть часа, бояре выслушали с той же смесью любопытства и настороженности, какую выказывали и прежде, а сам государь, судя по его сосредоточенно нахмуренному лицу, старался вникнуть в каждое слово, точно опасался упустить в этой цветистой восточной грамоте нечто важное, скрытое за витиеватостью слога.

По завершении чтения настал черёд и самих даров.

Первыми внесли и развернули перед троном пару складных ширм – бёбу, – расписанных золотом по чёрному лаку с изображением горы Фудзи в разные времена года. Их вид вызвал по рядам бояр невольный, изумлённый гул: столь тонкой, невиданной прежде работы росписи здесь не видели даже среди даров персидских или крымских послов. Следом внесли доспехи – полный самурайский панцирь тончайшей лаковой работы, с шлемом, украшенным золочёными полумесяцами, – зрелище, приковавшее к себе взгляды даже самых сдержанных из присутствующих воинских людей, знавших толк в оружии. За доспехами последовали два меча – длинный и короткий, в едином, украшенном перламутром футляре, – символ самурайского достоинства, значение которого Дмитрий постарался разъяснить особо. Следом уже более привычные для русского двора, но не менее ценные дары: тюки тончайшего китайского и японского шёлка, лаковые шкатулки с чайными принадлежностями, связки жемчуга и, наконец, небольшой, но искусно выполненный ларец с образцами редких пород дерева – эбенового и красного сандала.

Царь следил за подношением даров с тем неподдельным, ещё не вполне скрытым протокольной сдержанностью любопытством, что выдавало его юный возраст куда красноречивее любых церемоний. В какой-то момент он даже привстал было с трона, чтобы лучше разглядеть узор на одной из лаковых шкатулок, но тут же, опомнившись, вновь опустился на место с деланой степенностью, – и Дмитрий, заметив это, невольно ощутил к молодому государю нечто похожее на сочувствие: слишком уж хорошо помнил он сам, каково это – быть вынужденным сдерживать вполне естественное любопытство ради соблюдения чужого, навязанного тебе с детства достоинства.

За ширмой, где угадывалась фигура инокини Марфы, послышалось едва уловимое движение, а следом один из приближённых к ширме постельничих склонился к государю и что-то тихо передал ему на ухо. Царь кивнул и, обращаясь уже не к Дмитрию, а как будто немного в сторону, произнёс:

– Матушка спрашивает, посол, правда ли, что дар этот, – он указал на доспехи, – надевают в бою, или он более для убранства сделан?

– И для боя, государь, – ответил Дмитрий, слегка поклонившись в сторону ширмы, хотя этикет и не требовал того прямо. – Доспех этот боевой, из настоящих пластин лакированных, только этот именно, что подношу, изготовлен особо тщательно и более для торжественных случаев предназначен, нежели для сечи.

Ответ этот, судя по последовавшему за ширмой едва слышному шороху, удовлетворил невидимую собеседницу, и государь, вновь повернувшись лицом к залу, нарушил молчание, произнеся своим ещё не вполне окрепшим, но старательно ровным голосом:

– Дивны дары твоего государя, посол, и щедрость его нам зрима. Скажи, однако: как случилось, что муж, судя по речи твоей и лицу, роду русского, оказался в столь дальней и вовсе неведомой нам стране, да ещё достиг там чести немалой – быть посланным ко двору нашему от самого тамошнего правителя?

Вопрос этот, произнесённый с той же прямотой, с какой был задан ему прежде и амстердамским бургомистром, заставил Дмитрия на мгновение задержать дыхание. К этому вопросу он готовился тщательнее, чем к любой иной части предстоящей аудиенции, – и, склонившись в очередном поклоне, повёл свой рассказ той же неторопливой, тщательно выверенной речью:

– Государь, отец мой торговал лесом да иными товарами близ Москвы, и меня, отрока ещё, отдал в обучение корабельному делу к аглицким да голландским мастерам в Архангельском городе, чтобы после мог я и сам вести дела отцовские через северное море. Освоив ремесло, поступил я на службу к голландским купцам, что снаряжали корабль в дальние земли за красным да чёрным деревом – товаром редким и дорогим, потребным для убранства храмов да боярских палат, какого на Москве да и во всей Европе достать было почти невозможно. Корабль наш, обогнув полсвета, держал путь уже к берегам Нагасаки, где, сказывали бывалые люди, торг такими породами дерева ведётся с незапамятных времён, но в самый разгар пути застиг нас в открытом море страшный шторм, каких, по слову старых моряков, не видывали и десять лет кряду. Корабль разбило о неведомые скалы, большая часть команды сгинула в волнах, а меня самого, единственного, почитай, уцелевшего, выбросило штормом на японский берег – полумёртвого, без памяти, без единой родной души окрест.

По рядам бояр прошёл негромкий, но отчётливый ропот – смесь сочувственного вздоха и всё того же суеверного изумления. Дмитрий помедлил ровно столько, сколько требовалось для должного впечатления, и продолжил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю